Паломар колеблется между взаимоисключающими устремлениями: с одной стороны – к полному, исчерпывающему знанию, достичь которого возможно лишь отведав всех сортов, с другой же – к выбору вполне определенному, к тому, чтобы найти единственный «свой» сыр, который, безусловно, существует, хотя Паломар еще его (или себя в нем) распознать не смог.
А может быть, проблема вовсе и не в том, чтобы избрать «свой» сыр, а в том, чтоб быть им избранным? Ведь отношения меж покупателем и сыром обоюдные: каждый сыр ждет своего, старается его привлечь – выдержанностью, слегка заносчивой зернистостью или, наоборот, готовностью растаять перед ним, податливостью, мягкостью.
Вокруг витает тень какого-то порочного сообщничества: те, кто обладает тонким вкусом и в особенности тонким нюхом, иногда бывают слабы, малодушны, и им кажется: сыры, лежащие на блюдах, предлагают себя, точно женщины с диванчиков борделя. Какая-то ехидная усмешка чувствуется в наслаждении уничижением предметов собственных гурманских вожделений прозвищами: crottin, boule de moine, bouton de culotte[16].
Углублять подобное знакомство Паломар не склонен: ему довольно было бы простых физических ничем не опосредованных отношений с сыром. Но оттого, что, глядя на сыры, он видит их названия, концепции, значения, истории, контексты, психологию, не знает даже, а скорей предчувствует: за каждым все это стоит, отношения его с сырами очень осложняются.
Магазин сыров для Паломара – как энциклопедия для самоучки; он мог бы заучить названия и попытаться классифицировать сыры по форме – на «цилиндры», «мыльца», «горки» и шары, по консистенции – на маслянистые, пастообразные, сухие, твердые, с прожилками – или в зависимости от того, какие в корку или в саму массу включены добавки – перец, травы, плесени, кунжут, изюм, – но это ни на шаг бы не смогло его приблизить к истинному знанию – практическому знанию их вкуса, формирующемуся при помощи одновременно памяти и воображения, которое одно лишь и позволило б ему составить гамму вкусовых оттенков, предпочтений, исключений и диковин.
За каждым сыром – пастбище особого оттенка под своим особым небом: луг, покрытый коркой соли, намываемой в Нормандии вечерними приливами, или благоухающие под лучами солнца на ветру луга Прованса; за каждым – разные стада, стоящие в загонах и перегоняемые на другие выгоны, свои секреты производства, существующие многие века. Этот магазин – музей: здесь, точно в Лувре, Паломар за каждым экспонатом чувствует присутствие культуры, обусловившей его обличье – культуры, лик которой, в свою очередь, определяется и им.
Магазин этот – словарь; система существующих сыров – язык, чья морфология насчитывает уйму разновидностей склонений и спряжений, а лексикон – неистощимый кладезь идиом, синонимов, различных коннотаций[17] и оттенков смыслов, как и у любого языка, питаемого сотней диалектов. Язык этот предметен, перечень названий – только внешний, вспомогательный его аспект, но выучить хоть часть их – первое, что надо сделать Паломару, чтоб хоть ненадолго удержать картины, проходящие перед его глазами.
Он вынимает ручку и блокнот и принимается записывать названия, а рядом отмечает то или иное свойство, которое потом позволило бы вспомнить этот сыр, и даже делает наброски. Написав: «Pavé d’Airvault»[18], помечает рядышком: «с зеленой плесенью», рисует плоский параллелепипед, у одной из граней отмечает: «приблизительно 4 см»; выведя: «St-Maure»[19], для памяти записывает: «Серый крупчатый цилиндр с палочкой внутри», делает рисунок, прикидывает: «20 см»; пишет: «Chabichou»[20], набрасывает валик...
– Месье! Э-э! Месье! – зовет уткнувшегося в записную книжку Паломара молодая продавщица. Пора заказывать, стоящие за ним взирают на его чудное поведение покачивая головой, с нетерпеливо-ироничным видом, – так смотрят те, кто обитает в крупных городах, на слабоумных, каковых встречается на улице все больше.
Выношенный лакомый заказ, который он намеревался сделать, вылетает у него из головы, он что-то мямлит, ограничивается в итоге самым незатейливым, банальным, широко разрекламированным – будто механизмы массовой культуры только от него и ждали этого мгновения нерешительности, чтобы вновь им овладеть.
Размышления, на которые мясная лавка наводит приходящих за покупками, включают знания из разных областей, переходящие из поколения в поколение веками: сведения о видах мяса, о его разрубе, лучших способах приготовленья каждой части туши, ритуалах, позволяющих умерить угрызения, связанные с тем, что надо отнимать чужие жизни, чтобы поддержать свою. Убой скота и кулинария суть точные науки, проверяемые опытным путем, с учетом разницы в обычаях и способах, распространенных в разных странах, а в науке жертвоприношения преобладает неопределенность, и вдобавок не одно столетие она находится в забвении, хотя смутно давит на сознание, как некая невыраженная потребность. Паломар, пришедший за тремя бифштексами, объят почтительным благоговением предо всем, имеющим какое-либо отношение к мясу. Здесь, среди мрамора, он чувствует себя как в храме, сознавая: этим местом обусловлены и собственное бытие его, и та культура, к которой он принадлежит.
Медленно минует очередь высокий мраморный прилавок, полки и подносы, на которых выложено мясо; из кусков торчат таблички с указанием названий и цены. Алую говядину сменяет розоватая телятина, ту – бледная ягнятина, неяркая свинина. Горят объемистые отбивные, толстые круги говяжьего филе, подбитые по краю лентой сала, вырезки – изящные и гибкие, бифштексы с костью, за которую их можно ухватить, постнейшие массивные края и постно-жирные слоистые куски для варки, и жаркое в ожидании бечевки, которая его заставит уплотниться, сберегая сок... Дальше краски не такие яркие: телячьи эскалопы и котлеты, хрящики, грудинка и лопатки, и уже мы попадаем в царство задних ног барашков, и бараньих лопаток, далее белеет требуха, темнеет печень...
Мясники, все в белом, машут за прилавком топорами, схожими с секирами, огромными ножами для нарезки мякоти и свежеванья туш, орудуют пилами для разрезания костей и молотками для отбивки мяса, вталкивая ими в мясорубку вьющиеся розовые завитки. Разрубленные туши на крюках как будто бы напоминают: каждый съеденный тобой кусок – противозаконно присвоенная часть живого прежде существа.
На стене висит плакат с изображением быка в разрезе; он походит на географическую карту, испещренную границами меж областями, представляющими с точки зрения едоков различный интерес и вместе составляющими все животное, исключая лишь копыта и рога. Это – карта, отражающая ареал распространения человека, как и карта полушарий; обе – протоколы, призванные утвердить присвоенное человеком право иметь в распоряжении, делить и без остатка поглощать земные континенты и филе домашнего скота.
Следует сказать, что симбиоз быка и человека достиг на протяжении столетий равновесия (обоим видам позволяя жить и размножаться), пусть асимметричного (ведь человек, заботясь о кормлении быка, питать его собою не обязан), но обеспечивающего процветание цивилизации, которая зовется человеческой, хотя в каком-то смысле ей пристало называться человеческо-говяжьей (частью она совпадает с человеческо-бараньей, меньше – с человеческо-свиной, в зависимости от замысловатого распределения запретов, налагаемых религией). В этом симбиозе Паломар участвует вполне сознательно, всецело принимая существующее положение вещей: он хоть и признает в висящем бычьем остове персону своего раскромсанного брата, а разрез филейной части – раной, изуродовавшей его собственную плоть, но знает про себя, что плотояден, что сложившиеся у него привычки заставляют его воспринимать лавку мясника как обещание вкусового наслаждения и, глядя на краснеющие резаки, воображать те полосы, которые оставит пламя на бифштексах, приготовленных на рашпере, то наслаждение, с каким разрежет его зуб поджаренные ткани.
Чувства эти совместимы: в душе стоящего за мясом Паломара сдержанная радость сочетается со страхом, вожделение – с почтением, забота о себе – с сочувствием ко всем на свете. Такое состояние души другими, вероятно, выражается в молитве.
ПАЛОМАР В ЗООПАРКЕ
В Венсенском зоопарке Паломар задерживается у загона, где находятся жирафы. Взрослые животные нет-нет да и пускаются бегом, за ними – малыши; у самой сетки развернувшись, дважды или трижды повторяют свой пробег во весь опор и останавливаются. Паломар не устает следить за ними, зачарованный неслаженностью их движений. Он не решит никак, бегут они галопом или рысью, так как движение их задних ног совсем не связано с движением передних. Передние, какие-то развинченные, выгибаются дугою, доставая до груди, и снова распрямляются, как будто выбирая, на какие из суставов лучше опуститься. Задние, гораздо более короткие и жесткие, подтягиваются за ними косоватыми скачками, словно деревянные, похожие на костыли, – еле ковыляя, но как будто бы забавы ради, будто зная, как они смешны. Шея, устремленная вперед, тем временем качается вверх-вниз, подобно грузовой стреле, вроде бы вне всякой связи с движениями ног. Прыгает и круп, но оттого, что шея действует подобно рычагу на остальную часть хребта.
Жираф похож на механизм, который, будучи составлен из разнокалиберных деталей, действует при этом превосходно. Глядя на несущихся жирафов, Паломар осознает: этой негармоничной беготней управляет сложная гармония, бесспорные несообразности жирафьей анатомии сообразуются между собою внутренне, нескладные движения их складываются в естественную грацию. Организующим началом служат пятна на жирафьей шерсти – неправильные, но при этом однородные фигуры, четкие многоугольники, представляющие собой точное графическое соответствие жирафьим ломаным движениям. Уместнее, пожалуй, говорить тут даже не о пятнах, а о черном шерстяном покрове, монотонность какового разрывают светлые прожилки, обрисовывая ромбовидные фигуры, о прерывистой окраске, предвещающей прерывистость движений.
Тут маленькая дочка Паломара – ей уже давно наскучило разглядывать жирафов – тянет его к гроту, где живут пингвины. Паломар, которому пингвины внушают чувство беспокойства, нехотя идет за ней, пытаясь разобраться, почему же у него такое любопытство вызвали жирафы. Возможно, потому, что неуклюже движется весь мир вокруг, а Паломар все тешится надеждой обнаружить в нем какой-то план, какую-то константу. Или, может, потому, что чувствует: и сам он движим нескоординированными, как будто не имеющими ничего между собою общего ходами мысли, все труднее совместимыми с любой моделью внутренней гармонии.
В барселонском зоопарке содержится единственная в мире обезьяна-альбинос – внушительной величины самец-горилла из Центральной Африки. Паломар проталкивается через толпу, собравшуюся в павильоне. За стеклом он видит Copito de Nieve – Снежинку, гору мяса, всю заросшую молочно-белой шерстью. Сидя у перегородки, обезьяна загорает. Лицо гориллы розоватое, как у людей, изборожденное морщинами; гладкая и розовая, так же как у человека белой расы, кожа на груди. Это лицо с огромными чертами скорбного гиганта временами обращает к толпе, стоящей менее чем в метре по другую сторону стекла, неспешный взгляд, проникнутый отчаянием, терпением и тоскою, взгляд, который говорит о том, насколько глубоко гигант примирился с тем, что он такой, как есть, – единственный на свете экземпляр неизбранной, немилой формы, о том, как тягостно быть исключением, как он страдает оттого, что такой громоздкий, столь заметный и так долго занимает столько места.
Сквозь стекло виднеется загон с высокой каменной оградой, придающей ему вид тюремного двора; на самом деле это «сад» жилища-клетки, где стоят небольшое деревце без листьев и металлическая гимнастическая лесенка. В глубине двора – горилла-самка, большая, черная, с таким же черным малышом, поскольку белая окраска по наследству не передается, Copito de Nieve остается исключением среди горилл.
Седой, огромный, неподвижный, кажется, он существует с незапамятных времен, как горы или пирамиды. На самом деле это еще молодая обезьяна, и стариковский облик придают ей лишь контраст меж розовым лицом и обрамляющей его короткой белоснежной шерстью и особенно морщины в окружении глаз. Что до остального, Copito de Nieve меньше схож с людьми, чем прочие приматы: вместо носа у него лишь ноздри – этакий двойной провал; мохнатые, малоподвижные в суставах кисти – завершение длинных несгибающихся рук, по сути дела – еще лапы, и горилла пользуется ими при ходьбе, опираясь, как четвероногое, о землю.
Сейчас он этими руками-лапами прижал к груди автомобильную покрышку. Он не расстается с ней на протяжении нескончаемых ничем не занятых часов. Что для него она? Игрушка? Талисман? Фетиш? Паломару кажется, что он прекрасно понимает альбиноса, его потребность в чем-нибудь, что можно удержать, когда все ускользает, что помогло бы унять тоску от пребывания в изоляции, от непохожести на всех и от того, что он навеки обречен восприниматься как живое чудо своими самками, детьми и посетителями зоопарка.
У самки тоже есть покрышка, с которой у нее, правда, связь практическая, безо всяких усложнений: она сидит в ней, точно в кресле, загорает, выбирая у сынишки блох. У Снежинки, как видно, отношение к шине эмоциональное, собственническое, в каком-то смысле символичное, не столь далекое, быть может, от того, что человеку кажется спасением от жизненных кошмаров, – отождествления себя с вещами, узнавания себя в знаках, превращения мира в совокупность символов, – чуть ли не заря культуры в долгой биологической ночи. У гориллы есть для этого лишь сделанная человеком шина, чуждая ему, не обладающая ни малейшим символическим потенциалом, ничего не значащая, чистая абстракция. Разглядывание ее едва ли может много дать. Но в то же время чтб более пустого крута способно принимать любые из приписанных ему значений? Может быть, отождествляя себя с этим кругом, горилла в глубине молчания доберется до истоков речи, и забьет поток, который свяжет его раздумья и упрямые, бесчувственные обстоятельства, определяющие его жизнь...
Уйдя из зоопарка, Паломар никак не может позабыть гориллу-альбиноса. Он заводит разговор о нем со встречными; его никто не слушает. Ночью, как в бессонные часы, так и в недолгих снах, ему опять является Снежинка. «Что для него эта покрышка, с которой он ведет безумный разговор без слов, то для меня он сам, горилла-альбинос. Все мы теребим какую-нибудь старую пустую шину, силясь с ее помощью постигнуть некий высший смысл, недосягаемый для слов».
Синьору Паломару любопытно: чем его притягивают игуаны? В Париже он заходит иногда в террариум Jardin des Plantes[21] и не бывает никогда разочарован; что их наружность необычна, даже уникальна, вполне очевидно, и однако же он чувствует, что есть еще какая-то причина, но какая – не поймет.
Игуана из семейства игуан покрыта изумрудной шкурой, словно сотканной из пестрых крошечных чешуек. Ее излишки на шее и на лапах образуют складки, буфы и мешки, как чересчур просторная одежда. Вдоль хребта стоит зубчатый гребень, протянувшийся почти до кончика хвоста; у основания зеленый, дальше он бледнеет, а затем, коричневея, расчленяется на кольца, светлые и темные, через одно. На чешуйчатой зеленой морде открывается и вновь смыкает веки глаз, и именно это «высокоразвитое» око, способное на взгляд, на выражение внимания и грусти, рождает ощущение, что за драконьей внешностью скрывается другое, – более похожее на тех, кого к себе приблизили мы, – существо, создание не столь нам чуждое, как нам кажется на первый взгляд... Под подбородком тоже колкие наросты, на шее – пара круглых белых бляшек, как у слухового аппарата... Такая уйма причиндалов, ухищрений, всяческих прикрытий и прикрас, такое собрание всевозможных форм, наличествующих в животном царстве, а быть может, и в других, – не много ли для одного животного? Зачем ему все это? Чтобы скрыть того, кто смотрит изнутри?
Пятипалые передние конечности скорее походили бы на две когтистые лапы, чем на кисти, если б не являлись завершением самых настоящих рук – красивой лепки, мускулистых; задние совсем другие, длинные и вялые, и пальцы их похожи на отводки. Однако в целом игуана, хоть и выглядит безвольной и оцепенелой, производит впечатление силы.
Прежде чем остановиться у витрины с Игуаной из семейства игуан, Паломар рассматривал десяток вцепившихся друг в дружку малюток-игуан, которые все время изменяли позы, шустро двигая локтями и коленями, и все старались вытянуться подлинней: зеленая сверкающая шкурка с медной точечкой на месте жабр, белая хохлатая бородка, светлые глаза с чернеющими посреди зрачками. Еще были Варан саванн, благодаря своей окраске незаметный средь песков, черно-желтый Тегу, или Тупинамбус, – близкая родня каймана, африканский великан Кордило с острой и густой, как шерсть или листва деревьев, чешуей под цвет пустыни, настолько жаждущий обособиться от мира, что, прижимая голову к хвосту, сворачивается кольцом. Зеленовато-серый сверху, белый снизу панцирь черепахи, плавающей в прозрачном чане, с виду мягок и мясист; ее остренькая морда выглядывает из него, как из высокого воротника.
В павильоне жизнь пресмыкающихся производит впечатление бесстильного, беспланового расточения форм, где все возможно: животные, растения и горные породы обмениваются чешуей, шипами и наростами, но из уймы вероятных комбинаций остаются только некоторые, – как раз, быть может, самые невероятные, – противодействуя потоку, стремящемуся их размыть, смешать, преобразить, и сразу же становятся центрами мирков, навеки отделившись от других, как здесь, в стеклянных клетках зоопарка, и это ограниченное число различных способов существования, каждый из которых зафиксирован в своем уродстве, красоте, необходимости, и составляет единственный реально существующий в мире порядок. Зал игуан в Jardin des Plantes, с его освещенными витринами, где полусонные рептилии укрьшись средь ветвей, утесов и песка из их родных лесов или пустынь, – зеркало миропорядка, считать ли таковым отражение на земле небесного свода идей или же внешнее проявление таинственного естества вещей, внутренних законов сущего.
Быть может, более самих рептилий смутно привлекает Паломара эта атмосфера? Воздух, точно губка, насыщен теплой вялой сыростью; тяжелый, резкий запах гнили заставляет задержать дыхание; свет и мрак застаиваются в недвижном месиве ночей и дней, – выходит, это должен чувствовать любой, выглядывающий за пределы человеческого мира? В каждой клетке павильона – мир, который был до человека или будет после, словно в доказательство того, что человеческий – не вечный, не единственный. Не для того ли, чтобы лично убедиться в этом, и обозревает Паломар загоны, где спят питоны и боа, гремучие бамбуковые змеи и бермудские древесные ужи?
Но ведь каждая витрина – только крошечный образчик тех миров, где человека нет, изъятый из природной целокупности, которой никогда могло бы и не быть, – считанные кубометры атмосферы, где замысловатые устройства обеспечивают заданные влажность и температуру. Значит, бытие любого экземпляра этого доисторического бестиария поддерживается искусственно, как будто это некие гипотезы, плоды воображения, языковые построения, парадоксальная аргументация, имеющая целью доказать, что настоящий мир лишь наш...
Как если бы внезапно издаваемый рептилиями запах сделался невыносимым, Паломар вдруг чувствует потребность выйти поскорей на воздух. Он должен пересечь обширный крокодилий зал с вереницей разделенных переборками бассейнов. Возле каждого лежат на суше крокодилы – в одиночку или парами, невыразительных цветов, коренастые, шершавые, отталкивающие, грузно распростертые, распластанные по земле во всю длину и ширь своих свирепо вытянутых морд, холодных животов, больших хвостов. Кажется, все спят, включая тех, которые лежат с открытыми глазами, хотя, может быть, напротив, удрученные, остолбенелые, все бдят, пусть и сомкнув глаза. Порою кто-нибудь неторопливо встряхивается, чуть приподнявшись на коротких лапах, подползает к краю водоема, плюхается с глуховатым шумом, поднимая волны, и покачивается там, наполовину погруженный в воду, столь же неподвижный, как и прежде. Безмерное терпенье или беспредельное отчаянье? Чего же ждут они, или чего, быть может, перестали ждать? В какое из времен погружены? Во время их биологического вида, не связанное с протеканием часов, бегущих от рождения к смерти индивида? Геологических эпох, перемещения материков и отвердения коры поднявшейся над океаном суши? Медленного охлажденья солнечных лучей? Нет, мысль о времени вне человеческого опыта невыносима. Паломар спешит покинуть павильон, заглядывать в который можно только изредка и мимоходом.
УМОЛЧАНИЯ ПАЛОМАРА
ПАЛОМАР ПУТЕШЕСТВУЕТ
Дворик, весь усыпанный песком – белым, крупным, чуть не гравием, исчерченный бороздками – прямыми параллельными и в виде концентрических кругов, описанных вокруг пяти бесформенных нагромождений камней и невысоких скал. Один из самых знаменитых памятников, созданных японскою культурой, – сад песка и скал при храме Рёандзи в Киото, типичный вид для созерцания абсолюта, достичь которого необходимо с помощью простейших средств, без обращения к понятиям, выразимым лишь словами, в соответствии с учением монахов Дзэн, наидуховнейшей из всех буддистских сект.
Прямоугольник белого песка огораживают три стены, покрытых черепицей, за которыми виднеются зеленые деревья. С четвертой стороны ступенями восходят кверху деревянные скамьи, там можно постоять, присесть. «Если внутренний наш взгляд сосредоточится на этом саде, – объясняют по-японски с переводом на английский предлагаемые посетителям листки, подписанные настоятелем монастыря, – мы ощутим себя свободными от относительности наших индивидуальных "я", и тогда прозрение "Я" абсолютного наполнит нас спокойным изумлением, просветляя наши помраченные умы».
Готовый следовать этим советам, Паломар доверчиво садится на скамейку, оглядывает каждую скалу, скользит глазами по волнистому песку в надежде, что невыразимая гармония, царящая между элементами предложенной картины, преисполнит понемногу и его.
Вернее, он пытается вообразить, что ощущает тот, кто сосредоточивается на созерцании сада Дзэн в уединении и тишине, поскольку мы забыли сообщить, что Паломар сидит зажатый среди посетителей, толкающих его со всех сторон, среди просунутых между коленями, локтями и ушами объективов, запечатлевающих во всевозможных ракурсах песок и скалы, освещаемые солнцем или вспышками. Через него переступают ноги, ноги, ноги в шерстяных носках (обувь, как всегда в Японии, оставлена у входа), педагогичные родители пропихивают многочисленных потомков в первый ряд, ватаги школьников, одетых в униформу, толкаются, мечтая лишь о том, чтоб поскорее кончилась учебная экскурсия, а посетители прилежные, ритмично поднимая и склоняя головы, проверяют, все ли из того, о чем им сообщил путеводитель, соответствует реальности, и все ли из того, что предстает пред ними, упомянуто в путеводителе.
«Сад песка можно рассматривать и как архипелаг скалистых островов в безбрежном океане, и как вершины гор над морем облаков. Можно счесть его картиной, обрамлением которой служат стены храма, или, позабыв об этой раме, убедить себя, что море из песчинок беспредельно и простерлось на весь мир».
Паломару кажется, что эти «способы употребления», изложенные на листке, вполне приемлемы и можно тотчас без труда их применить, коль ты уверен, что на самом деле обладаешь индивидуальностью и тебе есть с чем расставаться, что на мир глядишь ты изнутри такого «я», которое могло бы раствориться так, чтобы остался просто взгляд. Но именно для выполнения этого исходного условия необходимо несколько напрячь воображение, что сделать крайне сложно, если твое «я» впрессовано в компактную тысячеглазую, тысяченогую толпу, не отступающую от предписанного ей маршрута.
Значит, достижение предельного смирения, отказ от чувства собственничества и от гордыни с помощью мыслительных приемов Дзэн имеют в качестве необходимого условия аристократические привилегии, предполагают индивидуализм, не ограниченный ни временными, ни пространственными рамками, возможность пребывания в безмятежном одиночестве?
Но ограничиться подобным выводом, который только вызовет в очередной раз сожаление о потерянном из-за засилья массовой культуры рае, было бы для Паломара слишком просто. Он выбирает более тернистый путь – пытается постигнуть то, что сад способен ему дать в той ситуации, в какой он лишь и может созерцать его сейчас, вытягивая свою шею среди множества чужих.
Что же видит он? Род человеческий эпохи больших чисел – нивелированную толпу, составленную все-таки из индивидуальностей, как это море крошечных песчинок, заполняющее мир... Он видит: несмотря на это, мир продолжает оставаться равнодушным к судьбам человечества, все так же обращает к нему спины валунов, выказывая свою твердокаменную сущность, не намеренную применяться к людям... Видит он, что формы, принимаемые человеческим песком, сообразны направлениям движения, узорам, сочетающим заданность с изменчивостью, как прямые и круговые следы от грабель... И кажется, что все-таки возможна гармония меж человечеством-песком и каменистым миром, меж двумя разнохарактерными видами гармонии – царящим в неодушевленном мире равновесием сил, не отвечающим как будто никакому плану, и соразмерностью того, что создано людьми, стремящейся к рациональности геометрических и музыкальных композиций, всякий раз не окончательной...
Путешествуя по Мексике, Паломар осматривает Тулу – обращенную в руины древнюю столицу тольтеков. С ним приятель-мексиканец, знаток цивилизаций доколумбовой Америки; он пересказывает Паломару – вдохновенно, красочно – прекрасные легенды о Кетцалькоатле. Бог Кетцалькоатль был когда-то королем и жил здесь, в Туле, во дворце; до нас дошли лишь основания колонн вокруг имплювия[22], что несколько напоминает древнеримское палаццо.
Храм Утренней Звезды – ступенчатая пирамида. Наверху четыре цилиндрических кариатиды, своего рода атланты, представляющие божество Кетцалькоатля в виде Утренней Звезды (символы ее – четыре бабочки на спинах атлантов), и столько же колонн – Пернатых Змеев, представляющих того же бога в образе животного.
Приходится все это принимать на веру; впрочем, доказать обратное непросто. Здесь каждая раскопанная статуя, любой предмет, малейшие детали барельефа означают нечто, означающее что-то, значащее что-нибудь еще. Животное обозначает бога, это божество – звезду, а та – какую-то стихию или человеческое свойство, и так далее. Мы в мире пиктографии: желая что-то написать, предки мексиканцев рисовали разные фигуры, а рисуя, все равно как бы писали: каждая фигура – ребус, ожидающий разгадки. Даже самые абстрактные, геометрические фризы храма могут быть восприняты как вереницы стрел – если видеть образуемый ломаной линией мотив, а могут – как цепочки чисел, задаваемых расположением отрезков. Для барельефов Тулы характерно повторение стилизованных фигурок ягуаров и койотов. Приятель-мексиканец не обходит своим вниманием ничего, и каждый камень оборачивается рассказом о вселенной, аллегорией, нравоучением.
Среди развалин вереницей ходят школьники с индейскими чертами, может быть, потомки тех, кто создал эти храмы; на них простая белая бойскаутского типа форма, на шее голубой платок. Ведет детей учитель, не намного выше ростом, лишь чуть-чуть постарше и с таким же круглым смугловатым, небогатым мимикой, лицом. Преодолев высокие ступени пирамиды, школьники встают среди колонн, учитель, сообщив, к какой цивилизации относятся колонны, в каком столетии и из какого камня они высечены, завершает свой рассказ словами: «Но что это значит – неизвестно» – и устремляется с учениками вниз. У каждой статуи, фигуры, барельефа и резной колонны, изложив фактические данные, он неизменно добавляет: «Но что это значит – неизвестно».
Вот чак-моол, достаточно распространенный тип скульптуры: полулежащий человек с обширным блюдом – как единодушно утверждают знатоки, для окровавленных сердец людей, которых приносили в жертву. Сами по себе скульптуры эти производят впечатление грубоватых добродушных кукол, но Паломар, когда их видит, всякий раз невольно содрогается.
Подтягивается цепочка детворы. Учитель произносит: «Esto es un chac-mool. No se sabe lo quiere decír»[23] – и шагает дальше.
Продолжая слушать объяснения друга-гида, Паломар все время сталкивается с учениками, и до него доносятся слова учителя. Бесчисленными ссылками приятеля на мифы он заворожен: аллегорическое толкование, игра в интерпретации всегда казались ему наивысшим проявлением ума. Но также нравится ему, по сути, противоположная позиция учителя: там, где вначале видел Паломар лишь недостаток интереса и поспешность, теперь усматривает он научный и педагогический подход, намеренно используемый этим добросовестным, серьезным парнем метод, правило, которого тот не желает нарушать. Камень и фигура, знак и слово, явленные вне контекста, – лишь конкретные фигура, камень, слово, знак, мы можем только попытаться их определить, их описать как таковые, но имеют ли они помимо зримого еще и потаенный лик, узнать нам не дано. Наверное, отказ усматривать что-либо сверх того, что нам показывают эти камни, есть единственно возможный способ отнестись с почтением к их тайне; пытаться разгадать ее – самонадеянность, измена настоящему, утраченному смыслу.
За пирамидой – коридор или проход, который разделяет две стены: из утрамбованного грунта и резную каменную Стену Змей. Может быть, нет ничего красивей в Туле, чем рельефный фриз на этой каменной стене с изображением череды ползущих друг за дружкой змей; каждая сжимает в пасти человеческий череп, будто хочет проглотить.
Проходят школьники. Учитель им: «Мы видим Стену Змей. У каждой в пасти череп. Но что это значит – неизвестно».
Приятель Паломара не выдерживает: «Да известно! Это неразрывно связанные жизнь и смерть, жизнь – змеи, черепа – смерть, жизнь, которая несет с собою смерть, и смерть, без каковой нет жизни...»
Дети слушают разинув рты, от изумления расширив черные глаза. Паломар же думает о том, что всякий перевод и сам нуждается в расшифровке, и так до бесконечности. Он спрашивает себя: что же означали жизнь и смерть, их неразрывная взаимосвязь и переход одной в другую для тольтеков? Что могут означать они для этой ребятни? А для него, для Паломара? Но он знает, что не смог бы подавить в себе потребности переводить, сменять один язык другим, менять конкретные фигуры на абстрактные слова, а от абстрактных символов переходить к конкретным опытам, вновь и вновь сплетая сети аналогий. Не интерпретировать нельзя, как невозможно удержать себя от размышлений.
Только скрылась детвора за поворотом, маленький учитель упорно повторяет: «No es verdad, неправда то, что сказал этот señor[24]. Что это значит – неизвестно».
В одной из стран Востока на базаре Паломар купил, случилось, пару шлепанцев. Дома он обнаруживает: туфли разные, и та, которая пошире, сваливается с ноги. Тогда он вспоминает старого торговца, что сидел на пятках в тихом уголке у груды тапок всех размеров, и видит мысленно, как тот выискивает ему туфлю по ноге, дает примерить, снова запускает руки в груду, выдает предполагаемую парную, и Паломар берет ее, уже не меряя.
«Быть может, – размышляет он, – и где-то в тех местах сейчас шагает человек в непарных туфлях». Паломар воображает ковыляющую по пустыне жилистую тень: что ни шаг с ее ноги слетает туфля – или же, наоборот, сжимает ногу, как тиски. «Может быть, и человек тот думает сейчас о том, что где-то существую я, надеется на встречу, дабы совершить обмен. Связавшие нас узы и конкретней, и яснее большей части связей меж людьми, однако мы с ним никогда не встретимся». Из солидарности с неведомым собратом по несчастью он решает продолжать ходить в непарных туфлях, чтобы сохранить зеркальное отражение и редкую взаимодополнительность хромающих на разных континентах ног.
Паломару неохота расставаться с этой мысленной картиной, но он знает, что она не соответствует реальности. К той груде тапок на базаре добавляется периодически очередная партия, и в глубине горы все время будут оставаться две разрозненные туфли, но, пока старик не исчерпает все запасы (вероятно, этого и не случится, а когда не станет старика, и лавка, и товар достанутся наследникам, а после – их потомкам), довольно будет покопаться в груде, чтобы найти две туфли, составляющие пару. Ошибка скажется, лишь если среди покупателей старинного базара сыщется еще один такой же ротозей, но это, может быть, произойдет через века. Любой процесс из нарушающих миропорядок необратим, но их последствия маскирует или отдаляет пыль огромных чисел, которая дает, по сути, безграничные возможности для появления новых симметрии, пар, комбинаций.
А вдруг оплошность Паломара стала исправлением промаха, допущенного кем-то прежде? Вдруг его просчет привел не к беспорядку, а к порядку? «Может быть, старик отлично знал, что делает, и, дав мне туфли разного размера, устранил несоответствие, которое веками крылось в той переходившей по наследству груде».
Неведомый собрат, возможно, ковылял совсем в другие времена, и симметричные шаги перекликаются теперь не только через моря, но и через века. Однако чувство солидарности в душе синьора Паломара не слабеет. Он все шаркает и шаркает просторным шлепанцем, чтоб отражению было легче.
ПАЛОМАР И ОБЩЕСТВО
В те времена и в той стране, где каждый лезет вон из кожи, оглашая собственные мнения и взгляды, Паломар завел привычку: перед тем как что-то утверждать, три раза прикусить язык. Если он и после этого уверен в том, что собирался заявить, тогда высказывается, иначе же не раскрывает рта. Фактически молчит он целыми неделями и даже месяцами.
Причин помалкивать достаточно всегда, однако Паломар нет-нет да и жалеет, что когда-то промолчал. Он видит: его мысли подтвердились, выскажись он вовремя, возможно, это оказало бы – пусть незначительное – благотворное влияние на ход событий. В подобных случаях он ощущает удовлетворение тем, что оказался прав, и вместе с тем свою вину, поскольку был излишне сдержан. Оба эти чувства так сильны, что Паломар испытывает искушение их выразить словами, однако, трижды, даже шестикратно прикусив язык, приходит к убеждению, что не имеет ни малейших оснований ни для угрызений, ни для гордости.
Что оказался прав он, в том его заслуги нет: ведь по статистике средь массы приходящих ему в голову банальных, вздорных или путаных идей почти наверняка найдется ясная, а то и просто гениальная, и как она возникла у него, так, безусловно, может зародиться и у кого-нибудь другого.
Труднее дать оценку собственному умолчанию. Во времена всеобщего безмолвия немотствовать подобно большинству, само собой, преступно. Но когда вокруг все слишком говорливы, главное – не просто высказать разумную идею, каковая утонет в море слов, а изложить ее в контексте предпосылок и последствий, так чтобы придать высказыванию особенную значимость. Но если значимость отдельных утверждений обусловливает целостность и связность их контекста, остается или говорить, не закрывая рта, или, напротив, рта вообще не открывать. В первом случае бы обнаружилось, что мысль Па-ломара развивается не прямо, а зигзагом, через колебания, опровержения, поправки, среди которых смысл утверждения рискует затеряться. Вторая же возможность требует владения искусством умолчания, которое еще сложнее, чем искусство слова.
Фактически молчание – тоже речь, оно – отказ воспользоваться словом так, как это делают другие; смысл же подобной молчаливой речи – в паузах, иначе говоря, в словах, которые ее порою прерывают, наделяя смыслом то, о чем молчишь.
Вернее, так: молчат иной раз, чтоб не говорить каких-то слов или приберегая их на лучший случай. Но бывает, что одно-единственное слово, сказанное ныне, завтра, может быть, избавит вас от целой сотни или вынудит, наоборот, к произнесению тысячи других. «Прикусывая свой язык, – решает Паломар, – я должен думать не о том лишь, что я выскажу или не выскажу в тот миг, а обо всем том, что, в зависимости от того, скажу я это или не скажу, в дальнейшем будет или же, наоборот, не будет сказано мною самим или другими». Рассудив подобным образом, он прикусывает язык и погружается в молчание.
Во времена, когда непримиримость старших к молодым, а молодежи к людям зрелым достигла своего предела, когда старшие лишь тем и занимаются, что собирают аргументы, дабы высказать в конце концов этим юнцам все то, чего они заслуживают, ну а молодые только этого и ждут, чтоб доказать, что старичье не смыслит ни черта, Паломар не может вымолвить и слова. Если он и пробует порой вступить в какую-то беседу, обнаруживается, что каждый слишком озабочен изложением своих идей, чтобы прислушаться к тому, в чем он хотел бы разобраться.
На самом деле Паломару хочется не столько что-то утверждать, сколько поспрашивать других, однако же он понимает: вряд ли кто захочет покидать накатанную колею своих привычных рассуждений, чтоб ответить на вопросы, проистекшие из чьих-то размышлений, которые заставят думать о том же самом новыми словами и, быть может, увлекут куда-то в дебри, далеко от проторенных троп. Готов он отвечать и сам на чьи-нибудь вопросы – правда, не на все, а на такие, по которым, ему кажется, он может кое-что сказать, но только если спросят. Так или иначе, спрашивать его о чем-либо никто не собирается.
Ввиду подобных обстоятельств Паломар довольствуется тем, что размышляет, отчего так нелегко вести беседы с молодежью.
Думает: «Наверно, оттого, что между нами пролегает пропасть. Что-то приключилось, между поколениями нарушилась преемственность, и ничего не остается общего».
Но после думает: «Да нет, все дело в том, что только захочу я обратиться к ним с каким-нибудь упреком, порицанием, советом, с уговорами, как вспоминаю: ведь и сам, бывало, навлекал в их годы на себя подобные же порицания, упреки, уговоры и советы и не обращал на них внимания. Другие были времена, во многом отличались поведение, язык, манера одеваться, однако мой тогдашний образ мыслей в общем-то достаточно похож на тот, который свойствен им сейчас, и, значит, что-то говорить им я не вправе».
Он долго думает, какой из выводов верней. Потом решает, что один другому не противоречит. «Нарушение преемственности поколений происходит оттого, что невозможно передать свой опыт, уберечь других от наших промахов. Разобщает два соседних поколения как раз то, что между ними общего, что побуждает их к циклическому повторению одинакового опыта, – как поведение животных разных видов задается их биологической наследственностью; истинные же различия меж нами – результат необратимых изменений, привносимых каждою эпохой, иначе говоря, они определяются тем историческим наследием, которое мы передали нашим детям, – истинным наследством, за которое мы отвечаем, хоть порой того не сознаем. Поэтому нам нечему их научить: на то, что больше нам напоминает собственный наш опыт, повлиять не можем, в том, что на себе несет наш след, себя не узнаем».
В жизни Паломара были времена, когда он следовал такому правилу: строил в голове модель – предельно полную, логичную и четкую, проверял ее на практике и, наконец, вносил необходимые поправки, чтобы сообразовать модель с реальностью. Выработали этот метод физики и астрономы, занятые изучением строения материи и мироздания, и Паломар считал его единственно пригодным для исследования самых сложных человеческих проблем, и прежде всего тех, которые имеют отношение к обществу, к тому, как наилучшим способом им управлять. Аморфную, абсурдную реальность человеческого общества, где сплошь и рядом катастрофы и уродства, требовалось сравнивать с моделью совершенного общественного организма, изображенной четкими прямыми, окружностями, эллипсами, параллелограммами и диаграммами с абсциссами и ординатами.
При построении модели, знал он, нужно из чего-то исходить, то есть иметь такие принципы, основываясь на которых можно было бы при помощи дедукции построить собственное рассуждение. Эти принципы – еще их называют «аксиомы» или «постулаты» – сам никто не выбирает, их уже имеют, а иначе вовсе невозможно было б думать. Значит, их имел и Паломар, однако же, не будучи ни математиком, ни логиком, не потрудился сформулировать. Дедукцией, однако, заниматься он любил, поскольку это можно делать в одиночку, в тишине, не прибегая ни к каким приспособлениям, повсюду и всегда, гуляя или сидя в кресле. К индукции же относился с определенным недоверием – быть может, оттого, что личный его опыт казался Паломару приблизительным и ограниченным. Поэтому построение модели представлялось ему чудесным нахождением равновесия меж принципами (не вполне понятными) и опытом (неощутимым), при этом результат его должен был бы быть куда солиднее и первых, и второго. В самом деле, в правильно построенной модели каждая деталь зависит от других и все взаимосвязано, как в механизме, который тут же станет, чуть заклинит в нем какую-нибудь шестерню. Модель есть, по определению, то, в чем ничего менять не надо, что работает безукоризненно; в реальной же действительности налицо разлад, все распадается, и остается только не мытьем так катаньем производить ее подгонку под модель.
Много приложил усилий Паломар для достижения такой невозмутимости и отрешенности, чтобы значение для него имела лишь спокойная гармония линий чертежа, а все надрывы, искажения и сжатия, которые должна была бы претерпеть реальность, дабы уподобиться модели, он воспринимал как мимолетные незначащие эпизоды. Но стоило ему на миг отвлечься от начертанной на небосводе с идеальными моделями исполненной гармонии геометрической фигуры, как в глаза бросался человеческий пейзаж с его уродствами и катастрофами и линии модели представали в деформированном, искаженном виде.
Требовалась тонкая работа, чтобы постепенно подогнать модель под вероятную реальность, а реальность – под модель. Податливость натуры человеческой не беспредельна, как вначале думал Паломар; однако даже очень жесткая модель способна проявить порою неожиданную гибкость. В общем, ежели модель никак не может преобразовать реальность, нужно, чтоб реальность повлияла на модель.
Правило синьора Паломара понемногу изменялось, и теперь ему уже был нужен целый ряд моделей, по возможности преобразуемых одна в другую с помощью комбинаторных методов, чтоб можно было выбрать из них ту, что максимально соответствует реальности, всегда слагающейся, в свою очередь, из множества реальностей, сосуществующих в пространстве и во времени.
При этом Паломар не разрабатывал моделей сам и не пытался применять уже готовые, он только представлял себе в уме правильное применение правильных моделей для преодоления той пропасти, которая, как видел он, все шире разверзалась меж реальностью и принципами. В общем, маневрировать и управлять моделями он не умел и не имел возможности. Подобными вещами занимаются, как правило, совсем другие люди, судящие о функциональности моделей по другим критериям, оценивая их не столько по исходным принципам или воздействию на жизнь людей, сколько в качестве орудий власти. Что достаточно естественно, поскольку всякая модель стремится смоделировать в конечном счете именно систему власти; но если действенность системы измеряется ее неуязвимостью и долговечностью, модель становится своеобразной крепостью, внушительные стены коей заслоняют все, что за ее пределами. Паломар, который от властей и оппозиций неизменно ожидает худшего, в конце концов уверился, что главное, на самом деле, совершается им вопреки, – медленное, анонимное, бесшумное преображение общества – привычек, образа как мыслей, так и действий, всей системы ценностей. Тогда модель моделей, о которой грезит Паломар, должна служить созданию моделей тоненьких, как паутинка, проницаемых, прозрачных, вероятно даже, просто растворять модели, включая самое себя.
Тут Паломару оставалось лишь одно: модели заодно с моделями моделей выбросить из головы. Осуществив и этот шаг, он формулирует теперь свои «да», «нет» и «но» лицом к лицу с действительностью – непокорной и упрямо разношерстной. Удобней делать это, если голова свободна, занята одними лишь воспоминаниями о крупицах опыта и принципах, которые подразумеваются, но недоказуемы. Особенного удовольствия такое поведение ему не доставляет, но другого ничего не остается.
Покуда речь идет об осуждении неполадок в обществе и злоупотреблений тех, кто злоупотребляет, Паломар нимало не колеблется (лишь опасаясь, что и непреложнейшие истины от слишком частого их повторения рискуют надоесть, утратить вескость и звучать банально). Труднее предлагать какие-либо средства, так как прежде Паломар хотел бы быть уверен, что они не приведут в итоге к еще большим злоупотреблениям и неполадкам и, даже глубоко продуманные образованными реформаторами, смогут без ущерба быть позднее применены преемниками оных, каковые, не исключено, окажутся бездарностями или аферистами, а может быть, одновременно теми и другими.
Остается только изложить эти прекрасные идеи в систематизированной форме, однако Паломар боится: вдруг получится модель? По сей причине он предпочитает убеждения свои никак не оформлять, а, постепенно их проверив, руководствоваться ими в повседневной жизни, действуя или бездействуя, выбирая или отвергая, говоря или храня молчание.
РАЗМЫШЛЕНИЯ ПАЛОМАРА
После ряда интеллектуальных неудач, которые и вспоминать не стоит, Паломар решил, что будет преимущественно наблюдать за внешней стороной вещей. Рассеянный, немного близорукий, самоуглубленный, он вроде не принадлежит по складу своему к разряду наблюдателей. И тем не менее всегда какие-то предметы – к примеру, каменная кладка, раковина, чайник, лист на дереве – как будто просят его пристально, не торопясь вглядеться в них; тогда почти что безотчетно он начинает за ними наблюдать, разглядывает каждую подробность и уже не в силах оторваться. Отныне Паломар решил свое внимание удвоить: во-первых, он не станет упускать призывов, исходящих от вещей, а во-вторых, он будет придавать процессу наблюдения должное значение.
Тут возникает первая загвоздка: Паломар, уверенный, что мир теперь представит ему тьму объектов наблюдения, пытается приглядываться ко всему, что ни попалось на глаза, но, не найдя в том никакого удовольствия, перестает. За этим следует второй этап: теперь он убежден, что нужно наблюдать лишь за определенными вещами, и он сам их должен отыскать; при этом каждый раз он сталкивается с проблемами отбора, предпочтительности, исключения и вскоре замечает, что опять все портит, как всегда, когда он впутывает в дело собственное «я» и все свои проблемы.
Но можно ли смотреть на что-то, отрешившись полностью от собственного «я»? А чьи тогда глядят глаза? Считается, что «я» – тот, кто выглядывает изнутри через глаза, как из окна, и озирает мир, раскинувшийся перед ним. Итак, имеется окно, которое выходит в мир. Там – мир, а здесь? Здесь тоже мир, а что ж еще? Чуть-чуть сосредоточившись, он переводит мир по эту сторону окна, чтоб тот выглядывал наружу. Что тогда осталось за окном? Там тоже мир, он просто разделен теперь на наблюдающий и наблюдаемый. А он, который «я», короче, Паломар? Он разве не кусочек мира, созерцающий другую его часть? А может быть, поскольку мир – по обе стороны окна, «я» именно и есть то самое окно, через которое взирает мир на мир? Чтоб мир мог на себя смотреть, ему приходится использовать глаза (вооруженные очками) Паломара.
Итак, отныне Паломар рассматривает все снаружи, а не изнутри, и взгляд его при этом будет исходить не изнутри его – извне. Он тут же пробует проделать это: вот теперь глядит не он, а внешний мир глядит вовне. Заключив это, он оглядывается, ожидая, что все вокруг преобразится. Как же! Та же самая обыденная серость. Надо разбираться заново. Того, что внешнее рассматривает все снаружи, мало: нужно, чтобы от объекта наблюдения тянулась нить, связующая его с тем, кто наблюдает.