Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Космикомические истории - Итало Кальвино на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Итало Кальвино

КОСМИКОМИЧЕСКИЕ ИСТОРИИ



ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА

Итало Кальвино (род. в 1923 г.) — один из крупнейших и своеобразных прогрессивных писателей современной Италии. Книги его переведены на все европейские языки, хорошо знакомы они и советскому читателю. Кальвино работает в литературе уже двадцать лет: его первая повесть «Тропинка к паучьим гнездам» вышла в 1947 году. Писатель, сам принимавший участие в Сопротивлении, посвятил ее изображению героизма молодых итальянских партизан, боровшихся с гитлеровскими оккупантами и предателями-фашистами. Повесть вызвала сочувственные отклики критики и привлекла к молодому писателю внимание читателей и собратьев по перу. Вышедший два года спустя сборник партизанских рассказов «Последним прилетает ворон» показал, что Кальвино оправдал возлагавшиеся на него надежды.

В конце сороковых — начале пятидесятых годов Кальвино активно работает как новеллист и становится одним из виднейших мастеров неореалистической прозы. Подавляющее большинство новелл и повестей этого периода издано на русском языке — в сборнике «Кот и полицейский», выпущенном нашим издательством в 1964 году. Однако и реалистические рассказы Кальвино из жизни простых людей Италии и повести, посвященные интеллигенции (вплоть до последней из них — «День счетчика голосов», выпущенной в 1964 году), отличаются не только человечностью, глубоким сочувствием к угнетенным и обездоленным, но и стремлением поставить и решить самые общие, самые важные проблемы, встающие перед мыслящим человеком: проблему отношения к общественной борьбе, проблему личности и общества и т. п. Во многих произведениях Кальвино изображенные в них вполне реалистически события обладают каким-то особым, скрытым за текстом смыслом, а сами эти произведения превращаются как бы в притчи. Для достижения такого эффекта Кальвино широко использует сказочные ситуации, перенесенные в условия реальной жизни. Эту «сказочность» его реалистической прозы неоднократно отмечала и итальянская и советская критика.

С этой своеобразной чертой писательской манеры Кальвино связано второе направление его творчества, которое можно назвать «философски-сказочным». В 1956 году Кальвино выпустил сборник обработанных им итальянских народных сказок, подготовке которого были посвящены два года увлеченного труда.

(На русском языке эти сказки вышли в 1959 году.) Работа над сказками показала писателю, какие неисчерпаемые возможности таит в себе фантазия. Еще раньше он написал сказочную повесть на историческом материале — «Виконт, разорванный пополам» (1952 г.). После завершения работы над сказками Кальвино за несколько месяцев написал еще одно произведение, где сказочный сюжет переплетен с историческими событиями конца XVIII — начала XIX века, — роман «Барон на дереве» (1957 г., на русском языке был выпущен в 1965 г.). В 1959 году вышла еще одна его сказочная повесть — на этот раз из рыцарских времен: «Несуществующий рыцарь». Позже все три произведения были объединены в трилогию «Наши предки». В ней Кальвино ставит и решает все те же интересующие его всю жизнь вопросы: о соотношении доброго и злого начал в человеке, о необходимости служить благу людей и вместе с тем оставаться самим собой, о том, на что должна быть направлена человеческая воля. По существу, Кальвино воскресил жанр философско-фантастической повести, созданный и разработанный в XVIII веке Свифтом, Вольтером, Дидро.

Сказочную линию творчества Кальвино закономерно развивает вышедший в Италии в 1966 году сборник «Космикомические истории», из которого взяты десять рассказов нашей книги, и его продолжение — сборник «Ti в нулевой степени» (1967 г.), из которого взят рассказ «Кристаллы». Но на сей раз источником сказочных ситуаций для Кальвино послужили не исторические события последних столетий человеческой истории, а вся история развития вселенной и эволюции жизни на Земле, как их представляет себе современная материалистическая наука. Свидетелем многих перемен в космосе и на Земле является рассказчик книги — QfwfQ, на первый взгляд представляющийся чистой абстракцией, но, как становится ясно по мере чтения, наделенный человеческим восприятием мира, человеческими слабостями, стремлениями, страхами… Неисчерпаемая выдумка писателя использует одну научную «теорию» и «гипотезу» за другой, чтобы поставить своего героя в критические ситуации и заставить его принимать ответственные решения. При всей своей занимательности «Космикомические истории» Кальвино посвящены одной очень серьезной проблеме: как должен вести себя человек в вечно меняющемся мире. И, решая эту проблему в своих сказочных историях, писатель утверждает те ценности, которые важны и дороги каждому из нас.

ПИСЬМО ГЕРОЯ ЧИТАТЕЛЮ

Дорогой читатель!

Едва начав эту книгу, вы наверняка удивитесь: «Что за странное имя QfwfQ! Похоже на какую-то формулу!» Прочитав немного дальше, вы, быть может, перестанете удивляться: «А, это научная фантастика! От фантастов всего ожидать можно…» И тут вы допустите прискорбную ошибку.

Да, действительно, в наш век (или в ваш век — я-то могу назвать своим любой из веков мироздания) фантасты ко многому вас приучили. Взять хотя бы небылицы моего друга Иона Тихого! Скажу вам по секрету, что он прямой потомок барона Мюнхгаузена; я же веду свою литературную родословную от других предков (вскоре я их назову), и все эпизоды моей долгой жизни, описанные с моих слов Итало Кальвино, — чистейшая правда.

«Да какая же здесь правда, если все это чистейшая фантастика, да еще построенная на основе разных научных гипотез и теорий! — возразите вы мне. — К тому же ведь и фантастов — самых талантливых из них — тоже интересует правда, правда научного познания, правда будущего развития человечества!» Все верно, но не эта правда важна была моему биографу: в моих рассказах его привлекло то, что может касаться каждого, — правда проблем общечеловеческих.

А эту правду, читатель, вам уже много раз преподносили в самой что ни на есть фантастической форме. Вспомните хотя бы моего досточтимого прадеда Лемюэля Гулливера (вот он и назван): этот замечательный человек побывал и у лилипутов и у великанов, жил среди мудрых лошадей гуигнгнмов и людей-животных еху, — но кто сказал людям больше правды о них (согласен, горькой правды!), чем Гулливер? Разве не правдивы были такие мои предки, как Кандид, чье жизнеописание создал Вольтер, и магистр Алкофрибас Назье, извлекатель квинтэссенции (он же Франсуа Рабле), воевавший и путешествовавший вместе с Гаргантюа и Пантагрюэлем?

Нет ничего удивительного в том, что мой автор, написав историю барона Кoзимо ди Рондо [1], который во имя бескомпромиссной верности взятому на себя обязательству и утверждения своего «я» провел всю жизнь на деревьях, с радостью взялся за мое жизнеописание. Он давно уже не скрывал своего пристрастия к тому правдивому роду фантастики, о котором я говорил в связи с моей родословной: «Я думаю, что ведущую роль в литературе, исторически осмысляющей действительность и участвующей в общественных битвах, будут играть некоторые гибкие жанры литературы XVIII столетия — эссе, путевые заметки, утопия, философская и сатирическая повесть (разрядка моя. — QfwfQ.), диалог, нравственные очерки», - писал он. А когда критики нашли даже в его реалистических новеллах «сказочность», он ответил: «Большое достоинство быть сказочным, рассказывая о пролетариате и мелких повседневных событиях». А потом взялся за обработку итальянских народных сказок. Сказка окончательно покорила его: «Из открытой мною волшебной шкатулки вырвалась утраченная логика, управляющая миром сказок, и опять воцарилась на земле». Писатель понял, что возможности сказки еще не исчерпаны.

Однако трудно было бы ему воскресить логику волшебных превращений Золушек и Спящих Красавиц, логику вмешательства в жизнь добрых фей и злых колдунов — и не впасть при этом в стилизацию, в эпигонство… И тут ему на помощь пришел я. История моей жизни подсказала ему, что существует логика иных превращений — логика великих катаклизмов и неуклонных эволюции, открытая современной наукой [2], и что законы этой логики могут управлять миром и жизнью не менее причудливо, чем произвол волшебников. События моей жизни убедили его, что история вселенной дает ему достаточно возможностей, чтобы еще раз попытаться решить задачу, стоящую, по его мнению, перед литературой: «Найти правильную связь между сознанием индивида и ходом истории»,

Я опять слышу ваше возражение: «Но ведь ту же задачу пытаются решить и историки, и социологи, и философы! При чем же тут литература и тем более сказка?». Да ведь в том-то и дело, что мой биограф стремится сделать это средствами литературы, а точнее — фантазии, сказки; а из этого слияния философской проблематики и фантазии как раз и возникает тот литературный жанр, с которым вам придется иметь дело, — философская сказка.

Что привлекало писателя в моих рассказах? Да то, что и я и остальные, те, кто меня окружал, при всех катаклизмах, происходивших во вселенной, во все геологические эпохи Земли были и оставались людьми. И наша жизнь и наша психология определялись тем, что происходило в мире, как и сейчас; а рождение новых миров, возникновение новых природных явлений, новых видов энергии ставили перед нами не меньше вопросов, чем ставят перед вами войны или социальные движения и перевороты. Пусть мы были лишены облика, который вы могли бы себе наглядно представить, пусть мы носили обобщенные имена-формулы — все равно, повторяю, мы были людьми и решали человеческие проблемы [3].

Конечно, мы не всегда оказывались на высоте положения. В моем рассказе о том, как начала отвердевать Земля и впервые зажглось на небе Солнце, писателю показалось забавным именно несоответствие нашей реакции грандиозности событий, Он даже несколько сгустил краски, изобразив наше семейство совсем уж мещанским. Но, с другой стороны, нечего греха таить, мы вели себя как настоящие обыватели: ссорились из-за мелочей, блуждали вслепую, судили да рядили, не видя дальше своего носа. И конечно же, взгляд моего автора привлекла извечная черта мещанства: ссылаясь на свой мнимый «жизненный опыт», объявлять любой переворот концом света. Как часто великие сдвиги в человеческом обществе подтверждали потом это наблюдение!

Мои бестолковые родичи, которых разбросало по разным планетам, в сущности, покорились силе обстоятельств. Но ведь на то они и были захолустными жителями, мыслившими готовыми штампами (да и то невпопад!) и лишенными всякого кругозора. Мое отношение к миру всегда было иным — более сознательным, более активным.

Я сызмальства был деятельной натурой — об этом свидетельствует хотя бы история моих бесконечных игр с PfwfP. Мы были одни в пространстве, где еще не возникла вселенная, мы были детьми и чувствовали себя абсолютно свободными. Никаких закономерностей в мире еще не было, кроме тех правил игры, которые мы сами придумывали и меняли на ходу. Мы катали атомы по кривизне пространства, мы запускали в небо галактики, как нынешние ребята запускают змеев… Так началось круговращение вселенной. И тут мы заметили, что мир уже управляется своими собственными законами, а мы должны подчиняться им или, во всяком случае, с ними считаться. Прежняя абсолютная свобода — свобода игры — исчезла, у нас осталась только свобода делать выбор, если мы хотели сохранить хоть каплю собственной активности.

О, поверьте, эта необходимость выбора не раз становилась для меня причиной нелегких душевных конфликтов! Казалось бы, я почти всегда поступал правильно, выбирая новое. Я действительно по натуре новатор и прогрессист. Но это часто приводит к невеселым результатам. Так было, когда на Земле появилась атмосфера и весь бесцветный прежде мир засверкал красками. Увы, его невиданные прежде пестрота и яркость пришлись не по вкусу моей возлюбленной Аиль. Может быть, все дело в том, что в детской душе Аиль еще царил сумрак полуинстинктивных порывов, что ее не озарил яркий свет сознания… Во всяком случае, новый вид мира обратил ее в бегство, заставил укрыться в темных недрах земли. Я пустился за ней туда, я вел ее назад, не имея права оглянуться, — так же много тысячелетий спустя Орфей, повторивший мой подвиг, вел в мир живых свою Эвридику. Но все оказалось напрасно. Непроходимая преграда разделила нас раньше, чем неожиданно вставшая между нами стена базальта.

Еще одна любовная катастрофа постигла меня при переходе к сухопутному образу жизни. Тогда-то мы все были прогрессистами. Новые горизонты, открывшиеся нам при переселении на сушу, делали нас самоуверенными, заставляли слишком оптимистически смотреть вперед и с презрением относиться к старым ценностям, к традиционному укладу, из которого мы вырвались. И дядюшка Нба Нга казался нам ретроградом, твердолобым консерватором, лишенным чувства перспективы. Когда моя невеста Lll бросила меня ради него, я мог, конечно, утешаться тем, что женщинам дорога мнимая солидность, что они не способны видеть вещи в развитии. Но потом я обнаружил, что был не прав. Lll просто поняла то, чего не могли понять мы: какая цельность натуры, убежденность и верность однажды избранным принципам нужны для того, чтобы не поддаться даже обаянию радужных надежд, круживших голову нам, недавним переселенцам, и противостоять всеобщему поветрию! Понять дядюшку помогло ей то, что для нее сухопутный образ жизни был не модным новшеством, заслоняющим от взгляда все остальное, а естественным состоянием. А постигнув дядюшкину натуру, она потянулась и к тому естественному, традиционному укладу, который он сохранил. Я же снова остался Один…

Впрочем, вскоре — спустя всего несколько миллионов лет — я сам решил вопрос выбора между старым и новым так же, как дядюшка Нба Нга. Это случилось, когда я остался единственным из некогда великого племени Динозавров… Новые жители Земли меня не узнали, не поняли, кто я такой. Мне стоило отречься от своего происхождения, от имени Динозавра, от прошлого — и я получил бы взамен благополучие, спокойствие, любовь. Но назовем вещи своими именами: я должен был бы приспосабливаться и предавать самого себя. Мог ли я, герой Итало Кальвино, создавшего образ бескомпромиссного Козимо ди Рондо, пойти на это? Разумеется, нет! Я остался до конца верен себе. Думаю, что это была самая большая победа, одержанная мною за всю жизнь.

И еще раз я остался верен самому себе ценой отказа от любви. Правда, когда я скрепя сердце признался моему биографу в том, что произошло при отдалении Луны, его больше всего позабавила причудливость обстановки. Еще бы! Лестницы-стремянки, приставленные к Луне, добыча лунного молока, полет маленькой XlthlX, вдруг оказавшейся в состоянии невесомости, — как все это необычайно выглядит для вас, людей XX века! Пожалуй, мой автор даже несколько увлекся описанием этих событий и чуть было не создал веселый приключенческий рассказ. И все-таки от него не ускользнуло и то, насколько труден был для меня миг, когда я, слепо подчинившись моему влечению, последовал на Луну за столь же слепо отдавшейся своему влечению синьорой Vhd Vhd, а потом обнаружил, что оказался в тупике. Изменив Земле, я изменил себе, изменил сложному и многообразному содержанию земной жизни; а неразделенная любовь не могла заполнить пустоты, образовавшейся в моей душе. И если я не хотел превратиться, как моя спутница, в подобие бесплотной тени, мне следовало выбрать Землю. Так я и сделал; и, говоря по совести, здесь, на нашей родной планете, даже тоска по утраченной любви стала для меня неотъемлемой частью моей жизни.

Но что значит быть верным своему «я»? Значит ли это — замкнуться в себе, эгоистически противопоставить себя всему миру? Когда мы говорили на эту тему с моим биографом, я рассказал ему историю, послужившую основой рассказа «Все в одной точке». Тогда все мы погрязли в наших дрязгах, увязли в трясине мелкого самолюбия и себялюбия. Несимпатичный синьор Pbert Pberd — вот на кого мы все тогда походили. И лишь одна синьора Ph(i)nkio была занята не только своей особой. И достаточно ей было подумать о других, сломить ледяную броню эгоизма, как ей удалось — ни мало ни много — положить начало вселенной. Но не только это: ей еще дано была доказать, что лишь «человек для других» может быть творческой личностью, что эгоизм бесплоден, а в основе развития и становления мира и личности лежит любовь — любовь как открытость миру, как готовность жить и творить для людей.

Но жить для других — это не значит жить напоказ. Был у меня в жизни период, когда я больше всего думал о том, какое впечатление производят мои поступки. Мне казалось непоправимой бедой, что обитатели какой-нибудь галактики составят обо мне на основании одного случая нелестное мнение и потом, когда с их галактики уже нельзя будет увидеть наш мир, так при этом мнении и останутся. Суетность настолько овладела мною, что я даже позабыл то, что понял, будучи Динозавром: главное — быть верным своей внутренней правде независимо от того, оценят или не оценят это окружающие, и жить для других, «обиды не страшась, не требуя венца», как сказал бы я, перефразируя вашего поэта. Потому что именно бесплодным эгоизмом порождается суетное тщеславие, а от него — один шаг к приспособленчеству: сегодня я думаю, понравится ли зрителям то, что я делаю, а завтра я делаю только то, что им понравится.

Впрочем, не только путь развития личности, но и направление, в котором должен развиваться мир, представлялось нам проблематичным. Когда образовались кристаллы, мне в отличие от моей подруги Вуг казалось, что мир достиг окончательной формы — кристаллической, то есть абсолютно правильной, подчиненной строгой логике математических отношений. Все отклонения, столь милые сердцу Вуг, раздражали меня, как досадные ошибки, я не понимал, что только эти отклонения от стандарта — пусть даже самого совершенного — придают предметам индивидуальный облик. Я не понимал, что если бы на Земле безраздельно воцарилась кристаллическая форма, то невозможна была бы жизнь, которая всегда неповторимо индивидуальна, и она не могла бы развиться до своего высшего проявления — человеческой личности. Даже время имело бы другой характер: ведь время, в котором существуем мы, живые, нельзя повернуть вспять, чтобы мы вернулись к первоначальному состоянию; а кристаллы можно, к примеру, растворить в воде, потом выпарить ее, и они восстановятся, по-прежнему правильные и однообразные. К счастью, развитие пошло не по пути, который представлялся мне столь заманчивым, да и до сих пор кажется заманчивым тем, кто хотел бы превратить человеческие личности в атомы правильной сетки мнимых кристаллов — гигантских городов, монополистических предприятий, тоталитарных государств.

Мой биограф, передавая то, что я рассказал ему о кристаллах, изобразил меня, пожалуй, чересчур уж ворчливым и недовольным якобы полным отсутствием закономерностей и порядка в нынешнем мире. И точно так же он, по-моему, неправильно истолковал историю моих пари с деканом (К)уК. Я только хотел сказать ему, что куда легче постигнуть законы, управляющие развитием органической и неорганической природы (тем более что законы эти почти всегда сводимы к математическим выражениям), чем законы, управляющие человеческим обществом и действующие через все случайности. А в его изложении получилось так, что в развитии человечества нет никаких закономерностей, и в этом смысле победа Цезаря над Помпеем так же случайна, как победа рысака-фаворита на парижском ипподроме Лоншан. Право, такой скептицизм не оправдан в наши дни, когда законы развития общества не только признаны познаваемыми, но и познаны, и кроме того, мой автор вступает здесь в противоречие с самим собой: ведь каждый его рассказ говорит о движении мира и человека вперед, а разве может сумма последовательных случайностей дать в результате прогрессивное развитие?

И убедительнее всего мой биограф опроверг собственный пессимизм в последнем из очерков моей жизни. Когда я рассказал ему о том времени, когда я был моллюском и строил раковину, мы вспомнили заключительные строки гётевского «Фауста»:

Все быстротечное — Символ, сравненье. Цель бесконечная Здесь — в достиженье. Здесь — заповеданность Истины всей. Вечная женственность Тянет нас к ней.

Да, «вечная женственность тянет нас к ней»… Именно ощутив тягу к моллюску другого пола, то есть впервые испытав любовь, почувствовал я, что мне одному должны быть предназначены ответные чувства, а я сам должен выделяться из среды подобных мне; короче говоря, благодаря любви я впервые ощутил себя индивидуальностью. А почувствовав себя индивидуальностью, я стал не только пассивно воспринимать воздействия среды, окружавшей меня, но и активно проявлять и совершенствовать заложенные во мне качества — начал строить свою раковину. Да, тяга к вечно женственному явилась для меня и причиной и, как у Гёте, «символом» становления и развития индивидуальности. Более того: постройка раковины явилась первым в истории живых существ проявлением творческой воли одного из них, а значит, и сама творческая воля появилась в мире благодаря все той же тяге. Недаром посвятил мой биограф «вечной женственности» прекрасное стихотворение в прозе, написанное от моего лица и составившее вторую главу рассказа. (Увы! Сам я не способен был бы создать такое — ведь недаром я стал теперь ученым и мыслителем, а не поэтом.)

Итак, я начал строить раковину и создал одно из прекраснейших и совершенных произведений природы. Казалось бы, в самом деле «цель бесконечная здесь — в достиженье». Но все вышло не так, как я рассчитывал: моя возлюбленная не смогла увидеть меня, а я не смог увидеть ее. Прекрасная раковина оказалась тюрьмой, положившей конец моему развитию. А развивались какие-то странные бесформенные существа, кишевшие тогда вокруг меня и презираемые мною. Да, как видно, достижения бесконечной цели быть не может: каждая достигнутая форма, как бы ни была она совершенна, если остановиться на ней, окажется тупиком. А неподвижность, остановка — это ведь не что иное, как смерть. Значит, «заповеданность истины всей» — в вечном стремлении вперед, в вечном развитии каждой индивидуальности и (этого не захотел сказать мой биограф!) общества, совершенствуемого развивающимися индивидуальностями и помогающего их совершенствованию.

Кажется, я ответил на все ваши вопросы, читатель, — все, кроме одного, который вы непременно мне зададите: почему я сам не написал своей автобиографии? Однажды я уже вскользь упомянул причину: ведь я ученый, а не поэт, мне не под силу выйти за пределы фактов и теорий. Говорят, что задача художника — заставить людей как бы впервые увидеть то, что они видели много раз. Перед создателем моего жизнеописания стояла еще более сложная задача: заставить вас, обитателей сегодняшней Земли, воочию увидеть то, что видели мы на протяжении долгих веков — мрак и холод туманности, земной мир без красок и оттенков, пустоту космического пространства; а вот на те вещи, которые вам уже, что называется, примелькались — восход солнца, темное звездное небо, голубой океан, — ему нужно было взглянуть глазами тех, кто действительно увидел все это впервые. Формулируя сжато, я могу сказать, что мой автор должен был придать фантастическому миру, в котором я жил, пластическую наглядность и реальность. И если вы внимательно прочтете прекрасные страницы, посвященные описанию Земли, впервые явившейся нашим взорам в пестром наряде ярких красок, или бездны ночного неба, выглянувшего из-за краешка удалившейся Луны, или мощного скелета Динозавра, — вы убедитесь, что он великолепно выполнил эту свою задачу. Как, по-моему, и другую: убедительно передать чувства и ощущения героев, наделенных человеческим сознанием, но живущих в столь фантастическом мире. Впрочем, судить об этом окончательно будете вы; если я сам, во всем многообразии моих обличий, и синьора Vhd Vhd, и Цветок Папоротника, и Аиль, и синьора Ph(i)nko — словом, все мы запомнимся вам как настоящие живые герои — значит, наши «Космикомические истории» достойны занять свое место в многообразной и богатой гуманистической литературе наших дней.

Ваш ОfwfQ

ВСЕ В ОДНОЙ ТОЧКЕ

Расчеты скорости удаления галантин, предпринятые Эдвином Р.Губблем, позволяют точно установить момент, в который вся материя вселенной была сконцентрирована в одной точке, прежде чем начала рассеиваться в пространстве.

— Конечно, все мы были в этой точке, — подтвердил старый QfwfQ, — что нам еще оставалось? Никто тогда и понятия не имел, что может существовать пространство. И то же самое — со временем: зачем оно нам было нужно, если мы все теснились, как сельди в бочке?

Я говорю «теснились, как сельди в бочке» только ради красоты слога: на самом деле нам и тесниться-то было негде. Каждая точка каждого из нас совпадала с каждой точкой всех прочих, потому что ведь мы все находились в одной-единственной точке. Мы даже не испытывали от этого никаких неудобств — физических, разумеется, а не нравственных, потому что все-таки было досадно, что, например, такой противный тип, как синьор Pbert Pberd постоянно путается у тебя под ногами.

Сколько нас было? Я никогда не мог даже приблизительно представить себе это. Чтобы нас можно было сосчитать, нам необходимо было бы хоть немного отодвинуться друг от друга, а мы все сгрудились в одной точке. Может показаться, что из-за этого мы делались особенно общительными; но все обстояло как раз наоборот: в иные времена соседи ходят друг к другу с визитами, мы же, именно потому что все были слишком близкими соседями, даже не здоровались.

Круг знакомых у каждого из нас был узок. Я помню прежде всего синьору Ph(i)nko и ее друга синьора XueaeuX, затем семейство переселенцев — неких Z’zu и уже упомянутого синьора Pbert Pberd.

Там была еще уборщица — «Прислуга за все», как ее называли, единственная на весь космос, тогда еще, впрочем, совсем крохотный. Говоря откровенно, ей целыми днями нечего было делать — даже пыль вытирать не приходилось, потому что в точечное пространство не может проникнуть ни одна пылинка; и уборщица убивала время, сплетничая и жалуясь на жизнь.

Даже тех, кого я назвал вам, было слишком много для такой тесноты; а нужно учесть еще, сколько всякой всячины там было нагромождено: штабелями в разобранном виде у нас лежало все, что потом послужило строительным материалом для вселенной. Мы даже не могли разобраться, что пойдет потом на нужды астрономии (скажем, для туманности Андромеды), что — на нужды географии (например, для Вогез), или химии (для разных изотопов, предположим). А кроме того, мы на каждом шагу натыкались на пожитки соседей Z’zu — корзины, раскладушки, матрацы; если бы мы не следили за этими самыми Z’zu, они под тем предлогом, что у них большая семья, вели бы себя и вовсе так, словно, кроме них, нет никого на всем свете: они даже хотели протянуть через всю нашу точку веревки, чтобы сушить белье.

Впрочем, и другие были не во всем правы по отношению к этим Z’zu: взять, например, название «переселенцы», указывавшее на то, что мы все якобы были тут раньше, а они явились позже из другого места. Что это был общий предрассудок, незачем, по-моему, и доказывать: тогда не существовало еще ни «раньше», ни «позже», не имелось и других мест, чтобы из них переселяться; но все равно некоторые утверждали, что слово «переселенцы» нужно понимать в высшем смысле, независимо от пространства и времени.

Скажем прямо, все мы тогда отличались узостью взглядов и мелочностью. Виновата в этом среда, которая нас сформировала. И заметьте, эти недостатки мы сохранили навсегда, они и сейчас дают себя знать, когда мы порой встречаемся друг с другом — на остановке автобуса, или в кино, или на международном симпозиуме зубных врачей — и принимаемся вспоминать прежнее. Мы здороваемся — иногда кто-нибудь первым узнает меня, иногда я кого-нибудь узнаю — и тут же начинаем расспрашивать об остальных (даже если один из нас помнит не всех, упомянутых другим); и сразу всплывают наружу прежние дрязги, обиды, злословие. И так до тех пор, пока мы не вспомним синьору Ph(i)nko (а этим неизменно кончаются все разговоры): тогда мелочные счеты отбрасываются в сторону, нас словно приподнимает волна счастья и благодарного умиления. Синьора Ph(i)nko — единственная, кого все помнят и все оплакивают. Куда она пропала? Я давно уже перестал ее искать; ее грудь, ее бока, ее оранжевый капот — нет, никогда больше мы этого не увидим ни на нашей галактике, ни на остальных.

Мне, по правде сказать, никогда не казалось особенно убедительной теория, будто вселенная, достигнув предела разреженности, снова сконцентрируется и вернется в одну точку, чтобы потом все началось сначала. Однако многие из нас только на это и рассчитывают и строят планы на то время, когда мы снова будем все вместе. В прошлом месяце захожу я в кафе на углу, и кого, по-вашему, я там вижу? Синьора Pber’ Pberd!

— Что поделываете хорошего? Зачем пожаловали в наши края?

Оказывается, он работает в Павии представителем какой-то фирмы пластмасс. Он ничуть не изменился — все тот же золотой зуб и подтяжки в цветочках.

— Когда мы вернемся туда, — сказал он мне на ухо, — нужно будет позаботиться, чтобы кое-кто теперь уже туда не попал… Вы понимаете, эти Z’zu…

Я хотел было ответить ему, что уже многие из наших говорили мне то же самое, но только добавляли: «Вы понимаете, этот синьор Pbert Pberd…»

Чтобы не скатиться по этой наклонной плоскости, я поспешил сказать:

— А синьора Ph(i)nko? Как по-вашему, мы ее найдем?

— Да… Ее, конечно… — пробормотал он, слегка покраснев. Для нас всех надежда вернуться в одну точку означала прежде всего надежду снова оказаться вместе с синьорой Ph(i)nko. Это относится и ко мне, хотя я и не верю в возвращение. И тогда в кафе, как это случается всегда, мы начали с умилением вспоминать о ней; перед этими воспоминаниями отступила даже моя неприязнь к синьору Pbert Pberd.

Секрет обаяния синьоры Ph(i)nko заключался в том, что мы не ревновали ее друг к другу. И даже не сплетничали о ней, хотя все знали, что она была, как говорится, «в близких отношениях» с синьором де XuaeauX. Но если есть всего одна-единственная точка, то ни один из тех, кто в этой точке находится, не может быть ни ближе, ни дальше, и значит, мы все были с ней «в близких отношениях». Если бы дело шло о какой-нибудь другой женщине, то трудно даже представить, что говорили бы у нее за спиной. Уборщица первая готова была пустить любую сплетню, да и остальные подхватили бы ее без промедления. О семействе Z’zu, например, приходилось слышать черт знает что: самая грязная клевета не щадила ни отца, ни мать, ни братьев, ни сестер. А с синьорой Ph(i)nko все было наоборот: я сам был точкой и находился в ней, и она была точкой и находилась во мне, под моей защитой, и от этого я испытывал двойное счастье, и то же испытывали все остальные. Большей близости и большей чистоты (ведь любая точка сама по себе непроницаема!) нельзя было пожелать.

И она сама испытывала то же самое: мы все были в ней, а она была во всех нас, и это доставляло ей двойную радость, и она всех нас одинаково любила.

Нам было так хорошо, что не могло не случиться что-нибудь необычайное. И в один прекрасный миг она сказала:

— Ах, ребятки, будь тут хоть немного попросторнее, с каким удовольствием я сделала бы вам лапшу!

Этих слов было достаточно, чтобы мы подумали о пространстве, в котором двигались бы взад и вперед ее полные руки, раскатывая тесто скалкой, и ее пышная грудь склонялась бы над широкой кухонной доской, и взбивались бы яйца в углублении посреди высокой горки муки, и ее руки, до локтя белые от муки и блестящие от масла, месили бы и месили тесто, мы подумали о пространстве, которое занимала бы мука, и зерно, из которого смололи бы муку, и поля, на которых вырастало бы зерно, и горы, с которых стекала бы вода, орошая поля, и пастбища, на которых паслись бы телята, чье мясо пошло бы в бульон; о пространстве, в котором могло бы появиться Солнце, чтобы под его лучами созревало зерно; о пространстве, в котором сконденсировались бы облака звездных газов, чтобы из них возникло Солнце и стало греть; о множестве разбегающихся звезд, и галактик, и галактических скоплений, и о том, что все они необходимы, чтобы каждая галактика, каждая туманность, каждое солнце, каждая планета держались на весу в пространстве. И в то время, пока мы о том думали, в то время, когда синьора Ph(i)nko произносила: «…лапшу, ах, ребятки…» — точка, в которой все мы находились, начала расширяться и расти, достигая в поперечнике десятков световых лет, и сотен световых веков, и миллиардов световых тысячелетий, и нас раскидало по всем углам вселенной (синьора Pbert Pberd забросило даже в Павию), а она сама превратилась в какую-то энергию — свет или тепло, не знаю, — та самая синьора Ph(i)nko, которая в нашем замкнутом, мелочном мире одна оказалась способной на порыв великодушия («Ах, ребята, какой лапшой я бы вас накормила!»), порыв всеобъемлющей любви, в один миг положивший начало и понятию пространства, и самому пространству, и времени, и всемирному тяготению, и управляемому тяготением миру, где могли появиться миллиарды миллиардов солнц, и планет, и нив, и синьор Ph(i)nko, разбросанных по всем континентам всех планет и месящих тесто перепачканными мукой и маслом руками, но где навсегда исчезла она сама, оставив нас вечно по ней тосковать.


КОГДА ВПЕРВЫЕ РАССВЕЛО

Дж. Р.Купер доказывает, что планеты солнечной системы начали отвердевать в полной темноте, благодаря конденсации бесформенной газообразной туманности. Стоял холод и мрак. Но затем Солнце стало постепенно уменьшаться, пока не приблизилось, наконец, к своим нынешним размерам, и в результате такого усилия его температура мало-помалу возросла на тысячи градусов, а само оно начало излучать энергию в пространство.

— Да уж, тьма была кромешная, — подтвердил старый QfwfQ. — Я был совсем мал и почти ничего не помню. Как всегда, мы находились все вместе — папа с мамой, бабушка Бб-б, какие-то прибывшие к нам погостить родичи, синьор Йгг, который потом стал лошадью, и мы — малыши. По-моему, я уже рассказывал вам раньше, что на туманности можно было — как бы это сказать поточнее? — только лежать, то есть оставаться в горизонтальном положении, не двигаться и вращаться вместе с нею, куда она вращалась. Поймите меня правильно: мы лежали не снаружи, не на поверхности — там было слишком холодно, — а внутри, забившись в гущу газообразной и распыленной материи. Измерять и исчислять время мы не могли: всякий раз, когда мы принимались считать обороты туманности, между нами возникали споры, потому что в темноте у нас не было никаких ориентиров, — и все дело кончалось ссорой. И мы предпочитали, чтобы столетия скользили незаметно, как минута; нам оставалось только ждать, по мере возможности не высовывать носа наружу, подремывать да время от времени перекликаться, чтобы удостовериться, все ли здесь. И конечно же, чесаться, потому что эти взвихренные частицы причиняли при всем при том страшный зуд — ни на что путное они не годились.

Чего мы ждали — никто толком не мог сказать; правда, бабушка Бб-б еще помнила то время, когда однородная материя была равномерно рассеяна в мировом пространстве, помнила свет и тепло; сколько бы ни было преувеличений в рассказах стариков, но все-таки прежде жилось как-то лучше, чем теперь, или, во всяком случае, иначе; значит, нам надо было только скоротать эту нескончаемую ночь.

Лучше всех чувствовала себя благодаря своему скрытному, замкнутому характеру моя сестрица G’d(w)n: эта дикарка любила темноту, всегда выбирала место немного в сторонке, на краю туманности, и там подолгу глядела на черное небо, струйками медленно высыпала между ладоней космическую пыль, разговаривала сама с собой, и смеялась (смех ее был похож на струйки космической пыли), и грезила, грезила во сне и наяву. Ее сновидения были не похожи на наши: мы спали в темноте и видели во сне темноту, потому что ничего другого и не представляли себе, а ей снилась, насколько мы могли понять из ее сбивчивых слов, другая темнота, в тысячу раз более плотная, бархатистая и не такая однообразная.

Первым, кто заметил какие-то изменения, был мой отец. Я очнулся от дремоты, разбуженный его криком:

— Послушайте! Тут можно к чему-то прикоснуться!

Материя под нами — мы всегда помнили ее газообразной — начинала твердеть.

Моя мать уже несколько часов ворочалась с боку на бок, повторяя:

— Ох, и не знаю, как улечься!

Как видно, она учуяла, что место, на котором она лежала, изменилось: космическая пыль уже не была, как прежде, такой мягкой, однородной и эластичной, что на ней можно было валяться сколько угодно и не оставить ни малейшего следа. Там, где моя мать наваливалась всей своей тяжестью, стали появляться углубления или впадины, и ей казалось, будто она чувствует под собой какие-то уплотнения или бугорки; впрочем, они находились, быть может, под нею на глубине сотен километров и давили сквозь пласты тончайшей пыли. Но мы обычно не придавали значения всем этим предчувствиям матери, которая была уже не молода и отличалась повышенной чувствительностью, гак что наш тогдашний образ жизни не очень подходил для ее нервной системы.

Потом вдруг я почувствовал, как мой маленький братишка Rwzfs стал… как бы это сказать? — возиться, копошиться, одним словом, вести себя беспокойно. Я спросил его:

— Что ты делаешь?

Он ответил:

— Играю.

— Играешь? Чем?

— А чем-то таким…

Вы понимаете? Это случилось впервые. Раньше играть было нечем — не существовало ни единой вещи Чем мы должны были, по-вашему, играть? Газообразной материей, что ли? Хороша игра, нечего сказать! Она годилась разве что для сестрицы G’d(w)n. Если играть принялся Rwzfs, значит он нашел что-то новенькое: потом он даже утверждал, что нашел окатыш, но это одно из его обычных преувеличений. Окатыш не окатыш, но он все же нашел маленькое скопление более твердой или, лучше сказать, менее газообразной материи. Ничего определенного он на этот счет никогда не говорил и даже рассказывал разные небылицы, смотря по тому, что взбредало ему в голову: так, например, когда возник никель и все только о нем и говорили, мой братец заявил: «Ну конечно же, это никель! Я ведь уже играл с никелем», - за что и получил прозвище «Никелированный Rwzfs». Его так прозвали вовсе не потому, что он стал потом никелем, оказавшись по своему тупоумию неспособным пойти дальше стадии минерала: все обстоит совсем иначе, я утверждаю это из любви к истине, а вовсе не из-за того, что дело касается моего брата, который и в самом деле всегда отличался некоторой тупостью, но по типу своему подходил не к металлам, а скорее к коллоидам, и, в ранней юности женившись на одной из первых водорослей, ничего уже не желал знать.

Короче говоря, все, как видно, что-то почувствовали, кроме меня. Я ведь немного рассеян. Я только услышал — не помню, во сне или наяву — восклицание отца: «Тут к чему-то можно прикоснуться!» Тогда это выражение было бессмысленным, поскольку раньше никто ни к чему не мог прикоснуться, это уж наверняка; однако оно приобрело смысл в тот самый миг, когда было произнесено и стало указывать на новое ощущение, впервые испытанное нами и чуть тошнотворное — такое, словно под нами вдруг появилась лужа жидкой грязи.

Я сказал с упреком:

— Ах, бабушка…

С тех пор я много раз спрашивал себя, почему первой моей реакцией было напуститься на бабушку. Старая Бб-б со своими допотопными привычками всегда делала что-нибудь невпопад: например, ей по-прежнему казалось, что материя всюду имеет одинаковую плотность и достаточно отшвырнуть от себя нечистоты, чтобы они тотчас же на наших глазах растворились и исчезли. Бабушке никак нельзя было вбить в голову, что повсюду начался процесс уплотнения, а поэтому грязь плотно пристает к любой частице и не так-то легко теперь от нее избавиться. Потому-то я бессознательно приписал новое явление очередному промаху бабушки.

Но она ответила на мое восклицание:

— Что? Ты нашел баранку?

«Баранкой» Бб-б называла низкий полый цилиндр из галактической материи, который она где-то раздобыла во время одного из предыдущих катаклизмов вселенной и с тех пор повсюду таскала с собой, чтобы сидеть на нем. Но однажды он затерялся в темноте, и бабушка обвинила меня в том, что я его спрятал. Честно говоря, я эту «баранку» всегда терпеть не мог — такой нелепой и неуместной она казалась на нашей туманности, — однако обвинить меня можно было только в том, что я ее не стерег все время, как хотелось бабушке.

Даже отец, всегда обращавшийся к бабушке весьма почтительно, не удержался от замечания:

— Да что вы, мама, тут невесть что творится, а вы со своей «баранкой».

— Я ведь вам говорила, что никак не могу уснуть, — отозвалась моя мать, тоже немного невпопад.

Б этот миг послышалось громкое «Ап-чхи! Уаф-ф-ф! Кхр-р-р»; мы поняли, что с синьором Йгг что-то случилось, раз он изо всех сил сморкается и отплевывается.

— Синьор Йгг! Синьор Йгг! Вылезайте наверх! Куда это вы там запропастились? — окликнул его отец.

В кромешной, все еще непроглядной тьме нам удалось на ощупь отыскать его, схватить за гриву, вытащить на поверхность туманности, чтобы он отдышался, и распластать его по наружному слою, который как раз в то время, застывая, становился студенистым и скользким.

— Уа-ф-ф-ф! Эта штука обволакивает со всех сторон, — пытался объяснить синьор Йгг, который, впрочем, никогда не отличался особым красноречием. — Погружаешься в нее, погружаешься, а она заглатывает! Кхр-р-р-ах!

Вот это новость! Оказывается, теперь нужно быть начеку, иначе в нашей туманности можно потонуть. Моя мать первая поняла это — ей помог материнский инстинкт. Она закричала:



Поделиться книгой:

На главную
Назад