Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Итало Кальвино

Под солнцем ягуара

Имя, нос

Il nome, il naso

Неразборчивыми надписями на старинных каменных плитах с полуистершимися под наждаком песчаного ветра буквами тарабарского алфавита – такими вы предстанете, парфюмерные лавки, перед грядущим человеком без носа. Вы еще распахнете перед нами бесшумные стеклянные двери, смягчите толстыми коврами наши шаги, препроводите нас в лоно шкатулочных зал, обшитых полированным деревом; яркие, пышные, словно искусственные цветы, продавщицы и хозяйки еще прикоснутся к нам пухлой ручкой, вооруженной пульверизатором, или заденут подолом юбки, когда на самом верху стремянки приподымутся на цыпочки; но понапрасну: флаконы, склянки и пузырьки с остроконечными или приплюснутыми крышечками будут плести между шкафами невесомую паутину из аккордов, консонансов, диссонансов, контрапунктов, модуляций и прогрессий; наши глухие ноздри не узнают нот этой гаммы: мускусные ароматы они не отличат от кедровых, амбра и резеда, бергамот и росный ладан – навсегда умолкнут в безмятежной дреме плотно закупоренных флаконов. Позабудется алфавит обоняния, – а из его букв состояли вокабулы бесценного лексического запаса, – и запахи сделаются безымянными, безгласными, неузнаваемыми.

Совершенно иные колебания вызывал в душе великосветского франта хороший парфюмерный салон. Как в те времена, когда, повинуясь резко натянутым вожжам, моя карета замирала у модной вывески на Елисейских полях и я, слетая с подножки, вбегал в зеркальный коридор, на ходу бросая подоспевшим девушкам плащ, цилиндр, трость и перчатки. Навстречу мне на крыльях бесчисленных оборок порхала любезная мадам Одиль:

– О, Боже мой! Кого я вижу! Месье де Сен-Калист! Чем же могу я вам служить? Желаете новый одеколон? Или эссенцию бородача? Или помаду для усов? А может, лосьон для волос? Не хотите ли вернуть им естественный смоляной оттенок? Но может быть, – она веером вскидывала ресницы, и ее губы расплывались в заговорщицкой улыбке, – вы желаете продлить список парижских адресов, куда мои посыльные от вашего имени, еженедельно, без излишней огласки, доставляют подарки именитым и безвестным особам? Вы одержали новую победу? Скорее, скорее же откройте эту тайну преданной вам мадам Одиль!

Поскольку я молчал и в необыкновенном волнении лишь ломал руки, девушки мадам Одиль окружали меня своими заботами. Одна из них вынимала у меня из петлицы гардению: как бы ее слабое благоухание не помешало моему обонянию. Другая извлекала из нагрудного кармана шелковый платок: на него нанесут пробы ароматных жидкостей, предлагаемых мне на выбор. Третья спрыскивала жилетку розовой водой, чтобы хоть как-то нейтрализовать тяжелый сигарный дух. Четвертая мягкой кисточкой наносила мне на усы специальную помаду, чтобы все эти эссенции к ним не приставали и не тревожили нос.

Хозяйка между тем продолжала:

– Я догадалась! Месье страстно увлечен! Я давно подозревала! От меня ничего не утаишь! Это знатная особа? Или королева Comédie Française?[1] А может – «Варьете»? Или – о, Боже! – вы легкомысленно уступили чарам парижского полусвета? Ну да ладно, скажите лучше: к какому типу она относится? Одним идут цветочные ароматы, другим – фруктовые, третьим – пряные, четвертым – восточные... Как, по-вашему, mon chou?[2]

Тем временем одна из продавщиц, Мартин, щекотала мне за ушами смоченной в пачулях кисточкой (и одновременно толкала мне под мышку свою упругую грудь). Шарлотт совала под нос благоухающий акацией локоть (прежде таким же способом довелось ознакомиться с полной коллекцией запахов ее тела). Сидони капнула на мою ладонь маслом шиповника и теперь дула на нее, чтобы капелька поскорее высохла (за губами виднелись два ровненьких ряда зубов, их укусы мне были так знакомы). А еще одна, новенькая, раньше я не встречал ее у мадам Одиль (и, погруженный в свои мысли, лишь разок ущипнул – рассеянно и слегка), целилась в меня из пульверизатора, будто вызывала на любовную дуэль.

– Ах, что вы, мадам! Дело совсем не в этом! Клянусь вам! – выдохнул я наконец. – Мне не нужно подбирать духи для знакомой дамы. Даму-то я и ищу! И при этом не знаю о ней ничего! Ничего! Только запах!

Вот в таких ситуациях и проявляется лучшее, на что способен методический гений мадам Одиль. Только благодаря строжайшему порядку в мыслях можно управиться с сонмом неуловимых испарений.

– Пойдем методом исключения, – посерьезнела мадам Одиль. – Корицей пахло? А мускусом? А фиалкой? Может, миндалем?

Да разве мог я словами описать те томительные, те яростные ощущения, что испытал накануне, на костюмированном балу, во время вальса?! Таинственная незнакомка вдруг отпустила ленивым жестом газовую шаль с белоснежного плеча, и на мои ноздри обрушилась упругая, многослойная волна благоухания. Мне почудилось, будто я вдохнул душу тигрицы.

– О нет, мадам Одиль! Клянусь, таких духов я никогда прежде у вас не встречал!

Тем временем девушки подбирались к самым верхним полкам, бережно передавали друг дружке хрупкие склянки и с такими предосторожностями приоткрывали их, будто опасались, что шальная капелька воздуха осквернит хранимые там святыни.

– Это гелиотроп, – поясняла мадам Одиль. – Его покупают всего четыре дамы: герцогиня де Клиньянкур, маркиза де Менильмонтан, жена сырного магната Куломье и его любовница... Это палисандр. Его я каждый месяц выписываю специально для жены царского посла... А эту смесь готовлю сама. Постоянных заказчиц – две: принцесса Баден-Гольштейнская и куртизанка Кароль... Теперь – артемизия. Помню имена всех покупательниц без исключения. По одному разу купили многие, по два – никто. Похоже, на мужчин артемизия производит угнетающее действие...

Вот этого я и добивался от многоопытный мадам Одиль: дать имя вчерашнему потрясению моего обоняния. Ни позабыть об этом запахе, ни сохранить его в памяти я не мог. Надо было спешить: воспоминания о запахах тоже улетучиваются. Всякий новый аромат, попадая мне в нос и оказываясь не тем, все еще бесконечно далеким от того, властной силой своего присутствия размывал хрупкий образ отсутствующего и неотвратимо превращал его в безликую тень.

– Нет, резче... Пожалуй, посвежее... Да нет же! Тот был гуще!..

Я метался по пряному лабиринту и не знал, где, за каким поворотом поймаю нить воспоминания. Одно я знал наверняка: есть в этой гамме пустое место, где прячется тот единственный и неповторимый запах, без которого не мыслю себе женщину.

А что, не то же самое я делал, когда поляна, лес, болото отличались только запахом, когда приходилось бегать, не отрывая носа от земли, иначе обязательно собьешься с пути, только так – нюхать и щупать, нюхать и щупать; носом понималось все то, что надо было понять, причем сначала носом, а глазами уже потом; мамонт, дикобраз, луковица, засуха, дождь – это все запахи, каждый сам по себе, съедобно, несъедобно, свой, чужой, обрыв, опасность – в первую очередь это попадает в нос и носом понимается; нос подскажет, кто в стае свой, а кто чужой; у наших самок запах стаи, но у каждой есть еще и свой, не похожий на другие; на первый взгляд нас не различишь, вроде бы мы все как две капли воды, но зачем, спрашивается, смотреть, когда можно нюхать, понюхаешь, и все станет на свои места; запах, он у каждого свой, запах никогда не подведет, по запаху сразу ясно, что к чему; если не хочешь ошибиться – нюхай. Нос помог найти в стае самку с особенным запахом; мне и носу она сразу показалась другой, не такой, как все, и я побежал за ней по меткам в траве; я обнюхивал всех самочек, пока не напал на ту, что искал; вот он, ее запах, он единственный волнует, точно – он, не надышусь; она, ее любовный призыв. Стая все время куда-то бежит, вперед, дальше, рысью, быстро; захочешь остановиться – не выйдет, задние напирают, давят, лезут на спину, бьют, отвлекают внимание; я-то уже забрался на нее, но нас толкают, опрокидывают, топчут; топчут ее, топчут меня, каждая самка должна подойти и обнюхать; между нами запахи самцов, запахи самок, но чужие, совсем не похожи на то, что я искал и нашел; куда же ты подевался, погоди, сейчас найду; я снова должен искать, ищу ее следы, ищу в пыльной, истоптанной траве, где-то тут она бежала, снова обнюхиваю всех самок, та или не та; не та, и эту не узнаю, нет ее; со злости расталкиваю всех подряд; ищу, ищу, ищу ее запах.

Наконец-то проснулся, в нос сразу бьет запах травки, протягиваю руку к барабану, беру щетку, выстукиваю ритм: «шипп-шшарх, шипп-шшарх», это сразу после проигрыша Патрика, на четырехструнке, «тлан-тлан-тленн», еще со вчера осталось: «ши ноуз энд ай ноу», вчера, если честно, один Ленни как следует вкалывал, на двенадцатиструнке, перед ним еще стояла чувиха на коленках, из Хэмпстеда, и делала ему кое-что приятное, а он знай себе – «дин-данн, данн-дин», народ к тому времени уже рассосался по углам, я тоже улегся на полу, один, твою мать, ударные свалились, когда успели, как это прозевал, надо бы убрать с прохода, а то раздолбают и глазом не моргнут, что-то белое виднеется в темноте, протягиваю руку и нащупываю голую спину, по запаху – женскую, теплую, шарю вокруг, барабанов след простыл, черт побери, где искать теперь, собери их, темень – глаз выколи, валяются где-то рядом с банками и задами, чья это задница торчит, такая хорошая, теплая, надо же, голяком-то не жарко на полу валяться, слава Богу, нас хоть много, надышали за ночь, сколько, кстати, натикало уже, печка ни фига не тянет, одна вонь от нее, надо бы монеток подбросить, я вчера как отрубился, так ни разу и не просыпался, а теперь – вот, в холодном поту, надо было меньше курить дряни, ее мужики подсунули, бери сколько хочешь, мужики-то нас в доки и затянули, говорили, орать сможете сколько влезет, ни один, мол, легавый не сунется, вонючая халупа, хотя удочки все равно надо было сматывать, из Хаммерсмита, туранули же нас оттуда, но мужики, как пить дать, на баб наших глаз положили, эти новенькие, они еще в Хэмпстеде к нам прибились, а мы их даже хорошенько не рассмотрели, за нами все время толпы ходят, везде, где играем, а стоит Робину забацать нашу фирменную «хэв мерси ов ми», они сразу писают кипятком и готовы отдаться тут же, бери не хочу, да-а, мужики не промах, мы там уродуемся на сцене, вламываем как долбанутые, а они под нашу коронную «хэв мерси, хэв мерси ов ми» трахают наших девочек, те за нами притопали, мы их привели за собой, вот это да, вот тебе и справедливость, мы должны были, а не мужики.

Нет, надо все-таки подбросить монеток, пусть старая перделка еще попашет, встаю и иду, волосы, окурки, задницы, бутылки, сиськи, гитары, кто-то виски разлил, кто-то наблевал прямо на пол, стать, что ли, на четвереньки, а то сам тоже не очень-то на ногах держусь, хоть видно будет, куда иду, заодно по запаху узнаю, где кто, наших-то просто отличить, кто попотел вчера, так это мы, от мужиков только дрянью разит да немытыми волосами, девки тоже не очень-то моются, хотя если и воняют, то все равно не так, некоторые даже пахнут, приятно нюхать волосы, если не совсем сигаретами провонялись, другие места, конечно, тоже, вот так и ползу, от одного запаха к другому, от одной спящей к другой, и вдруг торможу.

Хм, сразу и не поймешь, чем у нее пахнет кожа, мы здесь как селедки в бочке, сбились в кучу, все смешалось, но ее запах резко выделяется, у нее белая кожа, как пить дать – белая, потому что запах белый, в нем какая-то белизна есть, но, правда, с пятнышками, как у ягуара, кожа у нее, пожалуй, в таких малюсеньких, едва заметных веснушках, и вся в порах, как листья, как земля, и дышит, и вонь к ней не клеится, не доходит на сантиметр, или даже на миллиметр, обнюхиваю ее всю, всю-всю, а она спит, лица не видно, голову положила на руки, волосы у нее длинные, наверное, рыжие, рассыпались по спине, по плечам, ноги тоже длинные, и мягкие, свежие-свежие там, где чашечка, дышу теперь только этим запахом, она, наверное, почувствовала во сне, что ее обнюхивают со всех сторон, и, похоже, не возражает, даже наоборот, приподнимается на локтях, лицом все так же вниз, и я от подмышки перехожу к груди, потом к соску, потом, само собой, оказываюсь на ней верхом, потом само надавливается там, где и ей и мне будет приятно, вот так, в полусонном состоянии, оказывается, нетрудно устроиться удобно, и ей удобно, и мне удобно, и не надо быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, чтб нужно делать мне и как лучше лежать ей.

Холодно, поначалу мы холода не чувствовали, а теперь чувствуем, я вспоминаю, куда шел, и снова встаю на четвереньки, и ухожу от островка ее запаха, продолжаю перелезать через спящих, через чужую вонь, по дороге выуживаю из карманов монетки, по запаху нахожу печку и запускаю снова, чадит она дай Боже, а тепла кот наплакал, по запаху нахожу сортир, мочусь, дрожа всем телом, через матовое окошко вливается свет раннего утра, потом возвращаюсь в темноту, в спертость, надо бы найти ее, – что я знаю? – знаю, как она пахнет, как же искать в темноте, а, без разницы, темно или светло, все равно на глаз не скажешь, та или не та, ведь знаю один запах, ладно, придется нюхать всех подряд, тут меня посылают, там дают по морде, чертова халупа, сколько закоулков, и везде полно народу, похоже, я не там ищу, наверное, сбился с пути, хотя почему сбился, с самого начала не соображал, куда идти, эта не так пахнет, и эта, некоторые вполне сошли бы за нее, но запах не тот, Ховард проснулся, сразу за гитару, «дон’т тэл ми ай’м тру», похоже, я двинул по второму кругу, нет ее, куда подевалась, попробуй разбери, когда их столько, светло уже, а она как сквозь землю, от запаха ни следа, кручусь как заводной, а все без толку, «хэв мерси, хэв мерси ов ми», одна, другая, третья, не ее кожа, и эта – не ее, ничего похожего.

Для всякой женской кожи найдутся духи, которые лишь подчеркнут ее собственный аромат. Это та самая нота, что вбирает в себя и цвет кожи, и вкус, и запах, и даже бархатистость. Поэтому, переходя от одной женской кожи к другой, наслаждение можно продлевать практически до бесконечности. Как только хрустальные люстры какого-нибудь особняка в предместье Сент-Оноре высвечивали мое появление в праздничной зале, я окунался в мерцающее облако запахов, источаемых жемчужными декольте. Мягко стелилась болгарская роза, вверх тянулись острые языки камфоры, амбра удерживала их на тончайших шелках, и я склонялся над ручкой герцогини дю Гавр-Комартен и жадно вдыхал жасмин, парящий над ее дряблой кожей. Я предлагал руку графине Барбе-Рошешуар и пленялся сандаловыми испарениями, обволакивающими ее упругое, смуглое тело. Я помогал баронессе Мутон-Дюверне снять с алебастровых плеч накидку из выдры, и меня обдавало горячим дыханием фуксии. Ничего не стоило сосочкам моего языка подобрать знакомое женское лицо к духам, которые торжественно проносила в опаловых склянках перед моим носом мадам Одиль. Накануне, на балу-маскараде Ордена Рыцарей Гроба Господня я проделал этот экзерсис тысячу раз, и ни одной даме не удалось скрыться от меня под вышитой маской. Пока не явилась та – в андалусском костюме, в атласной маске и прозрачной шали, накинутой на плечи и грудь. Напрасно гадал я, кто она такая, напрасно прижимал ее к себе сильнее, чем дозволяли приличия, напрасно старался опознать невероятный запах, заключавший аромат тела, словно жемчужину – раковина. Я не знал о ней ничего. Ровным счетом ничего! Но мне казалось, будто знаю все, и я пожалел тогда, что нигде нет мира без имен. Ее запаха хватило бы и на имя, и на все слова, что она пожелала бы произнести. Я понимал: в текучем лабиринте мадам Одиль этот запах ускользает от меня, он почти выветрился из головы. Бессильно даже воспоминание о том, как незнакомка последовала за мной в зимний сад, где цвели гортензии и где на мои ласки она отвечала то смиренно, то бурно, исступленно. Она открывала мне самые сокровенные части тела, позволяла исследовать свое благоухание изнутри, но противилась любой попытке приподнять маску.

– Откройтесь же наконец! – воскликнул я в отчаянии. – Или скажите, где и когда я смогу увидеть вас! Увидеть!

– Прошу вас, не настаивайте! – был ответ. – Я обречена. Мои дни сочтены. Тсс... Там!..

В ампирном зеркале мелькнула тень лилового домино в капюшоне.

– Я должна идти... – продолжала незнакомка. – Забудьте обо мне. Я не властна над собой и покоряюсь страшным силам...

Не успел я вымолвить: «Доверьтесь моей шпаге!» – как она оказалась далеко, пошла впереди лилового домино, за которым в толпе масок тянулся шлейф терпкого восточного табака. Не знаю, через какие двери они выскользнули: тщетной была моя погоня, тщетно теребил я потом парижских всезнаек. Знаю только, что, если не отыщу следов ненавистного зловония или таинственного благоухания, если одно не выведет меня на след другого, покоя мне не будет. Лишь уничтожив на дуэли ненавистного врага, я получу право сорвать с ее лица маску.

Каждый раз, когда я нутром чую, что вот-вот нападу на след своей самки, рядом возникает чья-то гнусная вонь; эта вонь постоянно примешивается к ее запаху; клыки сами собой начинают скрежетать, от злобы мутнеет в глазах, и я хватаю камень потяжелее или сук покрепче; раз уже не отыскать ее, отыграюсь на том, кто так мерзко воняет, приводит меня запахом в бешенство. Стая на ходу резко поворачивает, толпа разом наваливается на меня, сдавливает со всех сторон, и вдруг меня бьют дубиной, слышно, как хрустнули о землю челюсти, кто-то надавливает мне на шею, и я узнаю вонючего самца; он учуял, что за мной тянется запах его самки, и готов растерзать меня на клочки; я тоже узнаю запах своей самки, неистовая злоба сдавливает мне грудь, я вскакиваю с земли и что есть силы колочу его дубиной; потом до меня доходит запах крови, я наваливаюсь на него всей тушей и бью уже чем придется – камнем, острым кремнем, оленьим черепом, обломком кости, лосиным рогом; вокруг собрались самки, ждут, кто выйдет из схватки победителем. Ясно, кто победитель; я поднимаюсь и на ощупь иду к самкам, но той, что мне нужна, среди них нет; я весь в крови и пыли и не различаю запахи; надо бы встать во весь рост и походить не сгибаясь. Кое-кто в нашей стае уже давно ходит прямо, и ничего страшного, ловко получается; с непривычки пошатывает, приходится держаться за ветки; раньше, когда лазил по деревьям, на земле тоже приходилось хвататься за ветки; вот, уже больше и не шатает, голова не кружится, ступни стали совсем плоскими, хожу не приседая. Все-таки многое теряешь, когда нос вот так висит в воздухе. Когда он у земли, сколько полезного узнаёшь: и какие животные были здесь до тебя, и всех остальных в стае тоже различаешь, самок, естественно, в первую очередь. Правда, и в стоячем положении есть своя выгода, нос подсох и ловит даже те запахи, что приносит издалека ветер, ясно, например, какие созрели плоды и где появились кладки яиц. И глаза помогают, зацепится взгляд за какой-нибудь предмет и уже не отпускает: вот лист смоковницы, вот речка, вон голубая полоска леса, вон облака плывут.

Наконец-то выбираюсь на улицу, дышу свежим воздухом, утро, дорога, туман, мусорные баки, рыбьи кости, консервные банки, женские колготки, на углу пакистанец уже открыл свою лавку, выложил ананасы, подхожу к стене тумана, это Темза. Если внимательно приглядеться, проступят знакомые силуэты буксиров, как всегда, воняет соляркой и грязью, там подальше – дым и огни Саутворка. Как бы в такт гитаре качаю в тумане головой: «ин зе монинг ай’лл би дэд», мотив этой песенки никак не идет из головы.

Голова раскалывается от острой боли. Я выхожу из салона мадам Одиль на улицу. Надо бы тотчас лететь в Пасси, но я говорю: «В Буа, Огюст! Поскорее! Рысью!» Едва фаэтон трогается, делаю несколько глубоких вдохов и выдохов, облегчая голову от адского месива благовоний, втягиваю в себя грубые запахи кожаных сидений и конской упряжи, лошадиного пота, дымящейся мочи и навоза, принюхиваюсь к тысяче благородных и плебейских запахов, наполняющих воздух Парижа. И лишь когда смоковницы Булонского леса обдают меня живительным дыханием листвы, а политый садовниками клевер – запахом земли, велю Огюсту поворачивать в сторону Пасси.

Двери особняка приоткрыты. Входят какие-то люди: мужчины в цилиндрах, женщины под вуалями. Еще на пороге меня настигает тяжелый, будто прелый цветочный дух. Горят восковые свечи, повсюду корзины с хризантемами, подушечки из фиалок, венки из асфоделей. В центре – открытый гроб с атласной обивкой. Под прозрачным крепом и траурными лентами я не узнаю лица. Его красота будто не замечает смерти, не признает разложения черт. Слабым эхом доносится неповторимое благоухание, и я узнаю его. Отныне рядом с этим благоуханием – смрад смерти, и кажется даже, что неразлучны они были всегда.

Я хотел бы поговорить с кем-нибудь, но вокруг одни незнакомые люди, похоже, иностранцы. Я останавливаюсь рядом с пожилым смуглым человеком, тоже иностранцем на вид, в красной феске и черном фраке. Он стоит у гроба в скорбном молчании, я говорю тихо, но внятно, будто ни к кому не обращаясь:

– Подумать только! Сегодня в полночь она еще танцевала... И была первой красавицей на балу...

Человек в красной феске отвечает шепотом, не оборачиваясь:

– Не может быть. В полночь она была мертва.

Когда стоишь прямо и нос привыкает к ветру, все сигналы вокруг делаются многозначными и настораживают, хотя они и не очень четкие; когда нос держишь у земли, их просто-напросто не воспринимаешь, отворачиваешься и уходишь в другую сторону, как от этого оврага, мы сбрасываем сюда объедки, падаль, гнилье, кости, и тут сильно воняет; над этим местом всегда кружатся стервятники. Где-то здесь потерялся след того запаха, что я искал; временами оттуда его еще доносят порывы ветра вместе с трупным зловонием, с паршивым дыханием шакалов, раздирающих теплые трупы, с запахом крови, высыхающей на солнце.

Иду обратно, хоть немного проветрил в тумане мозги, может, теперь найду ее, увижу, какая она, странно, никого нет, разбежались, что ли, когда успели, неужели я так долго торчал на набережной, везде пусто, пивные бутылки, мои ударные, печка развонялась до невозможности, мотаюсь взад и вперед, по всем комнатам, вот еще одна дверь, заперто, там печка, у, гадина, жарит вовсю, даже через дверь чувствую, мне плохо, тошнит, вышибаю дверь, от пола до потолка клубы черного вонючего дыма, прежде чем скрючиться от блевоты, успеваю заметить на полу длинное белое тело, лицо скрыто под волосами, хватаю ее за негнущиеся ноги и волоку наружу, ловлю ее запах в удушливом облаке дыма, боюсь потерять его след в «скорой», в больнице, в вони карболки и органических стоков, ползущих по мрамору морга, и воздух пропитывается этой вонью насквозь, особенно когда на улице сыро.

Под солнцем ягуара

Sotto il sole giaguaro

Gustare (отведывать, вкушать, смаковать) – проявлять чувство вкуса, получать соответствующее вкусовое впечатление даже без специального на то намерения или последующей рефлексии.

Assagio (от assagiare – отведывать, пробовать на вкус) имеет более определенную цель – узнать вкус; вместе с вкусовым ощущением мы получаем по крайней мере представление, начальное знание о том или ином блюде. Так, латинское sapio (знаю) в переносном смысле означало «чувствую непосредственно»; отсюда и смысл итальянского sapere (знать), которое означает, по сути, непосредственные знания и превосходство знания-мудрости (sapienza) над знанием-учёностью (scienza).

Никколo Томмазео, Словарь синонимов

Oaxaca произносится «уахака». Гостиница, где мы остановились, была когда-то монастырем Св. Каталины. Наше внимание сразу привлекла картина в маленьком холле перед баром. Бар назывался «Лас Новисиас» – «Послушницы». На большом темном холсте художник запечатлел молодую монахиню и престарелого священника. Они почти касались друг друга, слегка разведя в стороны руки. Их позы выглядели чрезмерно жесткими для XVIII века, манера письма казалась грубоватой и изящной одновременно, что свойственно колониальному искусству. Вообще же картина вселяла тревогу, смятение, какое-то судорожное чувство, будто внезапно перехватывает дыхание.

Нижнюю часть холста занимала пространная надпись: строчки угловатой скорописи шли белым по черному. Там с благоговением сообщалось о жизненном пути старца, монастырского духовника, и монахини, настоятельницы святой обители (настоятельница происходила из знатного рода, а постриглась восемнадцати лет). Поводом для их совместного изображения послужила необычайная тридцатилетняя взаимная любовь (это слово в благочестивой испанской прозе дышало потусторонней страстностью); причем любовь эта (духовное значение слова не отрицало, а лишь сублимировало волнение плоти) была до того глубока, что когда святой отец скончался, игуменья, моложе его лет на двадцать, слегла и буквально в один день увяла от несчастной любви (истинность этого слова обжигала, ибо допускала какие угодно толкования), пожелав воссоединиться с возлюбленным на небесах.

Оливия знала испанский лучше меня и помогала переводить темные места. Ничего другого ни во время чтения, ни сразу после мы не произнесли, словно перед лицом столь глубокого горя – или счастья? – нам обоим это показалось бы бестактностью. Мы как будто смутились, точнее – испугались, а еще точнее – нас вдруг стало подташнивать. Я пытаюсь описать только свое ощущение – ощущение внезапной потери, засасывающей пустоты. О чем думала Оливия, не знаю. А она молчала.

Но недолго.

– Хорошо бы съесть чилес эн ногада, – сказала она, и мы, как две сомнамбулы, совершенно не чуя под ногами земли, направили стопы к ресторану.

Так бывает в самые радужные периоды супружеской жизни: я легко и быстро восстановил в уме ход мыслей Оливии. Ей незачем было говорить что-либо еще. Такая же цепочка ассоциаций, только, видимо, не столь отчетливая, промелькнула и у меня в голове. Правда, без Оливии я вряд ли бы это понял.

Наше путешествие по Мексике продолжалось уже больше недели. Несколькими днями ранее, в Тепоцотлане, в ресторанчике под апельсиновыми деревьями во дворе бывшего женского монастыря мы открыли для себя несколько новых блюд. Их готовят (так, по крайней мере, нам объявили) по старинным монастырским рецептам. Речь идет о тамалъ де элоте – мелко помолотой кукурузе со свиным фаршем и безумно пикантным перцем; все это варится в кукурузном же листе. И о чилес эн ногада – утопающих в ореховом соусе темно-красных перчиках с морщинистой кожей; в податливой, приторноватой мякоти перца не остается и следа от обычной горечи и остроты.

С того дня при мысли о монашках в памяти непременно всплывали ароматы дерзкой, до мелочей продуманной мексиканской кухни. Главная ее цель, как нам показалось, состоит в том, чтобы, выделив крайние ноты вкусовой гаммы, соединить их в модуляции или аккорде, но по большей части – в диссонансе, и оказать на каждое из наших чувств неповторимое, ни с чем не сравнимое, всеобъемлющее впечатление.

Наш мексиканский приятель (а в тот день – и провожатый) Салустьяно Веласко, отвечая на расспросы Оливии об особенностях монастырской гастрономии, понижал голос, будто сообщал нечто сверхсекретное. Это была его обычная манера, точнее, одна из двух манер рассказывать о своей стране. Знаток Мексики каких мало (а по части истории, природы и обычаев – эрудит непревзойденный), он всю информацию либо патетически изрекал, будто читал сводки с фронта, либо вкрадчиво нашептывал, как бы на что-то намекая.

Оливия предположила, что для приготовления подобных блюд требовалась уйма времени, не говоря уже о разработке самой рецептуры.

– Неужели они целыми днями торчали на кухне? – спросила она, представив, как бедные монашки тратили целую жизнь на подбор наилучшего состава, как рассчитывали правильную дозировку, как дотошно перебирали компоненты, как делились друг с другом бесценным опытом.

«Тениан сус криадас – у них была прислуга», – ответил тогда Салустьяно. И объяснил, что, уходя в монастырь, девушки из знатных семей могли брать с собой служанок. Предаваясь греху чревоугодия, единственно простительному в их положении, они, безусловно, полагались на проворных и неутомимых помощниц. Монахиням, собственно, оставалось придумать, оценить и, если нужно, подправить рецепт. Что они и делали, не жалея стиснутой четырьмя монастырскими стенами фантазии. Фантазия эта, между прочим, говорит об утонченности, пылкости, самоуглубленности их натуры; о том, что они стремились к абсолюту, читали об экстазе, преображении, подвижничестве и мученичестве; о том, что в жилах у них текла самая разная кровь, а среди предков отыскались бы испанские конкистадоры, индейские принцессы или рабыни; о том, наконец, что эти женщины бережно хранили детские воспоминания о плодах, травах, о буйной и – наперекор соленым почвам – многосочной растительности.

Следует иметь в виду и другое: жизнь монашек протекала в особой архитектурной среде. В основе местной церковной архитектуры, как и в основе их вкусового исступления, лежала тяга к запредельному. Эту страсть всячески подогревало жаркое дыхание препикантнейших перчиков. В колониальном барокко не существовало предела для пышности и орнаментального украшательства, а наличие Божественного усматривалось в изысканном безумии бьющей через край сенсуальности. Минуты несравненного пламенного блаженства сулило и жжение каждого из сорока двух сортов перца, с умом приготовленного тем или иным способом.

В Тепоцотлане мы видели церковь, которую в XVIII веке отгрохали для своей семинарии иезуиты (едва закончив строительство, они вынуждены были отправиться из Мексики восвояси). Это настоящий театр, повсюду яркие краски и позолота, стиль – танцевально-акробатическое барокко: там и сям ангелочки, лепные гирлянды, цветы, морские раковины... Похоже, иезуиты вознамерились тягаться в роскоши с самими ацтеками! Развалины ацтекских храмов – империя Кацалькоатля! – лежали рядом, наглядное свидетельство безраздельного господства их величественного и преобразующего искусства! На высоте двух тысяч метров над уровнем моря в сухом, прозрачном воздухе витал дух соперничества, неистребимого соперничества в умении околдовывать чудовищными соблазнами наши органы чувств. От архитектуры это состязание между великими цивилизациями Америки и Испании перекинулось на гастрономию, а уже там они обе слились воедино. А может, с помощью местных пряностей культура побежденных взяла реванш за поражение. Усилиями белоручек монахинь и смуглокожих прислужниц кухня новой испано-индейской цивилизации тоже стала полем битвы между воинственностью древних богов высокогорья и прихотливой роскошью барочной религии.

Чилес эн ногада в меню на ужин не было (гастрономический язык от города к городу менялся, обогащая запас слов и эмоций). Зато было гуакамоле (пюре из авокадо и лука; его едят с помощью хрустящих, ломких тортилъяс, макая их в густую массу вместо ложек; суховатые лепешки тортильяс поначалу кажутся безвкусными и служат великолепным дополнением к пышному, мясистому агуакате – этот исконно мексиканский плод известен во всем мире под исковерканным названием «авокадо»). Кроме того – гуахолоте кон моле поблано (индюшка в деревенском соусе; из бесконечного множества местных соусов этот – самый благородный, его подавали еще к столу Монтесумы, самый трудоемкий – на приготовление уходит не менее трех дней, и самый сложный по составу – в него кладут четыре разных вида «чилес», чеснок, лук, корицу, гвоздику, черный перец, зёрна тмина, кориандра и кунжута, миндаль, изюм, арахис и щепотку шоколада). Наконец – куэсадильяс (другой вид тортильяс: тесто – сырное, а гарнир из мясного фарша и отварной фасоли).

В самый разгар пережевывания губы Оливии вдруг замедляли движение, почти замирали. Процесс, однако, не прерывался, а замедлением она словно придерживала внутреннее эхо. Ее взгляд застывал на одной точке и казался встревоженным. Необыкновенная сосредоточенность Оливии во время еды бросилась мне в глаза еще в самом начале путешествия. Я не раз наблюдал, как напряжение от губ передавалось носу, и ноздри начинали сжиматься и разжиматься. (Человеческий нос не очень-то подвижен, тем более такой маленький и аккуратный носик, как у Оливии; малейшее продольное движение ноздрей, предназначенное по идее для увеличения емкости, делает их гораздо уже, а в результате соответствующего рефлективного движения они еще больше расходятся в стороны, отчего весь нос оказывается чуть ли не приплюснутым к плоскости лица.)

Из моих слов вовсе не следует, что Оливия всецело погружалась в созерцание процесса пищеварения и ничем остальным не интересовалась. Наоборот: все ее существо выражало искреннее желание открыть свои чувства мне и либо общаться со мной с помощью вкусовых ощущений, либо общаться с последними посредством двойного набора языковых сосочков – своих и моих.

– Ну что? Распробовал? – беспокоилась она, как будто наши зубы одновременно перемалывали совершенно одинаковый по составу кусок, а рефлекторные клетки языка одновременно реагировали на одну и ту же капельку приправы. – Хилантро? Это хилантро или нет? – теребила она меня. Мы никак не могли по местному названию определить, что это за трава (не укроп ли?). Ничтожного ее количества было достаточно, чтобы сигнал о приятно-колючем возбуждении хмельной волной докатывался до самых ноздрей.

Меня очень трогало настойчивое стремление Оливии поделиться своими переживаниями со мной. Это означало, что я ей нужен, что радости жизни приобретают для нас смысл только тогда, когда ими наслаждаемся мы оба. Лишь в супружеском единении, рассуждал я, наши субъективные индивидуальности приобретают завершенность и целостность. Мне еще потому хотелось в этом себя убедить, что во время путешествия по Мексике физическая связь между нами ощутимо ослабла, чтобы не сказать – сошла на нет. Явление это, безусловно, временное и не особо тревожное при многолетнем супружестве, где подъемы обязательно чередуются со спадами. Более того, от меня, как и раньше, не ускользала ее порывистость, нерешительность, томление или волнение. Все эти проявления ее жизненной энергии остались прежними, но с одной – и весьма существенной! – поправкой: местом действия было теперь не супружеское ложе, а обеденный стол.

В первые дни я надеялся, что огонь во рту, разгораясь, рано или поздно подстегнет и другие наши чувства. Как бы не так! Нет, чувственность мексиканская кухня возбуждала, еще бы! Да только внутри и ради себя самой! (Так я рассудил тогда; применительно к нам тогдашним это верно; о других судить не берусь; как, впрочем, и о нас, будь мы в ином душевном состоянии.) Фокус в том, что мексиканская кухня будит желания, которые удовлетворяет исключительно среда, их породившая, – все новые и новые кушанья. А это, в свою очередь, еще больше распаляет гастрономическое вожделение.

Поэтому вряд ли кто лучше нас мог представить, как любили друг друга аббатиса и ее духовник. Окружающие, да и они сами, могли искренне считать такую любовь в высшей степени непорочной. Но ведь и плотскость у нее беспредельна – благодаря негласному и остроумному сговору о вкусовой взаимности.

Сговор... Я воспрял духом, как только мне на ум пришло это слово и на место священника и монахини я поставил себя и Оливию. Если в самозабвенном чревоугодничестве Оливия относится ко мне как к сообщнику... Что ж, тогда это уравнивает нас в правах. Признаться, в последние дни меня беспокоило, что наше обычное равенство стало временами давать осечку, а Оливия в бесконечных гастрономических изысканиях все чаще отводила мне подчиненную роль. Словно мое присутствие необходимо, но как бы во вторую очередь, словно, по ее замыслу, я должен быть то ли свидетелем ее отношений с мексиканскими яствами, то ли доверенным лицом, то ли услужливой сводней. Я немедленно отогнал от себя эту вздорную мысль. Как она могла взбрести мне в голову? В действительности мы сообщники, причем сообщники идеальные: у нас одна и та же страсть. Просто каждый переживает ее по-своему, в полном согласии с собственным темпераментом. Оливия более восприимчива к оттенкам ощущений, у нее цепкая, скорее аналитическая память, где воспоминания разложены по полочкам и никогда между собой не путаются. Я же склонен к вербально-концептуальному выражению приобретенного опыта, к разработке маршрута наших внутренних блужданий в соответствии с блужданиями географическими.

Вывод мой, а к нему с готовностью присоединилась и Оливия, был следующим (не исключено, что эту мысль мне подбросила она и я просто пересказал ее на собственный лад): настоящее путешествие, как подсознательное освоение новой окружающей среды, подразумевает резкую смену привычного способа питания; новую страну осваивают, пропуская через рот и желудок ее флору, фауну и культуру (не только что, как и с чем едят, но и какие приспособления применяют, например, для размельчения зерна или помешивания в кастрюле). По нынешним временам, путешествовать стоит только ради этого. Все доступное зрению можно увидеть по телевизору, не покидая уютного кресла. (Мне возразят: с тем же успехом можно отобедать в экзотическом ресторане, каких предостаточно в любом крупном городе. Это заблуждение. Экзотические рестораны искажают реалии национальной кухни. С познавательной точки зрения их нельзя сравнить даже с документальными фильмами. Разве что с павильонными съемками в специально отстроенных декорациях.)

Сказанное, разумеется, не означает, будто мы не побывали там, где следует побывать (и увидели порядочно – с точки зрения количества и с точки зрения качества). На следующий день мы заказали экскурсию на раскопки в Монте-Альбане. В назначенное время за нами на микроавтобусе заехал гид. В окрестностях города на иссохших солончаках растут агавы, из которых гонят мескалъ и текилу, нопалес (по-нашему – опунция), колючие цереусы, синецветные хакарандa. Дорога идет все время на подъем. Окруженный со всех сторон горами, Монте-Альбан стоит в небольшой долине. Это архитектурный комплекс, состоящий из развалин храмов, из каменных барельефов, гигантских лестниц, площадок для человеческих жертвоприношений. Ужас, сакральность, тайна... Но туризм способен переварить даже это и предлагает взамен древнейших ритуалов их жалкое подобие, непритязательный суррогат. Мы глядим на ступени лестниц и представляем, как обсидиановый нож жреца распарывает жертве грудь, как течет, дымясь, горячая кровь...

Три цивилизации прошли через Монте-Альбан. Но все они ворочали одни и те же камни. Сапотеки крушили или перестраивали то, что сотворили ольмеки, миштеки – то, что сотворили сапотеки. Каменные календари отразили трагические представления древних о круговороте времени. Каждые пятьдесят два года наступал конец вселенной, боги гибли, храмы рушились, всякая небесная и земная сущность меняла имя. И кто знает, может статься, народы, вошедшие в историю как очередные завоеватели этих мест, на самом деле – один и тот же народ, и его летопись прерывалась только массовыми кровавыми потрясениями, о чем и поведали нам каменные изваяния. Вот они, покоренные селения с названием-иероглифом, местные божества вверх ногами, вот пленники в цепях, вот головы принесенных в жертву.

Туристская фирма прислала нам гида по имени Алонсо – здоровенного детину с плоским, как у ольмеков (миштеков? сапотеков?), лицом. Показ знаменитого барельефа «Лос Дансантес» – «Танцующие» – он сопровождает бурной мимикой и жестикуляцией. Танцуют, оказывается, далеко не все, а только те, у кого ноги в движении (Алонсо делает несколько па). Часть изображенных – скорее всего астрономы: приставив руку ко лбу, они наблюдают за звездами (Алонсо принимает позу астронома). Основная же группа – это роженицы во время схваток (Алонсо демонстрирует). Выясняется, что в этом храме заговаривали от тяжелых родов, а барельеф, по всей видимости, служил ритуальным целям. В самом деле, танец, как магическое подражание, мог существенно облегчить роды, особенно если плод выходил не головой, а ножками. Один из рельефов представляет кесарево сечение и что-то вроде матки и фаллопиевых труб (окончательно перестав церемониться, Алонсо иллюстрирует всю эту женскую подноготную, наводя на мысль, что хирургические терзания в равной мере сопутствуют смерти и рождению).

От жестов и мимики нашего гида веет кровожадностью, словно на всё вокруг идоложертвенные храмы отбрасывают жутковатую тень. Вот и фигуры на барельефе обретают связующую нить: будто бы день и час для кровавого обряда высчитывают по звездам, танцевальная вакханалия служит ему фоном... Самоё рождение человека преследует, кажется, единственную цель – произвести на свет очередного воина и отправить его на захват очередной жертвы... Даже в той части барельефа, где показано, как люди бегают, борются или играют в мяч, не о безмятежных спортивных соревнованиях идет речь, а о пленниках, обязанных таким способом выяснять, кому первому отправляться на алтарь.

– В жертву приносили проигравшего? – уточняю я.

– Ничего подобного! Победившего! – И лицо Алонсо озаряется светом. – Это великая честь – подставить грудь под удар обсидианового ножа! – Если минуту назад этот славный потомок альмеков воспевал величие древней науки, то сейчас в порыве патриотической гордости за прародителей он не может не воздать хвалу обычаю приносить в жертву трепещущее человеческое сердце: ведь каждое утро солнце должно вставать и освещать землю.

Тут-то Оливия и задала свой вопрос:

– А потом? Что потом делали с трупом?

Алонсо замер.

– Допустим, жертву принесли, – допытывается Оливия. – А дальше? Куда девали тело, внутренности? Сжигали?

– Нет, не сжигали.

– А как? Приношение богам все-таки. Не закопаешь же... И бросить нельзя – сгниет...

– Лос сопилотес, – ответил тогда Алонсо. – Стервятники. Алтарь подчищали стервятники. Все останки уносили в небо они.

– Стервятники... И только? – не унимается Оливия, а я никак не пойму, куда она клонит.

Алонсо увиливает от ответа, пытается переменить тему, торопливо ведет нас по проходу от жилища жрецов к храму, где те появлялись не иначе как в страшных масках. Потихоньку педагогический раж нашего чичероне начинает раздражать. Впечатление такое, будто он вдалбливает в наши пустые головы элементарные вещи, хотя сам, понимаете ли, знает в тысячу раз больше. Вероятно, Оливия почувствовала это раньше, чем я, и сразу отгородилась от Алонсо досадливым молчанием. Она молчала весь остаток экскурсии по раскопкам, всю обратную дорогу в трясучем джипе.

Дорога на Оахаку состояла из одних поворотов. Несколько раз я пытался заглянуть Оливии в глаза, но – тщетно, хотя она сидела прямо напротив. То ли сильная тряска тому виной, то ли разница в высоте сидений, но я все время утыкался взглядом ей в рот (она его в задумчивости приоткрыла). Впервые в жизни ее зубы показались не в ослепительной улыбке, впервые я увидел в них то, чем они, собственно, являются – орудиями вгрызания, разрывания, перекусывания... Как, бывает, по глазам читают мысли, так по крепким, острым зубам я догадался о ее затаенном желании.

Мы вернулись в гостиницу. Чтобы попасть в номер, предстояло пройти через большой зал (бывшую монастырскую капеллу). Еще в коридоре мы услышали странный грохот: словно низвергалась, брызгала, клокотала, журчала и снова взлетала вверх тысяча струй водопада. Чем ближе мы подходили, тем явственней распадался этот первоначально однородный шум на стрекот, щебет, трели, писк, свист, щелчки – словно в огромной вольере, хлопая крыльями, волновалась огромная птичья стая. С высоты порога (зал был несколькими ступеньками ниже) нам открылась необозримая панорама дамских весенних шляпок, окружавших накрытые столики.

В стране шла предвыборная кампания: избирали нового президента. Жена официального кандидата устроила неимоверных масштабов прием, пригласив на чай жен самых уважаемых граждан Оахаки. Под широченными пустынными сводами бывшей капеллы одновременно болтали триста мексиканок! Это грандиозное акустическое явление, буквально подмявшее нас под себя, возникло от слияния сотен женских голосов и звона чашек, чайных ложек и кромсающих куски праздничного пирога ножей. Над почтенным собранием возвышался гигантский цветной портрет круглолицей дамы с темными, гладко зачесанными волосами, в голубом платье с наглухо застегнутым воротником – вылитый председатель Мао.

Единственная возможность попасть во внутренний дворик, а оттуда на нашу лестницу – протискиваться между сидящими. Уже в конце пути мы замечаем, как из глубины зала навстречу нам с распростертыми объятиями спешит чуть ли не единственный на приеме мужчина. Это наш добрый приятель Салустьяно Веласко, важное лицо в новой президентской команде, а посему – непременный участник наиболее ответственных предвыборных мероприятий. Мы его не видели с тех пор, как уехали из Мехико. Желая явить нам, сколь рад он нечаянной встрече, и, очевидно, расспросить о свежих впечатлениях (а заодно, пожалуй, хоть немного передохнуть от царящей в зале атмосферы безраздельного женского господства, смущавшей его рыцарскую убежденность в превосходстве мужчин), Салустьяно покинул почетное место за столиком и вышел вместе с нами во двор гостиницы.

Начал он не столько с расспросов об увиденном, сколько с перечисления того, что мы, конечно же, не смогли увидеть, но, будь он с нами, увидели бы непременно. Страстные знатоки своего края почему-то считают святой обязанностью вести беседу именно в таком ключе. Разумеется, делают они это с намерениями самыми благими, но умудряются все же подпортить настроение бедняге-путешественнику, которого распирает гордость за свои маленькие и большие открытия. Застольный шум благородного гинекея докатывается и до патио, заглушая добрую половину из сказанного нами друг другу. От этого меня все время гложет сомнение: не упрекает ли Салустьяно нас, будто мы что-то не посмотрели, хотя минуту назад сообщили, что как раз это и посмотрели.

– А сегодня мы ездили в Монте-Альбан! – силюсь я перекричать шум. – Видели лестницы, барельефы, жертвенники!..

Салустьяно подносит палец к губам, а затем поднимает его вверх. Это значит: взволнован настолько, что слов просто нет. И немедленно вываливает на нас кучу каких-то сведений из области археологии и этнографии. Я бы рад выслушать его повнимательнее, но голос его тонет в назойливом гуле дамской трапезы. По жестам, по отдельным словам, которые удается-таки разобрать – сангре, обсидиана, дивинидад солар, – догадываюсь, что речь идет о человеческих жертвоприношениях. Говорит он с благоговейным трепетом и священным ужасом, глубоко сознавая, в отличие от неотесанного чичероне, непреходящую ценность этого факта для мировой культуры.

Тут Оливия и вставила какую-то реплику. Она всегда все схватывает на лету, а потому исхитрилась уследить за потоком красноречия Салустьяно. Я догадался, что спросила она его о том же, о чем и давешнего гида: куда девались останки жертвы?

Во взгляде нашего друга, устремившемся к Оливии, заиграли искорки понимания. До меня тоже наконец дошло, что стоит за ее вопросом, тем более к Салустьяно вернулся конфиденциально-заговорщический тон. Правда, чем тише он говорил, тем легче преодолевали его слова шумовой барьер.

– Кто его знает... Жрецы... Часть ритуала... Почти ничего не известно... От посторонних скрывали... Да, ритуальная трапеза... Жрец – за божество... Но ведь жертва – пища богов...

Стало быть, Оливия добивалась от него признания самого факта? Между тем она настаивала:

– Ну, а как эта трапеза проходила?



Поделиться книгой:

На главную
Назад