Пройду-ка я, пожалуй, будто спохватилась о чем-то, через гостиную, на балкон под маркизой. Я вижу небо, нежно-перистое от рассиявшейся вдруг луны. И еще я вижу ограду сквера и двоих, без лиц, прислоненных к небу, как статуи. Есть, значит, мир, заговоренный от перемен. Я одолела эту гостиную, прошла сквозь строй языков, щелкающих, как ножи, режущих языков, которые заставляют меня запинаться, врать заставляют, и вот вижу: лица, без черт, окутанные красотой. Влюбленная парочка пристроилась под платаном. Полицейский дозором стоит на углу. Кто-то проходит. Есть, есть, значит, мир, заговоренный от перемен. А я – я стою на цыпочках, на самой кромке огня, и обжигаюсь, и дрожу от страха, что сейчас откроется дверь и вскочит в гостиную тигр, и ни единой внятной фразы я не могу из себя выдавить. Лепечу что-то – ни складу ни ладу. Дверь отворяется, отворяется, с мысли меня сбивает. А мне же всего двадцать лет. Меня сломают. Всю жизнь будут мучить. Будут вверх-вниз подбрасывать эти мужчины и женщины со стертыми лицами, с лживыми языками, как пробку подбрасывает крутая волна. Дверь отворяется, опять меня отшвыривает, как прядь водорослей на воде. Я – пена, в белое одевающая скалы по самому краю; но еще я девушка – здесь, в этой гостиной.
– Как странно, как восхитительно, – Бернард говорил, – Лондон сияет всеми своими куполами и шпилями передо мною в тумане. Хранимый газометрами, фабричными трубами, он спит себе, а мы уже близко. Он держит в охапке муравьиную кучу и прижимает к груди. Все крики, все жалобы нежно кутает в тишину. Сам Рим не кажется величавей. И нам – сюда, нам в Лондон. Уже потревожен его отеческий сон. Уже он выпрастывает из тумана оперенные домами взгорки. Вздымает фабрики, соборы, стеклянные купола и театры. Ранний поезд с севера в него запущен ракетой. Мы на подступах отдергиваем шторку. Пустые, ждущие лица смотрят, как мы мчим мимо полустанков наш грохот и блеск. Там комкают, удерживая в руках, газеты; мы всё и вся овеваем воем и ветром, грозя смести. Мы летим. Вот-вот взорвемся под боком у Лондона, как ядро в подбрюшье могучего, величавого зверя. Он ворчит, мычит; он нас ждет.
Я же, стоя у вагонного окна, до странности четко – из-за своего великого счастья (я женюсь) – себя ощущаю частью этой скорости, этой пущенной на город ракеты. Я ошеломлен, оглушен, я со всем терпеливо смирился. Милейший, я мог бы сказать, зачем суетиться, снимать с полки чемодан и втискивать туда колпак, всю ночь вам прослуживший верой и правдой? Не суетитесь – сейчас это без толку. Нас обволакивает дивное чувство единства. Мы вдруг выросли, как на дрожжах, мы как под одну гребенку причесаны серым крылом огромного гуся (сегодня ясное, но бесцветное утро), потому что желанье у всех одно – прибыть на вокзал. Мне не хочется, чтобы поезд остановился рывком. Чтобы нить, скреплявшая нас всю ночь напролет, пока мы так дружно клевали носами, лопнула разом. Чтобы снова правили бал соперничество и злоба; и неодинаковые желанья. Сидеть рядом, мчаться вместе, окрылясь единственной целью – прибыть на Юстон, – чего же еще? Но только подумать! Вот все и прошло. Цель достигнута. Мы подкатили к платформе. Суматоха, сутолока, каждый рвется первым протиснуться через турникет и к лифту подземки. Но я ничуть не спешу проходить через турникет, чтоб поскорей на себя навьючить груз частной жизни. Я, с самого понедельника, когда она мне ответила «Да», до мозга костей так заряженный самосознаньем, что даже на зубную щетку в стакане не мог взглянуть, не подумав:
Удоволенный, как отвалившийся от груди младенец, я спокойно могу погрузиться, уйти с головой в эту вездесущую, всеобщую, текущую мимо жизнь. (Как же много, должен заметить, зависит от брюк; самое интеллигентное лицо могут вконец испохабить гнусные брюки.) Наблюдаются странные колебанья у лифта. Нам туда, сюда или…? Засим верх берет личное. Уходят. Всех гонит крайняя необходимость. Разная чушь – не опоздать на свиданье, купить новую шляпу – разобщает только что столь единых прелестных людей. Что до меня – у меня никакой цели. Никакой манящей задачи. Я вливаюсь в общее русло. Мысль поверхностным, бледно-серым потоком скользит, отражая уплывающие назад берега. Я уже не помню, что со мной было раньше и какой у меня нос, цвет глаз, какое в целом мнение о себе. Только в минуты опасности – на переходе, у тумбы, – инстинкт самосохранения, вдруг очнувшись, меня останавливает вот перед этим автобусом. Мы, кажется, решили еще пожить. Но вот снова накатывает безразличие. Гул машин, мельканье неудоборазличаемых лиц – туда, сюда – на меня навевает сны; смывает с встречных черты. Они, можно сказать, идут сквозь меня. Да и что такое, в сущности, этот миг, этот именно день, в котором я случайно увяз? Этот рокот моторов с тем же успехом мог быть совсем другим гулом – стоном ветра в лесу, воем диких зверей. Время со свистом чуть-чуть откатило назад; наш недолгий прогресс отменен. Я даже думаю, что на поверку мы – голые. Только слегка прикрыты одежкой на пуговицах; и под этими тротуарами – кости, чешуя и безмолвие.
Тем не менее что правда, то правда: в мой сон, в смутное это скольжение, будто меня несет под водной поверхностью, то и дело вклиниваются, втискиваются невольные, неясные чувства – любопытство, жадность, желанья, безответственные, как во сне. (Мне бы такой чемодан etc.) Нет, но я же хочу нырнуть; побывать в глубочайших пучинах; в кои веки попользоваться своим правом не действовать, не суетиться – изучать; слушать смутный довременный хруст кустов, шаг мамонтов; сдаться невозможной мечте и – обнять пониманьем весь мир – что для того, кто действует, невозможно. Разве, когда я так вот иду, у меня не дрожит душа, не кружится голова от сочувствия, жалости, которая, сорвав меня с якоря моего
Что правда, то правда, кто спорит: я чувствую, как жизнь для меня теперь таинственно удлинилась. Неужто и впрямь я буду иметь детей, брошу семя дальше, через весь этот выводок, через головы толп, расталкивающих сейчас друг друга на улице в бесконечном кроссе? Мои дочери сюда приедут иными веснами; мои сыновья вспашут новую землю. Так, значит, мы не дождевые капли, вмиг стираемые ветром; из-за нас и сады цветут, и шуршит лес; мы по-разному всходим во веки и веки. Это, пожалуй, и объясняет ту истовость, ту уверенность, в противном случае просто идиотскую и непостижимую, с которой я рассекаю толпу, прокладываю себе путь между телами, всегда пользуясь для перехода безопасной минутой. Это не суетность; я начисто лишен честолюбия; я даже забыл, какие у меня особые дарованья, чего я не переношу, какие имею приметы; глаза, нос, рот. Я в этот миг – не я.
Однако извольте – опять: этот въедливый запах ничем не вытравишь. Она в любую щель просочится – наша суть, наша личность. Я не часть этой улицы – нет, я ее наблюдаю. И приходится отщепляться. Например, стоит в закоулке девушка, ждет кого-то; кого? Романтическая история. К стене магазинчика скромно прильнул подъемный кран, и для каких таких надобностей, я спрашиваю, здесь его присобачили? и сочиняю лиловую, важно возлежащую даму, выуживаемую из ландо потным, сопящим мужем лет эдак шестидесяти с хвостом. Комическая история. То есть я – прирожденный чеканщик слов; я выдую мыльный пузырь из чего хотите. И, высекая, как искры, свои наблюдения, я себя самого мастерю; определяю себя; и, слушая голос, который велит, пока я бреду себе мимо: «Смотри! Запомни!», душа постигает, что призвана некогда, зимней какой-нибудь ночью одарить эти наблюдения смыслом; все их объединить чертой, суммирующей, подводящей итог. Однако монологи по закоулкам довольно скоро приедаются. Мне нужны слушатели. В этом моя погибель, провал, паденье. Вечно оно сминает края заключительной фразы, не давая ей закруглиться. Я не могу, пасясь в унылой обжорке, изо дня в день заказывать тот же стакан и напиваться единственным пойлом – этой жизнью. Вот я выгранил фразу – и тут же ее несу в нарядную комнату, озаренную дюжинами свечей. На меня смотрят – и я опушаюсь оборочками и рюшами; но только при этом условии. Чтобы стать собой (я заметил), я должен отразиться, прогреться в свете чужих глаз, а потому не могу даже с уверенностью определить, что я, в сущности, такое. Люди подлинные, как Луис, как Рода, существуют полней всего в одиночестве. Свет, отражения – им претят. Свои картины, едва напишут, они швыряют ничком в траву. Слова Луиса плотно обложены льдом. Его слова сжаты, плотны и прочны.
А мне не терпится после спячки попасть в сияние дружеских лиц, зажечься, рассыпаться искрами. Я прошел бессолнечные поля безличности. Странный край. В минуту успокоения, в минуту забытья и довольства я слышал вздох, как дыханье прибоя, когда, отступая и вновь накатывая, он проносит за кругом яркого света свой яростный барабанный надсад. Одна минута немыслимого покоя была у меня. Может быть, это счастье и есть. А теперь вот опять меня покалывают ощущенья; любопытство, жадность (я проголодался) и неодолимое желание быть самим собой. Я думаю о тех, кому смогу рассказать то и се: это Луис, Невил, Сьюзен, Джинни и Рода. С ними я многомерен. Они меня вызволяют из темноты.
Мы сегодня увидимся, слава Богу. Слава Богу,
– Без пяти восемь, – Невил говорил, – я рано пришел. Занял место за этим столиком за десять минут до срока, чтобы смаковать каждый миг предвкушенья; видя, как открывается дверь, говорить: «Это Персивал? Нет, это не Персивал». Какая сладкая пытка – говорить: «Нет, это не Персивал». Я видел уже двадцать раз, как открывается и закрывается дверь; с каждым разом ожидание все острей. Это – место, куда он придет. Это – столик, за который он сядет. Здесь, как ни кажется это немыслимым, будет он сам, во плоти. Этот стол, эти стулья, эта металлическая ваза с тремя красными гвоздиками – вот-вот таинственно преобразятся. Уже этот зал, и вращающаяся дверь, и столики, заставленные фруктами, холодным мясом, – зыблются, расплываются – они заждались. Вещи дрожат и нетерпеливо меняются. Слепит зияющая белизна скатерти. Гнетет враждебность и чуждость ужинающих вокруг. Мы поглядываем друг на друга; убеждаемся, что незнакомы, и, предварительно посмотрев в пустоту, отводим глаза. Взгляды как удары хлыста. Я чувствую всю враждебность и безразличие мира. Если он не придет, я этого не вынесу. Я уйду. Но кто-то же видит его сейчас. Сидит себе, наверно, в такси; проезжает мимо витрины какой-нибудь. И каждый миг он будто накачивает этот зал колким светом, непереносимостью существованья, так что вещи совсем растеряли привычные роли: нож – только вспышка света, этим хлеба не режут. Обычное отменено.
Дверь открывается, но это не он. Это Луис мнется на пороге. Это его странная смесь робости и спеси. Входя, осматривает себя в зеркале; трогает волосы; недоволен собой. «Я – герцог, последний из великого рода», – он думает. Он желчный, недоверчивый, властный, трудный (я его сравниваю с Персивалом). Но какой же он поразительный, Луис, в глазах его смех. Увидел меня. Вот и он.
– Вот и Сьюзен, – Луис говорил. – Нас не видит. Не припарадилась: презирает лондонскую суету. На минуту задержалась в дверях, озирается, как зверек, ослепленный яркими лампами. Вот – двинулась. У нее вкрадчивая, но верная поступь (даже между столами и стульями) дикого зверя. Она будто по следу идет между столами и стульями, не замечая официантов, и проходит прямо в угол, к нашему столику. Теперь нас увидела (нас с Невилом), и на лице утвердилась решительность, даже страшновато немного, будто вот, получила, чего хотела. Кого Сьюзен полюбит, будет словно острым птичьим клювом проколот, пригвожден к воротам амбара. Но бывают минуты, когда мне даже хочется, чтоб меня так вот взяли да и проткнули клювом и пригвоздили к воротам амбара, раз и навсегда.
А вот и Рода, из ниоткуда; вскользнула, наверное, пока мы не смотрели. Шла извилисто, наверное, то таясь за спинами официантов, то под прикрытьем витой колонны, чтоб подольше отсрочить жуть узнаванья, чтоб еще хоть минутку безопасно качать свои лепестки в тазу. Мы ее будим. Мучаем. Она нас боится, она презирает нас, но все-таки обреченно подходит, ведь как мы ни жестоки, есть всегда имя, лицо, чье сиянье озарит ей дорогу и поможет опять населить ее сны.
– Дверь открывается, дверь открывается, открывается, – Невил говорил, – но это не он.
– Вот и Джинни, – Сьюзен говорила. – Стоит на пороге. Все застыло. Замер официант. На нее уставились ужинающие за столиком возле двери. Она в самом центре; столы, двери, окна, потолок – все расходится от нее лучами, и она лучится, как звезда в пробитом оконном стекле. Все вещи делают стойку, стоят навытяжку. Вот она видит нас, к нам идет, и эти ее лучи льются, дрожат, и приливают волнами, и окатывают новизной. Мы меняемся. Луис потрагивает узел галстука. Невил – он ждет, замерев, сам не свой – нервно поправляет прибор перед своей тарелкой. Рода на нее смотрит так, будто где-то на далеком горизонте вдруг занялось пламя. Ну а я – я же все мокрые травы собираю в охапку, чтобы защитить от нее мою душу, и сырые поля, стук дождя по крыше, и злобную зимнюю ночь, штурмом идущую на наш дом, – я чувствую, как меня обдувает ее насмешка, как вспышки хохота безжалостно освещают мое никудышное платье, и мои квадратные ногти, и лучше их спрятать под скатерть.
– Его нет, – Невил говорил. – Дверь открывается, открывается, но это не он. Это Бернард. Стягивая пальто, демонстрирует, разумеется, голубую рубашку. И входит, не то что мы все, не сознавая, что дверь толкнул, что перед ним полно незнакомых. В зеркало и не глянет. Весь лохматый, но об этом не догадывается. Не соображает, что мы отличаемся от других, что ему нужен именно этот столик. Продвигается, весь в сомнениях. Кто такая? – спрашивает себя, смутно припоминая даму в вечернем платье. Он всех смутно припоминает; он никого не знает (я его сравниваю с Персивалом). Но вот – заметил, радостно машет руками; устремляется к нам в таком сиянье радушия, лучась такой любовью ко всему человечеству (прослоенной веселой догадкой о том, какая «любовь ко всему человечеству» чушь собачья), что, если бы не Персивал, при котором все это мигом обратится химерой, впору подумать, – а другие уже и подумали: сегодня наш праздник; мы вместе. Но без Персивала все жидко, течет. Мы – тени, полые призраки, плывущие пусто в тумане.
– Дверь все вертится, открывается, – Рода говорила. – Входят чужие, кого мы потом никогда не встретим, неприятно нас овевают своей фамильярностью и равнодушием, походя дают нам понять, что мир спокойно обойдется без нас. И нельзя провалиться сквозь землю, нельзя забыть свои лица. Даже я – у меня нет ведь лица, и мой приход не изменил ничего (из-за Джинни и Сьюзен тела и лица преображаются мигом), – даже я не могу собраться, встать на якорь, создать зону непроницаемости, глухой стеной отгородиться от этих шевелящихся тел. Все из-за Невила, из-за его тоски. От острого духа его тоски у меня обрывается что-то внутри. И такое смятенье во всем; такая тревога. Каждый раз, когда открывается дверь, он втыкается взглядом в стол – глаз поднять не смеет, – потом смотрит секунду и говорит: «Он не пришел». Но вот же он.
– Наконец, – Невил говорил, – в цвету мое дерево. Сердце прыгает. Расправилась душа. Царство хаоса кончилось. Он принес порядок. Способность резать вернулась к ножам.
– Вот и Персивал, – Джинни говорила. – Не припарадился.
– Вот и Персивал, – Бернард говорил. – Волосы приглаживает. Не из тщеславия (на зеркало и не глянул), но чтоб умаслить бога приличия. Он соблюдает условности; он герой. Малыши ходят за ним хвостом по крикетному полю. Стараются сморкаться так, как он, но разве у них получится – он же Персивал. Теперь, когда он вот-вот нас покинет, отправится в Индию, все мелочи разрастаются, все подбирается одно к одному. Он герой. О Господи, да, это нельзя отрицать, и когда он садится рядом со Сьюзен, своей любовью, это венец нашей встречи. Только что мы шакалами тявкали и кусали друг друга за пятки, и вот – мигом обретаем достойный, уверенный вид рядовых в присутствии своего командира. Разобщенные юностью (старшему нет еще двадцати пяти), мы горланили, как ошалелые птицы, каждый свое и с неуимчивым молодым эгоизмом колотили по собственной улиточной раковине, пока не раскокается (я женюсь), а то, уединенно пристроившись под окошком, пели о любви, о славе и прочих радостях, близких сердцу желторотого птенчика, – и вот вдруг сблизились; жмемся друг к дружке на жердочке в этом ресторане, среди общей разноголосицы, и нас отвлекает и злит вечный транспортный гул, и, безостановочно открываясь, стеклянная дверь дразнит кучей соблазнов и больно обманывает доверие, – а мы здесь, мы вместе, мы любим друг друга и верим в свою долговечность.
– Давайте выйдем из темноты одиночества, – Луис говорил.
– Давайте прямо и откровенно выложим, что у нас на душе, – Невил говорил. – Наша раздельность, наше ожидание – позади: дни утаек и скрытности, откровенья на лестнице, мгновенья ужаса и восторга.
– Старая миссис Констабл поднимала губку, и на нас изливалось тепло, – Бернард говорил. – И нас одевало этой переменчивой, чуткой плотью.
– Лакей строил куры посудомойке на огороде, – Сьюзен говорила, – и рвалось с веревки белье.
– Ветер хрипел и задыхался, как тигр, – Рода говорила.
– Человек лежал, весь синий, с перерезанным горлом, – Невил говорил. – А я шел по лестнице и ногу не мог поднять из-за той незыблемой яблони, ощетинившей серебряные, стылые листья.
– Листик плясал на изгороди, а никто и не дул на него, – Джинни говорила.
– В уголке, пропеченном на солнце, – Луис говорил, – плыли лепестки по зеленым глубинам.
– В Элведоне садовники мели, мели своими огромными метлами, а женщина сидела за столом и писала, – Бернард говорил.
– Мы вытянем каждую ниточку из этих тугих бобин, – Луис говорил, – раз уж мы встретились и вспоминаем.
– А потом, – Бернард говорил, – подали к двери такси, и, пониже напялив на лоб новенькие котелки, чтобы скрыть немужские слезы, мы проезжали по улицам, и на нас пялились даже горничные, и наши фамилии огромными белыми буквами кричали с чемоданов о том, что мы едем в школу с предписанным числом носков и трусов, на которых наши матери за несколько дней перед тем вышили наши инициалы. Второе отторжение от материнского тела.
– А мисс Ламберт, мисс Каттинг, мисс Бард, – Джинни говорила, – монументальные дамы, каменные, непроницаемые, в белых жабо, жаркими переливами перстня, словно венчальной свечой, водили по страницам арифметики, географии, по французским басням, – и как же они правили нами; а еще были глобусы, и столы под зеленым сукном, и туфельки в ряд на полке.
– Звонили минута в минуту, – Сьюзен говорила. – Шаркали и хихикали горничные. Туда-сюда двигали стулья по линолеуму. Но с одного чердака был такой синий вид, дальний вид на луга, не тронутые, не запачканные этой размеренной выморочностью.
– Мы роняли косынки, – Рода говорила. – Из цветов и зеленых шуршащих листьев мы сплетали венки.
– Мы изменились, нас не узнать, – Луис говорил. – По-разному освещенное (мы все ведь такие разные), то, что мы носим в себе, прерывисто, яркими пятнами, вперемешку с пустотами, выступило на поверхность, будто неравномерно плеснули на блюдо какой-нибудь кислотой. Я – то, Невил – это, Рода сама по себе, ну и Бернард.
– А потом скользили каноэ сквозь бледные ветки ивы, – Невил говорил, – и Бернард в своей непринужденной манере скомкал зеленую ширь, разрушил единство домов стариннейшей кладки и, как куль, плюхнулся передо мной на траву. Вдруг взбесившись – ветер не так ярится, не так внезапно сверкает молния, – я схватил мои стихи, я швырнул мои стихи, я убежал, хлопнув дверью.
– Что до меня, – Луис говорил, – потеряв вас из виду, я сидел у себя в конторе, отрывал листки от календаря и миру судовых маклеров, спекулянтов зерном и конторских крыс возвещал, что четверг, день девятый июля, или пятница, семнадцатый день, взошел ныне над городом Лондоном.
– А потом, – Джинни говорила, – мы с Родой в ярких нарядных платьях, в драгоценных, холодящих бусиках прямо по шейке, кланялись, подавали ручку и с улыбкой брали сандвич с подноса.
– Прыгал тигр, ласточка окунала крылья в пасмурные пруды по ту сторону мира, – Рода говорила.
– Но сейчас-то мы вместе, – Бернард говорил. – Мы сошлись именно здесь, в это именно время. Нас влекло и соединило одно глубокое, одно общее чувство. Не назвать ли его условно – «любовь»? Не назвать ли – «любовь к Персивалу», раз Персивал отправляется в Индию?
Нет, это слишком узкое, слишком нацеленное обозначенье. Мы не можем к нему свести весь простор и размах наших чувств. Мы пришли друг к другу (с юга, с севера, с фермы Сьюзен, из Луисовой конторы), чтобы нечто создать, пусть не вечное – но что вечно? – зато увиденное сразу множеством глаз. Вот, предположим, эта красная гвоздика в вазе. Один всего цветок, пока мы сидели и ждали, а теперь – семисторонний цветок, многомахровый, алый, червонный, пунцовый, тронутый пурпуром, замерший посеребренными листьями – цельный цветок, и глаза каждого одаряют его новым богатством.
– После капризных зарниц, после пещерного сумрака юности, – Невил говорил, – свет теперь падает на реальные вещи. Вот – ножи и вилки. Мир стал виден, мы тоже, и можно поговорить.
– Между нами разница, может быть, такая глубокая, – Луис говорил, – что трудно растолковать, это долгий разговор. Но попробую. Входя, я пригладил волосы, пытаясь стать как вы все. Напрасные потуги, потому что я – не как вы, единичные, цельные. Я прожил уже тысячи жизней. Каждый день я что-то выкапываю – я рою. Я обнаруживаю собственные следы по песку, который насыпали женщины тысячелетья тому, когда я слышал песни на Ниле и огромный, прикованный за ногу зверь топал и топал. То, что вы видите перед собой, этот человек, этот Луис – жалкий прах, сор, оставшийся от былого величия. Я был арабским принцем; заметьте свободу моих движений. Я был великим поэтом в эпоху Елизаветы. Я был герцогом при дворе Короля-Солнца. Я чудовищно суетен, страшно самолюбив; мне нужны как воздух сочувственные вздохи женщин. Я нарочно не обедал сегодня, чтобы Сьюзен подумала – как он смертельно бледен, а Джинни на меня излила драгоценный бальзам своего сочувствия. Но, восхищаясь Сьюзен и Персивалом, я ненавижу всех остальных, потому что из-за них я пускаюсь на все эти штуки – приглаживаю волосы, пытаюсь скрыть свой акцент. Я обезьянка, щебечущая над орехом, ну а вы распустехи с промасленными кульками лежалых гренков; или еще я – тигр в клетке, а вы служители с раскаленными прутьями. То есть по силе, по неистовству я вам не чета, и вот, пробившись сквозь тысячелетние толщи несуществования, мне приходится изводиться, дрожа, как бы вы меня не высмеяли; вместе с ветром силясь перебороть вихри сажи; пытаясь выковать стальное кольцо из прозрачных стихов и обнять ими чаек, и гнилозубую тетку, и этот церковный шпиль, и вверх-вниз подпрыгивающие котелки, которые я вижу, когда опираю за обедом поэта – Лукреция, что ли? – на кетчуп и подливкой заляпанное меню.
– Да никогда ты не сможешь меня ненавидеть, – Джинни говорила. – В самом дальнем конце бальной залы ты меня высмотришь и протиснешься ко мне мимо посланников, мимо золоченых стульев, чтобы пригрела. Вот ведь только что – я вошла, и все замерло, как в живой картине. Замерли официанты, за столиками подняли вилки, да так и не поднесли ко рту. Потому что по мне видно: я готова – была не была. Когда я усаживалась, вы все поправляли галстуки, прятали их под столом. А мне прятать нечего. Я готова. Каждый раз, когда открывается дверь, я кричу: «Еще!» Но мое воображение ограничено телом. Я ничего не могу вообразить вне круга, отбрасываемого моим телом. Мое тело освещает мне путь, как фонарь по темной дороге, перенося то одно, то другое из тьмы в световой круг. Я вас ослепляю; и заставляю думать, что это вот – всё и есть.
– Но когда ты стоишь на пороге, – Невил говорил, – ты всех заставляешь смолкнуть, требуешь восхищенья, а это ужасно мешает непринужденности разговора. Ты стоишь на пороге, и мы не можем тебя не заметить. А вы никто и не видели, как я вошел. Я рано пришел; быстро-быстро прошел прямо
– Если бы только поверить, – Рода говорила, – что я состарюсь в погоне и вечно меняясь, я бы спаслась от этого страха: нет ничего прочного. В одну минуту не знаешь, что будет в следующую. Дверь откроется, прыгнет тигр. Вы и не видели, как я вошла. Я кружила вокруг стульев, я пряталась от этого страха: вот – прыгнет. Я вас всех боюсь. Боюсь: вот – нагрянет, наскочит, повалит – потому что я не умею, как вы, растворять одну минуту в другой. Для меня каждая – ужасна, и все – отдельно; и когда я рухну от страха, от наскока минуты, вы на меня ведь накинетесь, разорвете в клочья. Я не вижу перед собой цели. Я не умею сливать минуту с минутой, с часом час, растворяя их какой-то естественной силой, пока не превратятся в цельную и неделимую массу, которую вы называете – жизнь. Потому что для вас, для каждого, что-то главное существует, человек, с которым надо сесть рядом, ведь правда, или идея, ведь правда, или, может быть, это собственная красота? Не знаю – ваши дни и часы бегут, как сучья деревьев со всею зеленью леса навстречу летящей по следу гончей. А у меня нет никакого следа, и не за кем мне бежать. И у меня нет лица. Я – как пена, бросающаяся к подножию скал, как лунный луч: то в жестянку стрельнет, то в колючку осота, то в остов обглоданной лодки. Меня кружи`т в пустоте, швыряет, как лист бумаги по слепому коридору, и надо цепляться за стенку, чтобы не унесло.
Но я ведь только о том и думаю, как удержаться, не рухнуть, а потому, когда отстаю от Джинни и Сьюзен на лестнице, прикидываюсь, будто бы у меня есть цель. Я натягиваю чулки в точности так, как они. Я жду, когда вы заговорите, и тут уже говорю так, как вы. Меня тянуло через весь Лондон именно в это место, именно в этот час вовсе не для того, чтоб тебя увидеть, тебя или тебя, нет, но чтобы свою лучину подбросить в ваше ровное пламя, неделимое, цельное, беззаботное.
– Когда я сюда вошла, – Сьюзен говорила, – я остановилась на пороге и озиралась, как зверь озирается, у которого глаза у самой земли. Мне претит этот запах – ковров, мебели, духов. Я люблю бродить, одна, по сырым лугам или, остановясь у калитки, смотреть, как мой сеттер кругами вынюхивает траву, и его спрашивать: где наш заяц? Я люблю бывать с такими людьми, которые вертят в пальцах былинки, и поплевывают в огонь, и шаркают шлепанцами по длинному коридору, как мой папа. Из всего, что выходит из уст, до меня доходят только крики любви и ненависти, гнева и боли. Та`к вот болтать – все равно что старуху раздеть: представлялось, что она с одеждой одно, а мы говорим, говорим, и обнаруживается гусиная кожа, и мятые ляжки, и вислые груди. Когда вы молчите, вы снова так хороши! У меня не будет никогда ничего, кроме обыкновенного счастья. Я им буду почти довольна. Буду ложиться в постель усталая. Буду лежать, как земля лежит, то под паром, то принося урожай; летом надо мною будет плясать жара; зимой растрескаюсь от стужи. Но жара и стужа будут сменяться сами, меня не спросят. Мои дети продолжат меня; их зубки, слезы, отъезд в школу и возвращенье понесут меня, как морские волны. Дня не будет без их наката. Зимы и вёсны так высоко поднимут меня на хребтах, как вам и не снилось. У меня будет богатство куда больше, чем у Джинни, чем у Роды, когда придет время умирать. Но зато вы будете все время меняться, искриться, лучиться, отражая чужие мысли и смех, а я буду хмурая, окрашена бурей – сплошной багрянец. Меня сделает опустившейся, ограниченной прекрасная и звериная страсть материнства. Я буду бесстыдно подстегивать счастье моих детей. Буду ненавидеть всех, кто заметит в них недостатки. Буду безбожно врать, выручая их. Дам им стеной меня отгородить от тебя, от тебя и от тебя. Но ведь я же изнемогаю от ревности. Ненавижу Джинни за то, что при ней замечаю, что руки у меня красные и обгрызены ногти. Я люблю так отчаянно, и меня убивает, когда предмет моей любви мне фразой показывает, что вот-вот ускользнет. Он ускользает, а я остаюсь и сжимаю, тяну веревку, и она слабеет и виснет между листьями кроны. Я не понимаю фраз.
– Родись я, – Бернард говорил, – не зная, что одно слово тащит за собой другое, из меня, кто знает, что угодно могло бы выйти. А так, вечно гоняясь за сопряжениями, я не выношу гнета одиночества. Не вижу, как слова надо мною кружат дымными кольцами – и я во тьме, я ничто. Когда один, я впадаю в апатию и уныло твержу сам себе, кочергой разбрасывая пепел с каминной решетки: не беда, вот миссис Моффат придет. Придет и все подметет. У Луиса, когда он один, прорезывается ястребиная зоркость, и он набрасывает две-три летучих строки, которые всех нас переживут. Роде лучше одной. Она боится нас оттого, что мы разбиваем чувство существования, такое острое в одиночестве, – смотри, как вилку сжимает – оружие против нас. А я только тогда оживаю, когда водопроводчик, коневод, да мало ли кто, скажет что-нибудь и я загорюсь. И как же прелестно дымок моей фразы поднимается, опадает, опадает и реет над красным омаром, над золотыми плодами и сплетает из них общий венок красоте. И фраза-то, заметьте, халтурная, из черт-те каких приблизительностей составлена и потасканной лжи. Итак, мой характер частью зависит от чужих поощрений и, стало быть, не вполне мой, вот как у вас у всех. Какая-то роковая черта, неправильный, отклонившийся сосудик серебряный, что ли, его портит. Потому-то я так бесил, бывало, Невила в школе – я его бросал. Уезжал на линейке вместе с хвастунами в круглых шапочках, при значках; кстати, вон они и здесь кое-кто сегодня; очень по моде одетые, вместе ужинают перед тем, как строем протопают в мюзик-холл; я их любил. Просто они делают меня существующим абсолютно так же, как вы. И потому-то, опять-таки, когда я вас оставляю и поезд уходит, вы чувствуете, что это не поезд уходит, а я, Бернард, которому на все с высокой горы плевать, он ничего не чувствует, и у него нет билета, и может быть, он посеял бумажник. Сьюзен разглядывает веревочку, которая виснет между буковых листьев, и плачет: «Его нет! Он от меня ускользнул!» А просто не за что тут уцепиться. Я создаюсь и пересоздаюсь непрестанно. Разные люди тянут из меня разные слова.
Потому-то – не с одним человеком, а с пятьюдесятью я хотел бы сидеть рядом сегодня. Но я же, из вас единственный, чувствую себя здесь как дома, не позволяя себе развязности. Я не фат; я не сноб. Пусть я открыт давлению общества, зато, благодаря ловкости языка, часто могу и кое-что посложней ввести в оборот. Смотрите, какие игрушечки я в секунду сплетаю из ничего – и как они забавляют. Я не скопидом – после меня останется только набитый старым тряпьем шкаф, – и мне, в общем, безразлична разная житейская шелуха, из-за которой так мается Луис. Но я понес большие убытки. С моими венами из стали, из серебра, весь в прожилках обыкновенной грязцы, я не могу собраться, сжаться в тесный кулак, как те, кто не зависит от внешнего побужденья. Я не способен к самоотреченьям, геройствам, как Луис и Рода. Мне не видать успеха, даже в речах, и даже совершенную фразу я сочинить не сумею. Но я внесу больше в этот летучий миг, чем любой из вас; я увижу иные места, больше разных мест, чем любой из вас. Но вот поди ж ты, раз что-то в меня идет снаружи, не изнутри исходит, меня забудут; и когда мой голос умолкнет, вам напомнит обо мне только эхо того дальнего голоса, который вплетал во фразу золотые плоды.
– Посмотрите, – Рода говорила, – послушайте. Посмотрите, как от секунды к секунде свет делается богаче и все заволакивает в цвета спелости; и наши глаза, блуждая по этой зале, по столикам, будто пробивают плотное полотно кармина, охры и умбры, в еще неведомых, дрожащих отливах, и оно уступает взгляду нежно, как шелк, и снова за ним смыкается, и все перетекает одно в другое.
– Да, – Джинни говорила, – у нас расширились чувства. Наши мембраны, нервные сплетенья прежде болтались без дела, белые, дряблые, а теперь напряглись, натянулись и нас укрыли плавучей сетью, и она делает осязаемым воздух и из него выбирает такие далекие звуки, каких и не бывает на свете.
– Гул Лондона, – Луис говорил, – вокруг нас. Непрестанно туда-сюда проносятся автомобили, фургоны, омнибусы. Все вертится колесом единого звука. Отдельные звуки – шорох колес, рваные вопли рожков, выкрики пьяниц и гулливого сброда – все взбиты в единый звук, сизо-стальной, округлый. Но вот воет сирена. И ускользает берег, плющатся трубы, корабль выходит в открытое море.
– Персивал уезжает, – Невил говорил. – Мы тут сидим, окруженные, освещенные, разноцветные; всё – руки, гардины, ножи и вилки, чужие жующие челюсти – перетекает одно в другое. Мы все в этих стенах. Но Индия – далеко.
– Я вижу Индию, – Бернард говорил. – Вижу долгий, пологий берег, петляющие между ветхими пагодами проулки убитой грязи; раззолоченные, зубчатые строенья, такие откровенно непрочные, хилые, будто их нарочно сварганили для какой-то восточной выставки. Вижу пару волов, они тянут повозку по солнцем пропеченной дороге. Повозка жалко мотается из стороны в сторону. Вот одно колесо увязает в рытвине, и тотчас, откуда ни возьмись, возбужденно лопоча, сбегаются туземцы в набедренных повязках. Их не счесть. Но они палец о палец не ударят. Время кажется нескончаемым и ненужными все усилья. Все овеяно духом тщеты земных забот. И чем-то кисло, странно воняет. Старик в канаве, невозмутимо жуя бетель, сосредоточенно созерцает свой пуп. Но вот, смотрите, является Персивал; Персивал на одолеваемой оводами кобыле, в пробковом шлеме. В ход идут западные стандарты, слово-хлыст, как он это умеет, и – пяти минут не проходит – повозка выручена из беды. Решена проблема Востока. Персивал скачет дальше; толпа роится вокруг, будто бы он – да то, что и есть, – он бог.
– Неизвестный, с тайной или без тайн, это вовсе не важно, – Рода говорила, – он – как камень, брошенный в тихий пруд и разом собирающий пескарей. Как пескари, мы метались туда-сюда и, когда он пришел, все разом к нему метнулись. Как пескари, чующие рядом большой камень, мы вьемся, веселые, и качаемся на волнах. Нами овладевает покой и довольство. Золото струится по жилам. Тук-тук; тук-тук; сердце стучит доверчиво, весело, от счастья заходится, в каком-то восторге благоволения; и смотрите-ка – самые дальние дали земли – бледные тени за далекими горизонтами, Индия, например, вступают в наш кругозор. Мир, прежде ссохшийся, расправляется и круглится; отдаленнейшие углы выступают из тьмы; грязные тропы, спутанные джунгли, рой полуголых мужчин, вздутой падалью пробавляющийся стервятник – нам ведомы, видимы, стали частью великолепного, гордого края, с тех пор как Персивал, один, на одолеваемой оводами кобыле, показался на одинокой тропе, разбил лагерь среди тоскующих пальм, и сидит один, глядя на огромные горы.
– Это все Персивал, – Луис говорил, – сидит себе молча, как, бывало, сидел среди щекочущих трав, когда ветер крушил облака и тотчас они возрождались, – а сам яснее ясного нам показывает, что наши потуги сказать: «Я – то; я – это», когда мы сходимся, как разъятые части единого тела и единой души, – что эти попытки есть ложь. Кое-что опускается из опасений. Что-то подтасовывается ради тщеславия. Мы пытались выпятить наши различия. Из желания быть отдельными мы подчеркивали свои недостатки, свои особенности. Но кружит и кружит цепь, и нас замыкает сизо-стальным кольцом.
– Это все ненависть, – Сьюзен говорила, – это любовь. Это бурлит угольно-черный поток, и кружится голова, если туда заглянешь. Мы стоим на уступе, а заглянешь вниз – и кружится голова.
– Это любовь, – Джинни говорила, – это ненависть; Сьюзен, например, меня ненавидит за то, что я тогда Луиса поцеловала в саду; потому что при такой при моей оснастке я сразу же, как вхожу, заставляю ее думать: «У меня красные руки», и она их прячет. Но нашу ненависть – как отличить от нашей любви?
– Но даже гремучий поток, – Невил говорил, – среди которого мы воздвигаем свои валкие трибуны, и тот безопасней беспомощного, бешеного, булькающего блеянья, вырывающегося из нас, когда, пытаясь что-то сказать, мы встаем; когда мы спорим, когда говорим: «Я – то; я – это!» Правда всегда надежней по эту сторону слов.
Я ем, однако. Жуя, я не вникаю в подробности. Еда меня тяжелит. Эти восхитительные ломтики соразмерно сдобренной кореньями жареной утки, драгоценно перемежая ощущенья тепла, тяжести, сладости, горечи, пройдя палатальным путем в пищевод, отправясь в желудок, уравновешивают меня. Дарят уверенность, спокойствие, собранность. Все уплотнилось. Мое нёбо теперь безотчетно предвкушает и требует сладости, легкости, чего-то сахаристого, тающего; и прохлада вина, одев, как перчаткой, тончайшие нервы во рту, его обращает (когда я пью) высокосводным гротом, зеленым от листьев, мускусно пахнущим, пурпурным от гроздьев. Теперь можно твердо смотреть вниз, на этот кипень, взбитый мельничным колесом. Чьим бы именем нам назвать его? Пусть Рода скажет; я вижу ее лицо напротив, туманно отраженное зеркалом; я ей помешал когда-то; она колыхала в тазу эти свои лепестки, а я огорошил ее вопросом насчет ножика, который Бернард стащил. Ей любовь – не омут. У нее не кружится голова, когда она смотрит вниз. Она смотрит далеко-далеко, через наши головы, в Индию.
– Да, через головы, промеж ваших плеч, на горы и долы, – Рода говорила, – на балку, куда многогорбые, крутые горы падают, как сложившие крылья птицы. Там на коротком и крепком дерне кусты, темные как ночь, и в них белеется что-то, но это не камень, что-то шевелится, может быть, даже живое. Но это не ты, не ты и не ты; не Персивал, Сьюзен, Джинни, Невил, и не ты, Луис. Упрет белую руку в колено, и получится треугольник; протянет – и будет колонна; а то низвергнется водопад. И – не подаст никакого знака, нас не узнаёт, не видит. Под ним море ревет. До него не добраться. А я вот отважусь. Брошусь туда – наполнить мою пустоту, удлинить мои ночи, теснее забить их снами. И на секунду, прямо здесь, прямо сейчас, я достигаю цели, я говорю себе: «Будет тебе бродить. Все остальное – притворство и прятки. А это выход». Но все мои паломничества, все прощанья всегда начинаются в вашем присутствии, из-за вот этого столика, этих ламп, из-за Персивала и Сьюзен, здесь и сейчас. Вечно я вижу тот перелесок через ваши головы, у вас промеж плеч, а еще из окна, когда, на приеме перейдя через всю гостиную, я стою и гляжу в тот сквер.
– А его шлепанцы? – Невил говорил. – И его голос внизу, в прихожей? Или когда вдруг завидишь его, а он тебя не заметил? Ждешь-пождешь, а он не идет. Время тянется, тянется. Он забыл. Он с кем-то еще. Он неверный, любовь его ничего не значит. Ох, какая тоска – какая нестерпимая мука! Но вот открывается дверь. Это он.
– Вся – текучее золото, я ему говорю: «Иди ко мне», – Джинни говорила, – и он идет; через всю залу идет туда, где я сижу на золоченом стуле и вокруг меня колоколом вздувается платье. Наши руки соприкоснулись, нас обожгло, как огнем. Стул, бокал, стол – все озарилось. Все дрожит, подпаляется, все сгорает дотла.
(– Видишь, Рода, – Луис говорил, – они забылись, зашлись, они теперь обитатели ночи. Глаза – как крылышки мотылька, так быстро порхают, что кажется, и не движутся вовсе.
– Рога и трубы, – Рода говорила, – звенят, трубят. Раскрываются листья; в чаще трубят олени. Пляски и барабанный бой – так пляшут и бьют в барабаны голые люди с дротиками.
– Так пляшут дикари, – Луис говорил, – у походного костра. Они дики. Жестоки. Пляшут по кругу, шлепают по свиным пузырям. Пламя скачет по раскрашенным лицам, по леопардовым шкурам, по кровавым, заживо вырванным внутренностям.
– Пламя пира вздымается ввысь, – Рода говорила. – Мимо него идут, идут, подбрасывают зеленые сучья, цветущие ветки. Трубы расплескивают синий дым; по шкурам пляшет красное, пляшет рыжее пламя факелов. Они фиалки разбрасывают. Увивают любимых гирляндами, венчают лаврами на этом кружке муравы, куда, крутогорбые, сходят горы. И удаляется шествие. Оно удаляется, Луис, а мы с тобой уже замечаем упадок, мы угадываем увяданье. Вкось протянулись тени. И мы с тобой, мы же заговорщики, ускользаем, чтобы, вместе склонясь над холодной урной, смотреть, как убывает лиловое пламя.
– Смерть перевита фиалками, – Луис говорил. – Смерть, опять смерть.)
– Какие важные мы тут сидим, – Джинни говорила. – А нам и двадцати пяти еще нет! Снаружи деревья цветут; снаружи маются женщины; мчатся и сворачивают такси. Мы теперь свободны от сомнений, от вспышек и ослеплений юности и смотрим прямо перед собой и готовы к тому, что придет (дверь открывается, она открывается, открывается). Все – настоящее; все прочное, без теней, без фантазий. И сияет наша красота. Моя красота, красота Сьюзен. Мы тугие, прохладные. Наши различия четче, чем тени гор в яркий день. Вот – хрустящие булочки, жесткие, в желтой глазури; очень белая скатерть; наши ладони, вогнутые, чуть что сожмутся в кулак. Еще будут дни, дни; зимние дни и летние; мы почти не притрагивались к своим запасам. И вот наливаются под листвою плоды. И все струится золотом, и я ему говорю: «Приди».
– У него красные уши, – Луис говорил, – и мокрой сетью висит съестной чад, когда канцеляристы забегают в обжорку перекусить.
– Перед нами непочатая уйма времени, – Невил говорил, – вот мы и спрашиваем себя – что нам делать? Не пошляться ли по Бонд-стрит, заглянуть туда-сюда, купить вечное перо, может быть, за то, что оно такое зеленое, или прицениться к синеокому перстню? Или дома остаться, смотреть, как краснеют угли? Потянуться к полке за книжкой, там пролистнуть пассаж, тут пассаж? Ни с того ни с сего разразиться смехом? Бродя по цветущим лугам, плести венок из ромашки? Или, выяснив, когда ближайший поезд на Гебриды, вдруг заказать купе? Все впереди.
– Это как для кого, – Бернард говорил, – лично я вчера с разгона врезался в столб. Со вчерашнего дня я жених.
– Как странно, – Сьюзен говорила, – выглядят возле наших тарелок эти холмики сахара. И крапчатые очистки груш, и плюшевые рамы зеркал. Я раньше их и не замечала. Все застыло; все остановилось. Бернард женится. Невозвратимое что-то ушло. На воду накинули круг; наложили цепь. Больше нам никогда уж не плыть свободно.
– Это на минутку, всего на минутку, – Луис говорил, – пока не разбилась цепь, пока не вернулся хаос, но посмотри: мы как закреплены, расправлены, как щипчиками зажаты.
Но разбивается круг. Поток прорывается. И стремит нас еще пуще, чем прежде. Страсти, заждавшиеся в темных водорослях на дне, поднимаются и нас накрывают валом. Боль и ревность, и зависть и жажда, и что-то еще, глубже этого, и сильней, чем любовь, и еще подземельней. Раздается сигнал. Слушай, Рода (ведь мы заговорщики, наши руки на холодной урне), слушай этот быстрый, резкий сигнал, и летит и мелькает охотничья свора. Они говорят теперь, не трудясь заканчивать фразы. Говорят на лепечущем языке, какой в ходу у влюбленных. В них проснулось животное и властно их взяло в оборот. Радость и мука пронзают чресла. Сердца ширятся, ударяются в ребра и падают. Сьюзен мучит носовой платок. У Джинни в глазах чертики пляшут.
– Им нипочем, – Рода говорила, – когда в них пальцами тычут, когда их сверлят взглядами. Как свободно они поворачиваются, как глядят; какие позы принимают – гордости, силы! Как бьется жизнь у Джинни в глазах; как нацелен и целен взгляд Сьюзен, высматривавший жучков у корней! Волосы сияют, как шелк. Глаза горят, как у зверей, сквозь чащу по запаху пробирающихся к добыче. Круг разомкнулся. Нас выбросило.
– Но скоро, ах, как же скоро, – Бернард говорил, – себялюбивое упоенье проходит. Слишком скоро пролетел этот миг алчных поисков своего
– И опять, – Луис говорил, – когда вот-вот мы расстанемся, уплатив по счету, круговорот нашей крови, который так часто, так резко рвется – мы же такие разные, – снова сомкнется в кольцо. Кое-что создано. Да, вставая, несколько нервно топчась, мы молим, удерживая наше общее чувство: «Не двигайтесь, не дайте вертящейся двери разбить вдребезги то, что мы создали, этот шар, блистающий среди ламп, и очистков, и хлебных крошек, и чужой суеты. Не двигайтесь с места, не уходите. Удержите это в себе навсегда».
– Давайте удержим это хоть на миг, – Джинни говорила. – Любовь, ненависть, да как там ни назови, этот шар, созданный Персивалом, и юностью, и красотой, и чем-то, что так глубоко в нас запало, что такого мига, наверно, с одним каким-нибудь человеком нам никогда уже не видать.
– В нем леса; и далекие страны по ту сторону мира, – Рода говорила, – моря и джунгли; вой шакалов, и лунный луч обливает вершину, а над нею реет орел.
– В нем счастье, – Невил говорил, – и тишь простых вещей. Стол, стул, книга с разрезальным ножом в страницах. И лепесток опадает с розы, и мерцает свет, пока мы молчим или, вдруг надумав, ляпаем какую-то чепуху.
– В нем дни недели, – Сьюзен говорила. – Понедельник, вторник, среда; лошади выходят в луга, и возвращаются лошади; вверх-вниз летают грачи, быстро-быстро плетут сеть, и оплетают вяз, будь на дворе апрель, будь ноябрь.
– В нем – то, что настанет, – Бернард говорил. – Это последняя капля, и самая яркая, которую мы райской ртутью роняем в этот сверкающий миг, подаренный нам Персивалом. «Что впереди? – я спрашиваю, смахивая крошки с жилета. – Что там, вне нас?» Пока сидели и ели, и разговаривали, мы доказали, что способны кой-чем обогатить пролетающий миг. Мы не рабы, навек обреченные подставлять согбенные спины мелочным ударам исподтишка. Но мы и не овцы, бредущие за хозяином. Мы – творцы. Мы тоже кое-что создали, что вольется в несчетные братства прошедших времен. И, надев наши шляпы, толкнув эту дверь, мы не в хаос вступаем, но в мир, который можем покорить нашей собственной силе и сделать частью освещенной и вечной дороги.
Посмотри-ка, Персивал, пока подают такси, на этот вид, который так скоро скроется у тебя из глаз. Улица до лоска, до твердости взбита шелестом несчетных колес. Горящий холст над нашими головами куполом вздувается от нашей заждавшейся силы. Театры, мюзик-холлы и лампы в домах – вот откуда он идет, этот свет.
– Островерхие облака, – Рода говорила, – проплывают по небу, черному, как китовый полированный ус.
– Вот – началось мученье; куда мне деваться от ужаса, – Невил говорил. – Вот подали такси; Персивал уходит. Что нам делать, как его удержать? Как перекрыть эту даль между нами? Как раздуть костер, чтобы пылал всегда? Как на все грядущие времена дать сигнал, что мы, стоящие на этой улице, в свете вот этого фонаря, любили Персивала? Вот Персивала с нами и нет.
– Он умер, – Невил говорил. – Упал. Лошадь споткнулась. Его сбросило. Ветрила мира, прянув, меня ударили в голову. Все кончено. Огни мира погасли. Там то дерево стоит, и я не могу пройти.
Ах! Комкать эту телеграмму, – а свет мира меркнет и меркнет, – твердить, что это не может быть! Но к чему трясти головой? Это правда. Это – факт. Споткнулась лошадь; его сбросило. Хлынули ливнем скользившие мимо деревья и белая изгородь. Был страшный вал; грохот в ушах. Потом – удар; мир треснул; он задохнулся. Он умер на месте.
Сараи и летние сельские дни, те места, где мы вместе сидели, – все осталось теперь в несуществующем мире, в мире, которого нет. От меня отсекли мое прошлое. К нему сбежались. Его отнесли в палатку какую-то, люди в ботфортах, люди в пробковых шлемах: он умер среди чужих. Одиночество и молчанье часто его окружали. Он часто меня бросал. Но зато возвращался, и: «Это же он!» – я говорил тогда.
Женщины шаркают мимо окна, будто улица и не расселась пропастью; будто и нет этого дерева со стылыми листьями, мимо которого нам не пройти. О! Так поделом же нам, поделом, раз спотыкаемся о какую-то чушь. Как мы жалки, когда шаркаем мимо, закрыв глаза. Но зачем мне смиряться? Зачем через силу отрывать от ступеньки ногу и подниматься по лестнице? Так и стою; и держу эту телеграмму. Прошлое, летние дни, места, где мы вместе сидели, – все уносится прочь, как жженая, в красных глазка`х бумага. И к чему теперь все начинать сызнова? К чему болтать, есть, сходиться по-другому, с другими? С этой минуты я одинок. Больше меня никто не будет знать. У меня есть три письма. «Мне тут с одним полковником еще мяч погонять, значит, пока все» – так кончает он нашу дружбу, пробивая плечом дорогу в толпе, помахав рукой. Этот фарс не стоит более торжественных церемоний. Ах, да ведь крикни кто-то: «Постой»; подтяни на три дырочки туже подпругу – и он, поди, пятьдесят лет бы отстаивал справедливость, сидел в суде, один скакал во главе войска, разоблачал бы мерзкую тиранию и возвратился бы к нам.
Нет, это насмешка злая, кознодейство каких-то сил. Кто-то у нас за спиной корчит рожи. Тот паренек чуть не свалился, вскакивая на подножку омнибуса. Персивал упал; разбился; похоронен; а я смотрю, как люди проходят; тискают поручни омнибусов; в решимости сохранить свою жизнь.