Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: 1985 - Энтони Берджесс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«1984» следует воспринимать не только как безделицу в духе Свифта, но и как расширенную метафору предчувствия. Как проекция возможного будущего оруэлловская картина имеет исключительно фрагментарную ценность. Ангсоц не может возникнуть, это нереализуемый идеал тоталитаризма, который неполноценные человеческие системы всего лишь неуклюже имитируют. Это метафорическая власть, которая существует вечно, а роман Оруэлла все еще остается апокалиптическим сводом наших худших страхов. Но откуда у нас эти страхи? Мы так чертовски пессимистичны, что нам почти хочется возникновения ангсоца. Нас пугает государство… всегда государство. Почему?

Какотопия (Страна зла)

«Где бы ты ни был, ты всегда должен работать. Никогда нет оправдания праздности. Нет ни таверн, ни публичных заведений, ни домов терпимости. Нет шансов соблазна, нет мест для тайных встреч. Ты у всех на виду. Ты не только должен работать и работать, ты должен правильно использовать свободное время». Это приблизительный перевод из «Утопии» сэра Томаса Мора. В латинском оригинале выглядит не так скверно. А на расхожем английском приобретает привкус ангсоца. Сам термин «утопия», придуманный Мором, всегда наводил на мысль о привольности и комфорте, стране лотоса, но означает он лишь вымышленное общество, будь то хорошее или дурное. Греческие элементы, составляющие это слово, – «ou», что значит «не» или «нет», и «topos», что значит «место». В сознании многих «ou» подменяется «eu», что означает «хороший, добрый, приятный, выгодный». Утопии противопоставляли дистопию, но оба термина подпадают под утопическую шапку. Я предпочитаю называть воображаемое общество Оруэлла какотопией – в духе какофонии или какодемона. Звучит хуже, чем дистопия, и незачем говорить, что ни одного из этих терминов не найдешь в новоязе.

Большинство картин будущего какотопичны. Джордж Оруэлл был страстным приверженцем какотопических домыслов, и его «1984» можно считать финалистом конкурса «Худший из воображаемых миров». Его роман идет с большим отрывом, а второй в списке худших ночных кошмаров выглядит несколько выдохшимся, но без этой книги Оруэлл вообще, возможно, не захотел бы соревноваться.

Речь идет о книге «Мы» Е.И. Замятина. Оруэлл написал на нее рецензию, опубликованную в «Трибьюн» 4 января 1946 года, наконец, заполучив книгу в руки через несколько лет после того, как услышал о ее существовании. Эта книга всегда была малодоступной и тем, что сегодня ее можно прочесть на большинстве языков, обязана своему влиянию на Оруэлла. По всей очевидности, в русском оригинале ее не найти. Русский романист и литературный критик Евгений Замятин умер в 1937 году в Париже. Арестованный в 1906 году царским правительством, он в 1922-м был помещен в ту же камеру того же коридора той же тюрьмы большевиками. Он не любил большинство правительств и склонялся к своего рода примитивному анархизму. Название книги как будто отсылает к лозунгу отца анархизма Бакунина: «Я не хочу быть я, я хочу быть мы». Это как будто означает, что антитезой могущественному централизованному государству является не индивид, а свободная анархистская коммуна.

Роман «Мы» был написан около 1923 года[8]. Роман не про Россию, более того, он не рисует – даже иносказательно – какую-либо существующую политическую систему, но ему отказали в публикации на том основании, что он идеологически опасен. Нетрудно понять почему – невзирая на бурный полет фантазии и отдаленность времени действия. Роман переносит нас в двадцать шестой век, и местом действия является некая утопия, граждане которой настолько утратили индивидуальность, что известны исключительно как «нумера». Они носят униформу и называются не человеческими существами, а «юнифами». Поскольку оруэлловский телеэкран еще не изобретен, они живут в стеклянных домах, чтобы государственной полиции, известной как «хранители», легче было за ними наблюдать. Они едят синтетическую пищу, а для отдыха и развлечения маршируют под государственный гимн, ревущий из громкоговорителей. Есть пайковая книга секса с розовыми карточками, и партнер по акту подписывает квитанцию. Единым государством управляет личность настолько же далекая и смутная, как Старший Брат: она известна как Благодетель. К власти Благодетель приходит в результате голосования, но у него нет оппонентов.

Философия единого государства проста. Невозможно быть счастливым и свободным одновременно. Свобода навязывает муки выбора, и Бог в своем бесконечном милосердии постарался устранить эти муки, заключив Адама и Еву в прекрасном саду, где они имели все необходимое. Но они съели запретный плод выбора, были изгнаны из сада, и за свободу воли им пришлось заплатить несчастливостью. Долг всех хороших государств – вернуть Рай и выжечь змея свободы.

Герой-рассказчик – Д-503, инженер, который старается быть хорошим гражданином, но, к ужасу своему, обнаруживает, что в нем прорываются атавистические импульсы. Он влюбляется, что воспрещено. Хуже того, он влюбляется в женщину I-330, которая возглавляет подпольное движение сопротивления, предающееся таким порокам, как табак, алкоголь и использование воображения, последнее объявлено государством болезнью. Д-503, не являющемуся истинным революционером, дают шанс избавиться от воображения посредством рентгеновского облучения. Излечившись, он выдает заговорщиков полиции и безразлично наблюдает, как пытают I-330. В конечном итоге все диссиденты казнены – при помощи Машины Благодетеля, которая превращает их в облачко дыма и лужицу воды, их в буквальном смысле ликвидируют – от латинского «liquid», что значит «жидкость». Оруэлл замечает:

«Казнь, по сути, человеческое жертвоприношение, и сцене, в которой она описывается, намеренно приданы черты жуткой рабовладельческой цивилизации древнего мира. Налицо интуитивное понимание иррациональной стороны тоталитаризма: человеческие жертвоприношения, жестокость ради жестокости, преклонение перед вождем, которому приписываются божественные атрибуты, – все это ставит книгу Замятина выше романа Хаксли».

Речь идет, разумеется, о романе «О дивный новый мир» Олдоса Хаксли, написанном, как и «1984», под влиянием «Мы». Оруэлл отвергал «Дивный новый мир» как возможный чертеж даже отдаленного будущего, обвиняя Хаксли в недостатке «политической сознательности». Следует помнить, что Хаксли описывает утопию, где, как и у Замятина, свобода принесена в жертву счастью. Возможно, памятуя о суровой критике преподобного доктора Джонсона, осуждавшего свободное употребление этого термина, которым обозначают как радости небесные, так и упоение маленькой девочки новым платьем, лучше подошло бы выражение «довольство». Пренатальные биологические методы и формирование инстинктов по Павлову позволяют гражданам будущего испытывать удовлетворение участью, дарованной им государством. Равенства не существует. В обществе существует пять жестких каст, начиная от альфа-плюс, то есть интеллектуалов, до эпсилонов-минус, то есть почти слабоумных, а невозможность движения между кастами биологически встроена в систему. Семья, которая, по выражению Зигмунда Фрейда, более всего другого повинная в неудовлетворенности человека, уничтожена; дети выращиваются в пробирках, любой секс беспорядочен и стерилен. Это тотально стабильное общество, в котором доминантной философией является гедонизм. Но Оруэлл считает, что подобное общество недостаточно динамично, чтобы протянуть сколько-нибудь долго. «Нет ни жажды власти, ни садизма, ни каких-либо тягот. У тех, кто наверху, нет веского мотива оставаться у руля, и хотя все бессодержательно счастливы, жизнь стала настолько бессмысленной, что трудно поверить, как такое общество вообще способно существовать».

Иными словами, погоня за счастьем бессмысленна. А свобода? Надо полагать, борьба за нее имеет смысл. Оруэлл не может представить себе общество, чьи правители не руководствуются желанием навязать свою стопроцентно злонамеренную волю управляемым. Это и есть его «политическая сознательность». Динамика общества заключается в сопротивлении управляемых воле правителя, правителя такое сопротивление устраивает, поскольку рассматривается как враждебное побуждение, требующее подавления и всех вытекающих из него садистских удовольствий. Когда Оруэлл утверждает, что общество как раз таково, на его стороне история. Почему одни стремятся править другими? Не ради блага этих других. Держаться такого убеждения – значит проявлять «политическую сознательность».

Однако существовали утописты, например Г. Уэллс, которые верили, что возможно построить справедливое общество. «1984» – издевка над уэллсовским будущим, над невинной картиной мира эллинистической (и муссолиниевской) архитектуры, рациональной одежды и сберегающих работу устройств, над миром, где правит разум, а такие низкие инстинкты, как жажда власти и проявления жестокости, сурово подавляются. Будь Оруэлл взаправду англиканским священником, он бы знал, каким термином это определить. Он назвал бы социалистическое общество, в котором победил научный социализм, «пелагианским».

Термины «пелагианский» и «августинианский» хотя и относятся к теологии, полезны для обозначения двух полюсов в представлении человека о собственной природе. Британский монах Пелагий, или Морган (оба имени означают «человек моря»), стоял у истоков ереси, осужденной церковью в 416 году н. э., которая, однако, никогда не переставала оказывать влияние на нравственную философию Запада. Выдвигаемая им концепция человека большинству кажется чудовищно неубедительной, хотя она и является частью традиционной христианской доктрины. Согласно традиционной доктрине, человек приходит в мир, отягощенный первородным грехом, который он бессилен превозмочь исключительно своими силами, и ему требуется искупление Христа и Божья милость. Первородный грех предполагает некую человеческую предрасположенность ко злу, к преступлению неповиновения, совершенному Адамом в Райском саду. Как напоминает нам Замятин, Адам не желал быть счастливым, он желал быть «свободным». Он желал себе свободы воли, то есть права выбирать между тем или иным поступком – по сути, речь идет о выборе между поступками, относительно которых может быть вынесено нравственное суждение. Он не осознавал, что, обретя свободу, с большей долей вероятности выберет ложное, нежели верное. Он будет заботиться об удовлетворении собственного эго, а не о том, что угодно Господу. Тем самым он навлек на себя Божью кару, отменить которую способна лишь Божья милость.

Пелагий отрицал эту ужасную предопределенность. Согласно его концепции, человек способен выбрать спасение в той же мере, что и проклятие: он не предрасположен к греху, первородного греха вообще не существовало. Впрочем, человек не обязательно предрасположен и к добру, факт полной свободы выбора сделал его нейтральным. Он способен – без препятствий в виде изначально грешной своей природы – вести жизнь праведную и собственным усилием заслужить себе спасение. Приводя новые аргументы в защиту ортодоксальной доктрины первородного греха и необходимости молиться о Божьей милости, святой Августин, епископ Гиппонский, громогласно осудил Пелагия. Но и за более чем пятнадцать столетий не смог заставить его замолчать.

Лишив эту точку зрения на человека религиозной составляющей, мы обычно забываем про грех и сосредотачиваемся на том, что хорошо и что плохо для общества. Уэллсовская разновидность пелагианства винила в преступных импульсах среду. То, что священники называли «первородным грехом», есть реакция на бедность, трущобы, вынужденные невежество и нищету. Научный социализм с корнем вырвет то, что зовется преступностью. Человек не просто нравственно нейтрален: будучи общественным животным, он хочет быть «хорошим» или ответственным членом общества; мешает ему лишь среда. Но если существуют миряне-пелагианцы (хоть их и меньше, чем было до приблизительно 1933 года), мирян-августинианцев как будто нет и в помине. Те, кто отрицает возможность нравственного прогресса, кто утверждает, что деструктивные, похотливые устремления в человеке есть греховный аспект его природы, в силу необходимости стоят на позициях традиционной теологии. Если возможно сделать что-то для улучшения человека, оно должно исходить извне – от Бога, или Жизненной Силы, или чудесного внеземного вируса, принесенного нам НЛО.

Однако полярность этих мировоззрений далеко не такая уж застывшая. Все мы – пелагианцы и августиниацы разом, будь то в разные циклические фазы или – посредством своего рода двоемыслия – в одно и то же время. Оруэлл был пелагианцем в том, что был социалистом, и августинианцем, когда создал ангсоц. Иногда кажется, что политическая жизнь в свободном обществе проистекает согласно следующему циклу: в результате пелагианской веры в прогресс к власти приходит тот или иной либеральный режим, который дает слабину, когда люди начинают восприниматься как неспособные к самосовершенствованию и не дотягивают до либерального идеала; либеральный режим рушится, и на смену ему приходит режим авторитарный, в котором людей насильно делают хорошими; затем люди начинают казаться не такими дурными, как учит августинианская философия; снова открывается дорога к возвращению либерализма. Мы склоняемся к августинианству, когда испытываем отвращение к собственному эгоизму, и к пелагианству, когда нам кажется, что мы вели себя хорошо. Свобода воли существенно необходима для пелагианства; детерминизм (из-за первородного греха мы не вполне в ответе за собственные поступки) – для августинианства. Никто из нас не знает наверняка, насколько мы свободны на самом деле.

Обращаясь к двум противоположным, но взаимопроникающим теологическим доктринам, мы обнаруживаем, что заигрываем с такими понятиями, как «добро» и «зло». Оторванные от своего основания, они, как правило, становятся семантически размытыми, не утрачивая при этом свою эмоциональную окраску. Становится неловко, когда слышишь слова «добро» и «зло» из уст политика, и чуть менее – хотя все равно тревожно, – когда он жонглирует выражениями «правильно» и «неправильно». Строго говоря, нравственная двойственность, представленная этими словами, вполне укладывается в сферу деятельности государства, тогда как добро и зло относятся к теологическим константам. Что правильно, а что неправильно? То, что говорит государство. Правильно ненавидеть Остазию, но в следующее же мгновение неправильно ее ненавидеть. Правильно есть картошку в период изобилия и неправильно – в период нехватки продовольствия. Консерваторы неправы, а мы, социалисты, правы – вопрос лишь в подходе. Законы государства вечно меняются, а с ними ценность правильного и неправильного. Необходимость противопоставить неизменные ценности переменчивым суждениям государства вызывает у нас готовность говорить, что принятие одного закона есть добро, пусть даже это неправильно, а принятие другого – зло, хотя сам по себе закон правильный.

Всегда проще приводить примеры зла, чем добра. Августинианец может сказать: это неизбежно, поскольку зло в нашей природе, а добро нет. И вообще «добро» слово с широким спектром значений, мы легко спутаем нравственное добро с тем, что за отсутствием лучшего термина должны называть эстетическим добром. Одна из величайших человеческих загадок якобы заключалась в нацистских лагерях смерти. Некий комендант, надзиравший за уничтожением тысяч евреев, шел домой слушать, как его дочь играет сонаты Шуберта, и плакал от чистейшей радости. Как такое возможно? Как могло существо, столь приверженное злу, без труда переходить в мир божественного добра? Ответ заключается в том, что «добро» музыки не имеет никакого отношения к этике. Искусство не возносит нас к доброте и праведности. Оно нравственно нейтрально, как вкус яблока. Вместо того чтобы распознать словесную путаницу, мы размышляем над аномалией или, подобно Джорджу Стейнеру, заявляем, что любовь к искусству делает людей менее восприимчивыми к нравственным императивам. «Люди, плакавшие над Вертером или Шопеном, сами того не подозревая, шли через буквальный ад». Никакой загадки тут нет.

Что мы имеем в виду, говоря «Бог есть добро»? Надо полагать, что Бог добр и лично трудится над своим творением, чтобы обеспечить его счастье. Но такое трудно вообразить и еще труднее в такое поверить. Гораздо проще считать Божье «добро» в чем-то аналогичным «добротности» стейка на гриле или симфонии Моцарта – оба приносят бесконечное и острое удовольствие, более того, они самодостаточны, учитывая, что симфония слышит саму себя, а поедаемое есть также и поедаемый. «Доброта» искусства – лучшая метафора божественной доброты.

«Добро» музыкального произведения и «добро» благородного поступка имеют одну общую черту – незаинтересованность. Так называемый добрый или хороший гражданин лишь подчиняется законам, принимая на веру, что государство приказывает ему считать правильным или неправильным. Добро не имеет отношения к гражданственности. Оно творится не в силу повиновения закону, не для того, чтобы добиться похвалы или избежать наказания. Добрый поступок – поступок альтруистичный. О нем не трубят, и он не ищет себе награды. Вероятно, можно углядеть вымышленную связь между добром Девятой симфонии Бетховена (написанной в глухоте, болезни, нищете и бедности) и добротой святого, который отдает свой плащ нагому, обнимает прокаженного, умирает, чтобы спасти других. Но добро Бетховена вне сферы поступков, в которой осуществляет свое добро святой. Искусство – видение рая, дарованное безвозмездно. Будучи квазибожественным, оно вне человеческих забот и интересов. В отличие от Рая христианской доктрины оно доступно в равной мере нравственно злым и нравственно добрым, оно – своего рода эквивалент Божьей милости святого Августина, даруемой беспристрастно. И в глазах узколобого моралиста это делает его подозрительным.

Что же тогда добрый поступок? Одеть нагого, ухаживать за недужным, кормить голодного, учить невежественного. Эти отдельные поступки можно обобщить как стремление содействовать или вернуть живому организму присущую ему способность свободно функционировать в рамках его естественной среды. Эти поступки всегда добры, но не всегда правильны. «Незнание – сила» – провозглашает ангсоц. Нацисты говорили: пусть евреи мерзнут, голодают и мрут. Добрый поступок не признает расовых или иных различий между теми, кому он пойдет во благо. Добро – излечить сломанное крыло птицы или спасти жизнь гауляйтеру. Добро святого характеризуется его полной незаинтересованностью; добро людей, не столь возвышенных, может иметь мотивы смешанные, недопонятые, неосознанные; но добрый поступок имеет обыкновение выходить из-под контроля и не иметь отношения к целесообразности, политике или закону. Добрые намерения, как нам хорошо известно, могут иметь дурные последствия. Попав в катастрофу на железной дороге, Чарлз Диккенс вливал бренди без разбору в глотки раненых, тем самым прикончив несколько человек. Однако он не был убийцей. Но способность совершить поистине добрый поступок связана с высокой степенью интеллекта и большими знаниями. Прогресс можно считать постепенным преумножением способности человека понимать побуждения и отличать свободные добрые намерения от зла невежества.

В чистейшей своей форме зло, как и добро, имеет тот же атрибут незаинтересованности. Если добро содействует свободному проявлению сил и возможностей человеческого организма, то зло – неизбежно – должно стремиться к ограничению этой свободы. Если мы пелагианцы, то принимаем, что человек наделен полной свободой нравственного выбора. Устранить этот выбор – значит обесчеловечить. Зло наиболее ясно проявляет себя, когда упивается превращением живой души в манипулируемый объект. Обречь на смерть – достаточное зло, но пытка всегда считалась много худшим. Государство в значительной мере заинтересовано в обесчеловечивании. Оно имеет тенденцию присваивать себе власть в вопросах нравственного выбора и не стремится гарантировать, чтобы индивид принял решение сам. Существенно необходимо, чтобы стоящие у власти ясно понимали разницу между волей правителя и волей управляемых. В идеале воля правителя должна быть абсолютно свободной; воля управляемых – более или менее свободной, согласно большей или меньшей авторитарности режима. Государство – инструмент, посредством которого правитель осуществляет власть над управляемыми. Исходя из того, что при отправлении своей функции этот инструмент должен встречать как можно меньше сопротивления, можно сказать, что воплощенное в государстве зло никогда не может быть абсолютно незаинтересованным. Но в какотопии Оруэлла возникает властный режим, настолько уверенный в себе, что может себе позволить черпать главную свою радость в свершении зла ради самого зла, – иными словами, медленно, преднамеренно, систематически превращать мужчин и женщин в заговаривающихся и вопящих под пытками недочеловеков. Это высшая какотопия, к которой склонялись нацистская Германия, Советская Россия и целая орда мелких автократий, но которой они никогда не могли достичь.

Для агностика до мозга костей Оруэлла, вероятно, типично, что зло в чистом виде он мог увидеть только в государстве. Зло – не для индивида, первородный грех – доктрина, подлежащая осмеянию. Социализм Оруэлла позволял, даже настаивал на том, что человек способен на нравственное и экономическое совершенствование. Его августинианский пессимизм был применим только к порождению человека, известному как олигархическое государство. Государство – дьявол, но бога не существует. Убеждение, что зло каким-то образом существует вне индивида, до сих пор бытует на Западе, отбросившем все, кроме лохмотьев своих традиционных религий. Зло принимается, видится в резне во вьетнамской деревне Милай, в убийствах Чарлза Мэнсона, в ежедневных убийствах и изнасилованиях, оживляющих улицы крупных американских городов. Но так удобно верить, что зло, вопреки учению Августина, не неотъемлемая часть человеческой природы, а «происходит извне, как болезнь». Дьявол и прислуживающие ему демоны обладают монополией на зло, они стремятся овладеть человеческими душами и поселить в них зло во всех его проявлениях – от богохульства до каннибализма. Возможно, демонов можно изгнать. Но зло не множится в самом человеке. Люди верующие сравнительно счастливее переносят свой грех, если могут приписать его Отцу лжи. По Оруэллу, вина целиком и полностью лежит на Старшем Брате.

Оруэлл как будто полагал, что реальный мир (в отличие от мира его воспаленного и неподдельно больного воображения) движется в сторону еще больших и худших какотопий. Государства станут все крупнее и могущественнее. Обладая самыми дьявольскими методами подавления, они все больше станут превращать индивида в заговаривающегося гуманоида. Будущее представлялось Оруэллу неравным состязанием между человеком и государством, и поражение человека в нем будет унизительным и абсолютным. Теперь мы должны разобраться, свершается ли его пророчество.

Государство и сверхгосударство: дискуссия

Как выглядит расстановка сил в современном мире в сравнении с вымыслом Оруэлла?

Совершенно иной. Сверхдержавы появились, но оказалось, что им не так просто осуществлять контроль над меньшими государствами. Малые государства не были поглощены крупными. Послевоенная эпоха была отмечена духом регресса, отделением бесчисленных бывших колоний, возникновением своры независимых диктатур, олигархий и истинных демократий. Верно, сейчас много говорят о сферах влияния, взаимопроникающих системах и так далее, но не существует огромных централизованных блоков оруэлловской модели, которые имели бы сходную идеологию. И где источник власти? Истинная власть, ворочающая шестерни государственных механизмов, кроется в исламской нефти. Для Оруэлла Ближний Восток должен был стать лишь частью трапециевидной зоны дешевой рабочей силы, за овладение которой будут спорить сверхдержавы. Ислам – вот истинная сверхдержава с мощной религиозной идеологией, чей железный кулак громил христианство в Темные века и все еще может навязать себя Западу, лишенному – спасибо Второму Ватиканскому собору – твердой и воинствующей веры.

Господи ты Боже! Но вы должны признать, что в основных чертах пророчество Оруэлла сбылось. Америка, Россия и Китай вполне могут сойти за три кошмарных сверхгосударства, вооруженных до зубов и готовых напасть друг на друга.

Но ведь они не нападают. Не было никаких откровенных столкновений. Да, словесные баталии, но никаких ядерных атак на Нью-Йорк, Москву или Пекин.

Никакой вечной войны?

Верно, в среднем две небольших войны в год. Индия воюет с Пакистаном, Израиль – с Египтом, Иордан – с Сирией. Перестрелки в Палестине, в Кении, в Индо-Китае, в Алжире, Анголе, Мозамбике, в Тибете, Нигерии, Греции, Голландской Новой Гвинее, в Конго, на Кипре, Яве, на Гоа. Но никакого столкновения сверхдержав – только через посредников. Корея и Вьетнам. Так называемые русские военные советники на Голанских высотах в 1967-м. И русские, и китайцы натаскивают гверилья для Народного Освободительного Фронта в Йемене. И русские войска были непосредственно и открыто задействованы, чтобы подавить восстание в Восточной Германии в 1953 году, поставить на место венгров в 1956-м и чехов – в 1968-м.

Но есть же зачаток оруэлловской Евразии – советизированная Европа.

И какая же часть Европы в нее вошла? Западная Европа пресытилась авторитаризмом не только после Гитлера, но и после многих лет пруссачества и Габсбургов. Россия могла бы построить Евразию только силой. Но Россия боится чрезмерного применения силы, и Америка тоже. Великий парадокс периода с 1945 года заключается в рискованной готовности малых стран вести локальные войны и нежелании великих держав противостоять друг другу открыто.

А на мой взгляд, прямые столкновения очень даже имели место, взять хотя бы корейский инцидент 1953 года или историю с ракетами на Кубе в 1962-м.

Но выдвинутое Оруэллом предположение (и он тут был не одинок), что за ядерной войной последует соглашение вести постоянную, но ограниченную войну обычными вооружениями, как будто осталось далеко в прошлом. Мы все некогда боялись ядерной бомбы: она была нашим повседневным кошмаром. Вспомните, какой была литература конца сороковых – начала пятидесятых. Взять хотя бы «Обезьяну и сущность» Олдоса Хаксли, где Южная Калифорния после ядерной войны возвращается к варварству, мутировавших уродцев убивают при рождении, секс по сезону, где Повелителя Мух, Подателя Бомбы ублажают молитвами и жертвоприношениями. Взять «Справедливость налицо» Л.П. Хартли, где мир после ядерной войны одержим чувством вины, младенцев называют в честь убийц, и любые человеческие старания изменить мир блокируются, поскольку все, что бы мы ни делали, есть зло. Взять «Доктора Стрейнджлав» – это уже начало шестидесятых. Взять романы вроде «Отказоустойчивость». Оруэлл не смог понять, что ужасы и террор начнутся задолго до ядерной войны. Впрочем, ту же ошибку совершили все остальные.

Он также не смог предвидеть, что за простыми атомными бомбами вскоре последуют термоядерные устройства с много более страшным потенциалом. Полагаю, можно так подытожить ядерную эпоху: великие державы боятся действовать прямо, разве только от имени других или совершая локальные карательные операции в собственных сферах влияния; малые страны воюют у ног неподвижных гигантов. Гиганты сознают, с какой легкостью может быть произведен смертельный запуск, равно как и отдают себе отчет в последствиях: речь идет не о миллионах погибших, а о тысячах тонн испорченного электронного оборудования с обеих или со всех сторон, пигмеи же невинны в своей воинственности.

Не столько невинны, сколько проницательно понимают, как далеко они могут зайти. И как далеко позволит им зайти их экономика. Кстати, интересно отметить, что оруэлловские экономические предпосылки войны в эпоху ядерной бомбы не сработали. Я говорю про растрату продукции промышленного производства на военные цели, чтобы поддерживать низкий уровень жизни. Сама идея берет свое начало в нацистской Германии: пушки вместо масла. Американская экономика была отмечена колоссальными расходами на вооружение, которым сопутствовало все возрастающее потребление продуктов и услуг мирного времени. Словно бы межконтинентальная ракета и цветной телевизор находятся в одной и той же области экономической экспансии. В современную эпоху нельзя разделить два вида технологического прогресса – тот, что несет смерть, и тот, что якобы улучшает жизнь. И действительно, отчасти эту эпоху можно охарактеризовать в терминах синтеза этих двух: уютный вечер у телевизора с войной во Вьетнаме в качестве хроматического развлечения. Американские военные эскапады идут рука об руку с радостями потребительства. Ничего оруэлловского тут нет.

Но есть что-то оруэлловское в американском империализме – построение своего рода Океании, со своим ангсоцем и центрами власти, пусть скрытыми, рассеянными и анонимными. ЦРУ как своего рода полиция мысли. Двоемыслие демократии, когда свобода самоопределения, слова и самовыражения примиряется с жестокостью и запугиванием. Свободная франкофонская Канада? Немыслимо, пристрелите диссидентов. Слишком много американских инвестиций вложено в северную соседку. Коммунистическое правительство в Италии? Даже думать не смейте. Я, безобидный аполитичный английский писатель, живущий в Риме, прекрасно знал, что ЦРУ прослушивает мой телефон, делает свою работу во имя глобальной свободы, выездная полиция мысли.

Будем благоразумны. В традициях Соединенных Штатов нет ничего, что предрасположило бы эту страну к авторитаризму европейской модели. Истерический антикоммунизм пятидесятых годов можно рассматривать как симптом, пусть неприятный и опасный, врожденной ненависти к централизованной власти. Не станете же вы отрицать, что Америка во многом способствовала демократическому самоопределению в Западной Европе. Трумэн, Эйчесон, план Маршалла. Да, нам никуда не деться от надменной уверенности Америки в собственном всеведении, в том, что Бог наделил ее нравственным превосходством, которое стало наградой за традиции просвещенной демократии, но это совсем не то, что коллективистская тирания.

Но одно безусловно верно, а именно что авторитаризм не является монополией крупных держав. В Африке полно мелких мерзких диктатур. Территории, которые якобы стонали под колониальным ярмом, едва обрели свободу, как установили диктатуру. Поезжайте в Сингапур, где мистер Ли взирает с чистейших безмалярийных небес свободной торговли. Его политические оппоненты в тюрьмах или за границей на курсах так называемого самообразования. Полиция тащит длинноволосых юнцов в обязательные кресла парикмахеров. В средствах массовой информации – пустая беспроблемность, которая ассоциируется с Испанией времен генерала Франко: светские свадьбы, смазливые младенцы, котята в ленточках. Кинематографическая непорочность зовется порнографией. Я прожил на Мальте несколько лет в атмосфере подцензурных книг и запрещенных фильмов, когда реклама нижнего белья торжественно вырезалась из привозных английских газет, дабы не возбуждать мальтийскую молодежь. Мальтийское правительство конфисковало мой дом, все еще полный, кстати, возможно, подрывных газет и книг. Множество репрессивных правительств существует повсюду, их тиранию подпитывает лицемерие, дескать, они делают то, что «лучше для блага народа». На фоне мелких диктаторов-лжецов откровенное признание О’Брайена, что ангсоц ищет власти ради самой власти, кажется даже приемлемым и здравым.

Давайте на минутку вернемся к крупным, старым, настоящим демократиям. Нам следовало бы поискать тут признаки посягательства на личную свободу. Нет сомнения, что и в старых демократиях существуют репрессивные технологии, да такие, что подсматривающая полиция мысли Оруэлла на их фоне покажется очень примитивной. Так вот меня беспокоит трудность в оценке этих технологий. Не хотелось бы дойти до осуждения технологии как таковой. Возьмем компьютеры. Норберт Винер и Уоррен Маккаллох разрабатывали основы кибернетики в рамках математического и философского исследования работы мозга, – чтобы посмотреть, насколько машина способна симулировать человеческий разум, а тогда то, что останется, и будет, по сути, человеком. Но идеям кибернетики неизбежно нашлось практическое применение, а все мы знаем, как обычно истолковывают «практичность» – с точки зрения контроля над тем, что можно контролировать, а это по большей части означает людей.

Компьютер – вещь нейтральная. Информация – нейтральный товар. Чем больше у нас информации, тем лучше. Именно так я рассматриваю банки памяти и тому подобное.

Но как только государство прибирает к рукам компьютеры, оно неизбежно начинает собирать и накапливать информацию о своих гражданах. Не знаю, плохо ли это само по себе, но если подумать о том, что случилось в 1971 году в безопасной, свободной, демократической маленькой Англии…

Вы про перепись населения?

Вы только вспомните, сколько всего государство пожелало знать. Статус главы семейства, взаимоотношения с остальными членами семьи, сколько машин в семье, есть ли у кухарки плита, находится ли отхожее место в доме, страна происхождения, страна происхождения родителей, предыдущий адрес, образование, семейное положение, число детей и так далее. Кое-кто отказался заполнять формуляр, но подавляющее большинство покорно подчинились. 800 тонн бумаги, штат из 10 500 регистраторов. Максимальный штраф 50 фунтов за пропущенные ответы. Романист Алан Стиллитоу указал свой возраст 101 год и был оштрафован на 25 фунтов. Мужчина семидесяти трех лет и женщина шестидесяти шести не смогли выплатить штраф, наложенный за желание сохранить неприкосновенность частной жизни, и оба отправились в тюрьму. Потом департамент переписи обнародовал, что часть этой информации, которую обещали хранить в тайне, просочится в коммерческие организации. Одна фирма похвалялась, что к 1980 году соберет на своих компьютерах сведения о 90 процентах всего населения. Полиция без труда получает доступ к подобной информации. 152 800 бывших пациентов психиатрических клиник обнаружили, что компьютеризирована большая часть интимных сведений об их жизни: уровень интеллекта, были ли они когда-либо в тюрьме, степень принуждения, необходимая, чтобы их туда доставить, полный диагноз психического заболевания, специальные графы для сведений о лекарственной и наркотической зависимости, эпилепсии, алкоголизме…

Но взаправду ли есть что-то зловещее в истине? И если уж на то пошло, в нарушении неприкосновенности частной жизни? Когда молодые люди открыто совокупляются в общественных местах, почему мы требуем, чтобы наши биографии не публиковали?

Не знаю, я просто не знаю. Но только подумайте, государство – лишь инструмент. Все зависит от того, кто контролирует этот инструмент, который так легко превращается в оружие. Сколь бы бдительно мы ни искали признаков диктатуры, неразумно предполагать, что традиция либерализма не прервется. В Европе может появиться новый Гитлер, и он будет вне себя от радости при виде, какую информацию представляют ему государственные службы, исходящие из старых норм демократических прав. Без сомнения, компьютеры по всему миру давно уже аккуратно хранят перечни евреев, равно как и опасных свободомыслящих интеллектуалов. И даже сейчас… Предположим, совершено преступление и подозревают мужчину среднего возраста, страдающего от эпилепсии с четырьмя фальшивыми резцами… Группы крови в стране компьютеризированы. Государство знает адреса всех рыжих…

Вы хотите сказать, что нет никого, кому можно было бы доверить такое знание. Тут нам приходится идти на риск. Я настаиваю на нейтральности знания. Торжество справедливости всегда так же вероятно, как торжество несправедливости. Кстати, я повсюду вижу признаки того, что государство не набирает власть, а утрачивает ее.

В России? В Китае? В чертовых мелких республиках, из которых нет новостей?

Я говорю про те регионы, где роскошь свободы долгое время воспринималась как должное, как чистая вода и электричество. Кстати, я не забыл, что главное в жизни – каким-то образом жить. То есть если единственный способ получить ежедневную миску риса – сидеть в вонючей тюрьме… что ж, открывайте двери, впустите меня. А ведь в некоторых частях света противоположностью тирании государства выступает не свобода, а обезличенный хаос. Нет, я говорю сейчас про цивилизованный Запад. Про Америку, Великобританию, Западную Европу. Мы давно не видели харизматичных толстошеих вождей. Политиков в общем и целом презирают, над государственными деятелями насмехаются, президент Соединенных Штатов вполне способен снести заслуженную порку. Оруэлл считал, что средства массовой информации, особенно новые, вроде телевидения, окажутся в руках государства, поскольку представляют собой мощный инструмент пропаганды и краснобайства, проводник высокомерных директив. Получилось совсем иначе. Плакаты и лозунги, которые мы видим, касаются потребительских товаров, а не всемогущего Старшего Брата. У нас есть бородатый полковник-южанин, который навязывает нам не рабство, а жареного цыпленка, и у нас есть красивые курильщики на открытом воздухе от «Кул» и «Кента». Государство не может удовлетворить вкусовые рецепторы, или вызвать слезы сочувствия, или подтрунивать над смехотворным. Оно знает, что не способно заполучить наши души. Все, что оно способно получить, – наши деньги, а это истинное угнетение, которое, надо сказать, Оруэлла как будто не интересовало (хотя, думается, он пытался создать компанию с ограниченной ответственностью, чтобы защитить свои роялти, полученные от «1984» и «Скотного двора»). Государство осуществляет свою власть над нами главным образом посредством фискальной налоговой тирании, нахальства жестоких требований, а не вежливых просьб, посредством безнравственности изымания денег на то, что необязательно желанно плательщику: отдайте нам наличность, не то пойдете в тюрьму; а что до того, что мы с ней делаем, это наша забота, братишка. Государство призывает молодых людей сражаться в войнах, которые не нужны никому, кроме Пентагона и производителей оружия. Наиболее явно государство проявляет свою уродливую сущность в лице полиции, которая не только все больше прибегает к методам, почерпнутым у палачей в пыточных камерах тоталитаризма, но и все больше и больше проявляет себя не столько как рука государства, сколько как квазиавтономная сила, способная сначала стрелять, а потом уже задавать вопросы. Но нас не спешат дубинками загнать в рамки ортодоксии, главным образом потому, что никакой ортодоксии не существует.

По сути, вы говорите о том, что объем власти значителен, но эта власть не централизована, как в обществе ангсоца. Есть силы, которые пусть и являются – по-своему – репрессивными, всегда готовы подорвать или уменьшить власть государства. Например, транснациональные корпорации способны ставить и свергать правительства, но наплевательски относятся к своему долгу перед такими нематериальными вещами, как человеческая мысль, искусство, чувства, нравственность, традиции. И есть еще манипуляторы, истинные властители пропаганды, иными словами, двоемыслия, подсознательного внушения, которое лишает нас свободы в области того, что мы потребляем. Профсоюзы. Всевозможные меньшинства – от борцов за права женщин до геев-содомитов. И как раз в тех областях, где мы ждем защиты государства от наиболее вредоносных, разрушительных сил общества, оказывается, что взявшее наши деньги государство странно бессильно.

Вы говорите про уличные банды, промышляющие грабежом и насилием. В Океании их нет, поскольку присущие юности агрессивные инстинкты перенаправляются, как это было в нацистской Германии, на организованные грабежи и насилие и «опускание сапога на лицо жертвы» – от имени государства. Или просто «опускание сапога». Тогда требуется все более и более безжалостная полиция, также умеющая пускать в ход сапог. Для большинства из нас в демократическом обществе такая ситуация была искусственно создана прогрессом технологии и ростом насилия. Что есть жизнь? Работа, за которой следует телевизор. Мы не решаемся выходить по вечерам, но зачем нам выходить, если все интересное нам подносят на блюдечке?

Цветной телевизор и превращается в это самое блюдечко, суррогат семейного очага. Когда нам позволяли иметь очаги – камины, мы видели в пламени гораздо лучшие картинки.

Скука следует за скукой. Настоящий сон и два вида суррогатного сна. Возможно, мы были бы счастливее, любя Старшего Брата.

Бога ради, не говорите так. Даже не думайте. Поскольку именно когда мы признаем неадекватность нашей частной жизни, государство с готовностью вмешивается, чтобы заполнить вакуум, который вы называете скукой. Прошвырнулись с ребятами из зондеркоманды номер семь, дорогуша. Надраил себе сапоги. Упоительно было, наверное, надеть повязку со свастикой и пойти зигхайлить на нацистский митинг. Жизнь должна быть адекватно сытой и довольно скучной. Это цивилизация. Если нам в самом деле не нравится скука, то пора уже расширить свой кругозор. Можно пойти на урок Джорджа Оруэлла. Разумеется, вооруженными против наиболее свирепых наших сограждан.

Пожалуй, мы не справедливы к государству. Когда оно нас не пугает, мы его презираем. Как, по-вашему, государство может быть… благодетелем?

Государство всеобщего благосостояния, которое есть в Англии, но которого нет в Америке, хотя и наполняет почтовые ящики чеками соцслужб, слишком уж уязвимо перед грабежом. Хорошо иметь государственное соцобеспечение, но как быть с благотворительностью? Мы не можем быть добры к бедным, когда государство убивает саму концепцию бедности. Промышленность национализирована, и рабочие становятся государственными служащими, не подлежащими увольнению, а потому относящимися наплевательски к работе. Без лишений исчезает потребность работать. Вся национализированная промышленность приходит в упадок. И вообще, как государство может быть благодетелем, если пользуется чужими деньгами? Бюрократии самовоспроизводятся. Бюрократии надменны и неэффективны. Зачем нам государство? Для проведения внешней политики, что означает наличие армии, и для поддержания общественного порядка, что означает наличие полиции. Опять все те же пушки и системы сбора информации.

Все равно давайте примем, что государство на свободном Западе развивается не в оруэлловском направлении. Мы читаем, что хотим, смотрим на порнографию на улицах, можем купить куски пластмассовых экскрементов и заниматься любовью без помех со стороны чиновников. Мы вопим, требуя все больших и больших свобод, и обычно их получаем. Государство тем не менее остается страшным огром. Особенно для молодежи.

А, молодежь…

Дети Бакунина

В недоверии к государству или страхе перед ним нет ничего нового. Девятнадцатый век зашел гораздо дальше нашего в своем желании уничтожить государство как инструмент подавления. Мыслители вроде Джона Стюарта Милля видели в войне типичную эманацию государства, ужасающее зло, невозможное для индивидуумов или свободных человеческих обществ, что само по себе оправдывало точку зрения на государство как на противоестественного монстра. Карл Маркс нашел в нем механизм капиталистической тирании и считал, что оно проржавеет и распадется на части, когда к власти придет пролетариат. Современник Маркса Михаил Бакунин свою жизнь посвятил низвержению этого злого великана, и дух Бакунина все еще витает над нами, – или, точнее, время от времени возвращался к жизни, зачастую по неведению, среди молодежи. Маркс считал Бакунина глупцом и позером, если не тайным агентом царизма. Сто лет спустя после его смерти история называет его отцом революционного анархизма.

Благодаря Бакунину анархизм всегда имел налет насилия: от самого слова слегка несет кордитом. Но само слово бесстрастно и довольно безвредно распадается на свои греческие составляющие: «an» – без и «archos» – правитель. Русский аристократ Бакунин, крупный, волосатый, эмоциональный, добросердечный, полный противоречий, неуклюжий и героичный, наложил на термин отпечаток своей личности. В отличие от Маркса, он был не способен к систематическому мышлению, и это привело его к импульсивному двоемысленному или двоечувственному приятию несовместимостей в том, что он считал своей философией. Он любил людей, он проповедовал вселенское братство и при этом ненавидел и евреев, и немцев. В его культе героя баррикад с развевающейся по ветру бородой есть толика фашизма. Он отвергал власти, но какое-то время проповедовал революционную диктатуру ленинской модели. Он был подтухшим мясом в более рациональном анархистском сэндвиче, более вкусным, чем сухой хлеб теории, которую выдвинул до него Жозеф Прудон и после него Петр Кропоткин. Без него анархизм остался бы лишь утопическими умопостроениями в книгах, которые мало кто читает: он его очеловечил или героизировал. Он превратил анархиста в байроническую фигуру.

Бакунин родился в 1814 году, до того как Наполеон потерпел окончательное поражение при Ватерлоо. Деспотизм, еще правивший бал в Европе, нашел свое отражение в матери Бакунина, чья якобы тирания стала причиной, или так утверждал Бакунин, его неприятия любых ограничений свободы. Другие и, возможно, с большим основанием предполагали, что его детство было столь идиллическим, что последующий анархизм явился неосознанной попыткой вернуться в Райский сад. Он был старшим сыном в семье с одиннадцатью детьми, его боготворили как сестры, так и братья, и он на своем опыте познал, какое разнообразие талантов и вкусов возможно в маленькой человеческой общине и что она способна оставаться сплоченной, невзирая на центробежные темпераменты ее членов. Почему бы человеческому обществу в большем масштабе – городу, стране и в конечном итоге миру – не обрести свойства семьи? Под конец жизни Бакунин признавался в кровосмесительной страсти к своей сестре Татьяне, змее в Райском саду, но нормальные сексуальные способности в таком кипучем человеке как будто отсутствовали. Он женился, но его жена искала других постелей и другого отца своим детям. Возможно, видения секса и революции возникали в одном и том же секторе его мозга. Его слова были всегда зажигательнее поступков.

Он стал кадетом в российской армии и по поводу войны выдвинул тезис, принять который многим из нас мешает лицемерие, а именно, что люди воюют не ради победы, а ради упоения эндокринными выбросами адреналина, что битвы лучше животной монотонности повседневной жизни большинства людей. С другой стороны, он сознавал, что войны также означают тупую дисциплину и унизительный устав, и как раз мятеж против этого аспекта армейской жизни разжег его революционный пыл. Он вышел в отставку и поступил в Берлинский университет, чтобы изучать Гегеля. Гегелевское определение человеческого духа («я», которое есть «мы», и «мы», которое есть «я») как будто нашло отражение в лозунге Бакунина: «Я не хочу быть я, я хочу быть мы», который, в свою очередь, наполнил смыслом название романа Замятина «Мы». Гегелевская концепция истории как движения к раскрытию истины, диалектического процесса борьбы идей, а не просто конвейера событий, побудило многих из поколения Бакунина как отвергнуть философию, которая слишком закоснела в мире духа, так и принять систему, которую можно применить к миру грубой материи. Социализм нуждался в метафизическом толковании истории, и диалектика Гегеля представила фундамент для построения такого толкования. Бакунин воспринял эту философию и использовал ее в собственных целях. История движется к построению лучшего мира, следовательно, новое лучше старого. Если уничтожаешь старое, на его месте возникает новое. Следовательно, давайте все вместе начнем разрушать старое. Вот что придает термину «анархизм» столь ужасное – и привлекательное – звучание.

Бакунин превратил революционный анархизм в карьеру. 1848 год был отмечен рядом народных восстаний в Европе (иными словами, восстаний, спровоцированных интеллектуалами от имени народа), и Бакунин спешил на все и каждый раз не поспевал к их расцвету. Он опоздал попасть на баррикады в Париже, но проявил такой революционный пыл в столице новой Французской республики, что ее правительство отправило его начинать революцию в Польше. По пути он остановился в Праге и организовал кровавые побоища на улицах: угнетаемые славяне против угнетателей Габсбургов – с предрешенным исходом. В Дрездене, все еще не доехав до Варшавы, он ввязался в саксонское восстание, был схвачен местными властями и приговорен к смерти. После помилования его передали царской полиции, подвергли ужасающему заточению в Санкт-Петербурге, потом сослали в Сибирь. Он сбежал, пытался все-таки освободить Польшу, потерпел неудачу, возглавил двадцатичетырехчасовую революционную коммуну в Лионе, организовывал бесчисленные тайные общества, боролся за лидерство в Первом интернационале с Карлом Марксом и, наконец, попытался умереть смертью героя на баррикадах в Болонье. Итальянское восстание бесславно провалилось, поэтому Бакунин уполз в Швейцарию умирать в своей постели. Он умер разочарованным. Он считал, что реакционные силы слишком сильны для революционного анархизма. Но анархизм не умер вместе с ним, а зашагал дальше.

Точнее, похромал с конвульсивными прыжками и бормотанием. Прямые последователи Бакунина, одержимые уничтожением старого, чтобы его автоматически заменило новое, бросали бомбы, поджигали то и се, совершали покушения на видные фигуры империализма и напугали не только буржуазию, но и пролетариат, чье анархистское царство якобы должно было настать. Анархизм заработал себе дурную славу и удостоился суровой порки в прессе от реакционных сил. Князь Петр Кропоткин вернул ему толику утраченного философского престижа, подчеркнув интеллектуальные, утопические элементы и одновременно превратив в убедительную доктрину для рабочего класса. И так философия, выдумать которую могли, вероятно, только аристократы, понемногу оказывала серьезное воздействие – особенно в Испании, где ловко примирилась с профсоюзным движением. Коллективизм и кооперация как будто сработались, но тут разразилась Гражданская война. Джордж Оруэлл сражался бок о бок как раз с необакунинцами. В период Октябрьской революции в России анархисты, благополучно позабытые официальной советской исторической наукой, развили бурную деятельность. Они упорно трудились во благо революции, но отказывались признавать большевистскую диктатуру. Их расстреливали в России, как – к незабываемому ужасу Оруэлла – позднее расстреливали в Испании. Анархизм – неприемлемый попутчик как для марксистов, так и для капиталистов. Многим он все еще кажется слишком романтичным, чересчур продуктом своего века, а потому нежизнеспособным. Однако он порождает неожиданных святых в неожиданных местах. Сакко и Ванцетти, несомненно, были канонизированы, и не только собратьями-анархистами.

Анархизм восстал из пепла, но главным образом среди молодежи. Молодым свойственно, вероятно, достойное восхищения желание отмежеваться как от социализма, так и от капитализма, поскольку оба они имеют полицию и законы, поглощены материальным и проникнуты уважением к собственности. «Собственность, – писал протоанархист Прудон, – есть продукт кражи». Молодые люди склонны к идеализму, что может быть симптомом заболевания под названием подростковость, но как раз оно дало миру романтическое возрождение в литературе. А еще они склонны восставать против своих родителей, которые скучны, беспокоятся о деньгах и имеют нездоровую страсть к приобретению собственности. Родители готовы отправлять их сражаться и умирать за свою страну, что означает собственность, то есть за собственность, которой молодые не имеют, да и вообще не хотят. Государство (и мы зеваем со скуки, это произнося) – отеческая фигура. Великие разломы в мире – не национальные, религиозные или экономические; они восходят к единственному праразлому, к пропасти между молодостью и старостью. Для меня эта пропасть в сравнительно мягкой форме воочию предстала несколько лет назад в Западном Берлине. Осмотрев Стену по всей ее длине, я устроился отдохнуть и выпить за столиком пивной под называнием «Моби Дик». Работали в ней молодые люди, посетители тоже были молоды. Никто не подошел меня обслужить. Через полчаса я подошел к стойке и спросил почему. «Потому что, – ответил молодой человек с арийским профилем, – вы из того поколения, которое развязало войну».

Причина представляется вполне справедливой. Война между молодостью и старостью – или, строго говоря, между пубертатным периодом и зрелостью – порождает динамику, выброс адреналина, придает интерес жизни. Эта война более приемлема, чем борьба между классами или странами, а еще она романтически коренится в древнем мифе. Но есть проблема, которой не найти в более привычных разломах. Когда мы сражаемся ради земли или денег, мы сражаемся за осязаемые предметы в пространстве. Конфликт молодости-старости – война во времени. Молодость – мальчик для битья времени, суть молодости эфемерна. Молодость неизбежно превратится в зрелость или старость, в свою противоположность и своего врага, и никто не может сказать, в какой момент будет перейдена черта. Старость тоже не вечна, но она заканчивается смертью, которая одномоментна и необратима. Молодость – часть процесса, но для молодых важно, чтобы она представала как своего рода перманентность, нечто статичное, почти пространственное. Молодые приходят и уходят, но молодость остается. Любому молодому человеку необходимо подтвердить свой статус молодости через сопричастность к обществу молодых. Если он с молодыми и они его принимают, он знает, что молод. Старикам не нужно общественных гарантий того, что они стары, и они ожидают, что умрут в одиночестве.

Молодежную группу больше заботит бытие, чем дела. Она не может определять себя в терминах продолжаемости членства, нет и собственно непрерывности культуры. Важно сидеть где-нибудь и быть молодыми вместе. Есть занятия на грани ничегонеделания, например прием слабых наркотиков или галлюциногенов и слушание рок-музыки, – и то и другое выступают как подмена искусству и литературе. Смутное ощущение отчужденнности от законов и культуры стариков может приносить удовлетворение, при этом нет необходимости подчеркивать эту отчужденность через агрессию. К несчастью, как раз агенты геронтократии, или правление стариков, агрессивны и требуют конформизма. Молодость, довольная лишь фактом своего существования, вынуждена переходить от бытийного к экзистенциальному. Группа определяет себя на манер общества зрелых – посредством политики и того, что стало известно как контркультура. Она походит на коммуну девятнадцатого века, противопоставляя себя установленному порядку, хотя и – крайне не по-бакунински – не надеясь этот порядок свергнуть.

Разумеется, все это чрезмерное упрощение. Если молодежные движения 60-х можно описать в терминах примитивного анархизма, это означает, что анархизм поддается слишком уж большому числу определений. Были молодые люди, которые из своего ощущения отчужденности выстроили внятную политическую философию, как, например, «прагматичные анархисты» Германии и Скандинавии, но по большей части это были молодые интеллектуалы. Существовало анархистское молодежное движение в провинции Юньань Китайской Народной Республики, подавленное центральным правительством в 1968 году. Особенно к образу Бакунина обращались молодые люди в Америке и Европе, которые приходили с увеличенными фотографиями своего пророка на демонстрации в осуждение всего порожденного старым, будь то полиция, телевидение, консервы, автобаны, война, убийства и тюрьмы. Бакунин способен послужить святым покровителем любого движения, которое предполагает добровольное членство, допускает равно добровольный уход и посвятило себя причинению неприятностей государству или же упорно делает вид, будто государства не существует. Но само назначение анархистского движения двадцатого века заключалось в том, чтобы предложить неподдельную альтернативу государству как инструменту правления или по большей части подавления. Молодежным коммунам и даже кибуцам зрелых людей приходится, хотят они того или нет, признать, что государство существует: они сами существуют по милости государства. Сегодня нет такого места, где не было бы государства.

В любой дискуссии о политическом будущем стран свободного мира следует серьезно рассматривать опасность, какую представляют собой молодежные движения делу традиционной свободы. Самой молодежи такое заявление покажется бессмыслицей, поскольку она считает себя единственной хранительницей свободы в эпоху, когда старики желают все больше и больше ее ограничить. Верно, что старость стремится ограничить свободу молодости, но только потому, что эта свобода на самом деле вседозволенность. Если люди рождены свободными, то только в смысли ангсоца, то есть что животные рождены свободными: свобода выбирать между двумя различными поступками или тем или иным ходом действий предполагает знание того, что повлечет за собой выбор. Мы приобретаем знание в результате непосредственного опыта, как обжегшийся ребенок боится огня, или же посредством чужого опыта, который содержится в книгах. Голос неоанархистов – это голос кинематографиста Денниса Хоппера: «Ничегошеньки в книгах нет, мужик», или английского поп-певца, который сказал: «Молодости не нужно образование. Молодость сама до всего допрет». Слушая одного глашатая примитивизма, доктор Сэмюэль Джонсон сказал: «Все это печально, сэр. Это животная сторона». Такой подход присущ скорее корове, чем льву. Корова долгое время бродит по полю, тогда как протеин гораздо быстрее и эффективнее можно извлечь из мяса. Мы, старики, предлагаем мясо образования, контркультура возвращается вспять к траве.

Образование состоит из быстрых и экономичных блюд из кладовой прошлого. Бакунин с его эксцентричным толкованием Гегеля отвергал прошлое, которое – не будучи новым – по определению дурно. Вполне логично молодые отвергают прошлое, поскольку представляется, что оно ни к чему людям, живущим в вечном настоящем. И когда старые начинают подавлять молодых, то дубинки заносятся как раз во святое имя прошлого. Молодежь не обязательно отвергает образовательные учреждения, поскольку, пока тебя учат, ты находишься в обществе своих, а процесс обучения при этом не имеет ценности или рассматривается как обзор того, что следует отвергнуть, то есть фокусирует протест, столь желанный идеализму молодости.

Поучительно отметить, насколько юношеский анархизм смог возобладать над центральным правительством с года первого появления «1984». Ни одному студенту в 1949 году и во сне бы не приснилось, что двадцать лет спустя университетские власти с такой готовностью отрекутся от традиционной дисциплины. Студенты обрели удивительные свободы или права, попросту их себе потребовав. Вопросом стариков было «почему?». Вопросом молодых – «почему нет?». В истеблишменте, приверженном здравому смыслу, трудно найти здравые причины, почему студенческие общежития не могут быть смешанными, почему недопустимы беспорядочные совокупления, почему не следует свободно принимать наркотики. В обществе под властью потребления для запутавшихся академических умов оказалось трудно отделить образование и знания от прочих продаваемых товаров. Если студенты желают изучать петромузикологию (эстетику и историю рок-музыки), базовый курс суахили или поэзию Боба Дилана, они как потребители должны получить свое за свои деньги. И очень трудно приводить внятные доводы в пользу изучения латыни или экономики Средних веков или убеждать, что образование имеет высшую ценность, когда мы не слишком цивилизованно сомневаемся в его содержании.

Естественно, что студенты должны делегировать изъявление своих желаний и нежеланий избранным лидерам. Даже анархистам требуются вожди, как признавал Бакунин, подразумевая себя самого. Как и его последователи, он предположил, что новые виды лидерства будут неподвластны порокам, обуревавшим главы старых диктатур и олигархий: вождь свободных мужчин и женщин станет выразителем их нужд, а не их угнетателем, поскольку сама идея угнетения принадлежит уничтоженному прошлому. Феномен нашего времени, и притом довольно нелепый феномен, – выход на сцену студенческих вожаков, таких молодых людей, как Даниэль Кон-Бендит, герой баррикад во время студенческих беспорядков в Париже 1968 года, и Джерри Рубин, основатель Международной молодежной партии. Эти имена, которые сегодня мало кто помнит, постоянно мелькали в новостях, когда «Голландские бунтовщики» или «Спонтанные маоисты» французских колледжей превозносили достоинства магазинных краж, инцеста и убийств как arte gratuit[9]. Напрашивается вопрос: какое отношение политическая деятельность имеет к образованию? Истинными лидерами молодежи следовало бы стать педагогам, обладающим достаточными знаниями и навыками, чтобы сообщить ей, чему ей необходимо научиться, чтобы выжить и преуспеть в цивилизованном обществе. Желание молодежи самой выбирать себе лидеров было доведено до логического своего предела, когда двенадцатилетние дети выбирали сверстников на роль делегатов, которые отстаивали бы их права. И на том расширение возрастных рамок не закончится, вопрос лишь в том, как будут находить таких лидеров.

Студенческие лидеры, какими их рисует пресса, – это разглагольствующие экстремисты эклектического толка, в красноречивых пустословиях смешивающие Маркса и Бакунина, дзен-буддизм и маоизм, но не имеющие реальной программы, помимо требований все больших и больших узких свобод для молодых. Опасность всегда в том, что молодые слишком уж легко поддаются манипуляции со стороны более зрелых, действительно радикальных умов, которые точно знают, чего хотят. Делом, за которое борются студенты, становится та идея, которая в данный момент на слуху, а потому кажется наиболее важной. Студентами, вышедшими на парижские улицы в мае 1968 года, в значительной степени руководили взрослые агитаторы. Молодежные группы очень удобны в качестве таранов: молодые люди обладают энергией, искренностью и невежеством. Они обладают всеми теми качествами, которые сделают их бесценными для профессиональных агитаторов, стремящихся внедрить ангсоц. Молодых легко заставить полюбить Старшего Брата как врага прошлого и стариков. В конце концов, он осмотрительно не называет себя Нашим отцом.

Поначалу оруэлловский мир мог бы обладать огромной притягательностью для молодых. Он наделен поразительной анархистской чертой: в нем полностью отсутствуют законы. Он рассматривает прошлое как пустоту, которую следует заполнять любыми мифами, которые захочется измыслить настоящему. Он создает – в качестве достойной презрения касты – обширную группу неприкасаемых, преданную старым традициям, реакционную и консервативную, по сути своей старую. Старояз отвергается как не имеющий силы выразить то вечное настоящее, которое является миром юности, равно как и миром партии, зато новояз обладает лаконичным напором молодежного сленга. Если отвлечься от того, что последует за ней, программа ангсоца поначалу найдет себе самых энергичных сторонников среди молодежи, очень даже готовых уничтожить прошлое, поскольку это прошлое, и принять революцию ангсоца, поскольку уже приняло мешанину из мифологий Мао, Че Гевары, Кастро и самого Бакунина. В счет идет перспектива революции с ее коннотациями ликвидации устаревшего и радости нового начала. Что случится после революции – другое дело.

И если новое вызывает подозрения даже у невинных и невежественных молодых, его все равно можно проанализировать только на основе стандартов, выведенных из прошлого. Конечно, я говорю о тех редких самородках, которые вместе составляют то, что мы смутно называем традицией, подразумевая точку зрения на человечество, которая превозносит ценности иные, чем просто животное выживание. Увы, это воззрение – чисто теоретическое и основывается на предположении, которое нельзя доказать, а именно, что Бог создал человека, дабы любить его как самое ценное из своих творений, поскольку он более других походит на него самого. Не масса человечества приближается к божественному бытию, а отдельный человек. Бог един, один и отделен, и таковы же мужчина или женщина. Бог свободен, и так же свободен человек, но свобода человека вступает в силу, лишь когда он понимает природу этого дара.

Свобода человека – самая избитая тема для дебатов: она по-прежнему оживляет студенческие сборища, хотя часто обсуждается без определений, познаний в теологии или понимания метафизики. Последователи Августина и Пелагия ломают копья в вопросе, свободен человек или нет; кальвинисты и католики пытаются перекричать друг друга; даже в аду Мильтона демонические князья дискутируют о свободе воли и предопределении. Доки по части предопределения утверждают, что, поскольку Бог всеведущ, он знает все, что бы ни сделал человек, что каждый будущий поступок человека уже был ему предначертан, а потому человек не может быть свободен. Оппозиция преодолевает эту проблему, утверждая, что Бог даровал человеку свободу воли, намеренно отказавшись предвидеть будущее. Когда человек совершает поступок, который Бог отказался предвидеть, Бог переключается на память о своем предвидении. Иными словами, Бог всеведущ по определению, но не станет извлекать выгоду из своего всеведения.

Доводы в пользу и против свободы воли могут быть перенесены в гражданскую область. Мало того, что человек предопределен генетически, на его физическое и психологическое развитие накладывает определенные ограничения среда. Поэтому кажущийся свободным поступок вполне может оказаться конечным продуктом процесса, определенного множеством неосознанных и механических факторов. Человек не может контролировать свои рефлекторные реакции. История циклична, то же можно сказать и о человеке: он возвращается на старые места и повторяет старые поступки. Человек – общественное животное, а общество есть отрицание индивидуальной свободы и так далее и тому подобное. Представление о человеке как о существе несвободном трудно побороть, и его поддерживают Фрейд, который постулировал, что взрослые поступки мотивируются спрятанными в подсознании детскими переживаниями, и Маркс, который видел в истории гигантский паровой каток, обреченный двигаться по одному пути и к одной цели.

Поборники свободы человека признают, что у нее есть множество ограничений, но утверждают, что есть сферы, где она не может не осуществляться, иначе человек перестает быть человеком. Во-первых, особая природа человека заключается в его способности выносить определенные суждения на основе определенных критериев. Он может связывать эти критерии с опытом; он может усваивать их из сочетания опыта и интуиции. Он абсолютно свободен их применять. Тем самым он способен свободно выбирать, объявить ли предмет красивым или безобразным, добрым или злым, истинным или ложным. В своем дневнике Уинстон Смит записывает, что свобода – это возможность сказать, что дважды два равно четырем, но это лишь одна из трех доступных свобод. Важно разграничивать три категории, так чтобы предмет не был объявлен безобразным, потому что он аморален, или (при всем уважении к Джону Китсу) истинным, потому что красив. От всего этого веет религией: нам напоминают, что истина, красота и добро есть атрибуты Бога. Но при чисто эмпирическом подходе никто не станет отрицать, что это легитимные области, в которых человек волен выносить суждения.

Если человек волен оценивать, то он свободен также и действовать, исходя из своих оценок. Но он не может оценивать без знания, а потому не может без него действовать. Образование заключается в приобретении как знания, так и критериев оценки. Следовательно, мы не свободны не приобретать образование. Это первое условие свободы. Но образование, которое учит нас, как оценивать и что оценивать, нельзя рассматривать как тиранию: оно лишь традиция, иначе говоря, прошлое, которое говорит с настоящим. Если новая политическая доктрина заявляет, что долг правителя освободить управляемых от тягот решать, что хорошо, истинно или красиво, то мы знаем, что эту доктрину следует отвергнуть, поскольку подобные решения могут приниматься только индивидом. Когда политическая партия порицает произведение искусства, потому что оно ложно (то есть не совпадает с представлением партии о реальности) или безнравственно (то есть не совпадает с представлением партии о поведении), перед нами самый наглядный пример ущемления права индивида на собственное суждение. Подобные суждения нельзя передавать коллективу: они имеют смысл с точки зрения индивидуальной души.

Человек волен не только действовать, исходя из собственных суждений, но также волен не действовать, исходя из них. И главное – и это может быть существенно важно для его человеческой составляющей – он волен поступать наперекор своим суждениям. Я много курю, но, не находя у себя симптомов зависимости, считаю, что свободен курить или не курить. Мне не раз досконально разъясняли опасности курения, и я пришел к выводу, что курение мне вредит. Тем не менее я поступаю наперекор собственному суждению и продолжаю курить. Нежелание отказываться от «вредной привычки» всегда выглядит как рабство, а не как свобода, но оно представляет собой то человеческое упрямство в выборе, с которым церковь, хотя и не государство, смирилась, с которым научилась с ним жить и даже ему сочувствовать. Без него не было бы литературы, будь то трагической или комической. Былые теократии Женевы и Массачусетса предлагали освободить человека от его порабощения грехом (под которыми подразумевались дурные привычки) посредством наказания самого человека. Секулярные теократии, или социалистические государства, выдвигают ту же идею или же подменяют наказание «позитивными установками». Они предлагают взять на себя заботу о душевном здоровье гражданина, равно как о его личной морали. Как следует, они этого сделать не могут, поскольку существуют некоторые суждения, вынести которые способен только индивид.

Как раз из-за недостаточного понимания природы свободы человека и условий, которые делают возможными ее осуществление, многие молодые люди попадают в объятия доктрин политического угнетения. Если они отвергают традицию и передачу этой традиции посредством образования, они отвергают свою собственную защиту от диктатуры. Иными словами, они не могут точно знать, что такое угнетение. Отвергая прошлое и предполагая, что новое – по своего рода гегельянской необходимости – лучше старого, анархизм открывает дорогу диктатуре. Более того, анархист приписывает зло государству, которое лишь инструмент правления, и не способен признать, что так называемое свободное общество тоже должно найти способы поддерживать свое существование. Бакунин яснее многих своих последователей понимал, что опасность представляет собой не только государство, но также и любая группа влияния, которая знает, чего хочет, – например сообщество банкиров или ученых. В государстве нет ничего магического, что заставило бы его, и только его, порождать стремление удержаться у власти. Тирания может быть порождением любой социальной группы.

В Соединенных Штатах я видел примеры молодежных «коммун», опасных по двум причинам. Они были основаны на невежестве относительно базовых принципов агрономии. Тому, как растить зерно или ухаживать за свиньями, нужно учиться на примерах прошлого, а прошлое отвергается. Они были невежественны относительно природы принципов, которые скрепляют общество, сколь бы малым оно ни было. Они предполагали наличие общей воли в группе, а после обнаруживали, что группа – это лишь кучка ссорящихся индивидов. Самый сильный индивид становился лидером и требовал повиновения. Часто к повиновению принуждали иррационально и – так уж выходило – мистически. Группа Чарлза Мэнсона – крайний пример того, как лидер приобретает черты мессии, своего рода кровавого Иисуса. Его последователи совершили гораздо меньше преступлений, чем нацистское государство, но зло не измеряется количественно. Нет гарантий, что социальная единица, отвергающая государство, станет вести себя лучше тех, чьим инструментом это государство является. Вследствие невежества и незнания традиции, на которой основываются анархистские общины, более чем вероятно, что она станет вести себя еще хуже своих предшественников.

Аномалия любой общины, кибуца или коллективного «Уолдена» (в духе Б.Ф. Скиннера) в том, что они разом отрицают и принимают социальную сущность высшего порядка: они отрезают себя от общего полотна, однако остаются его частью. Община «Уолден Два» Скиннера[10] выращивает собственные продукты питания и производит собственное электричество, но не способна производить ни инструменты, ни механизмы. Она не может содержать симфонический оркестр, но присваивает себе право слушать Бетховена или Вагнера на пленке или пластинке. У нее есть библиотека, но она не может издавать книги. Некоторые нелепые молодежные общины Америки строят себе жилища из коробок из-под кока-колы и старых машин – отбросов общества потребления, которое они презирают. Фильм Антониони «Забриски Пойнт» заканчивается апокалиптической сценой, в которой общество потребления – в старом добром духе Бакунина – разносят в пух и прах, но эти картины возникают в голове девушки, у которой есть машина, а в ней – радио. Анархизм невозможен. Бакунин – мертвый пророк.

В демократических обществах вроде Соединенных Штатов или Великобритании, чьи величайшие преступления в глазах молодежи заключаются в воинственности и потребительстве, контркультурные общины и протестные группы часто с успехом пробивают вмятину в броне истеблишмента. Со временем они модифицируют законы и даже увеличивают бюрократию. Силы Движения за равноправие женщин и Движения за равноправие гомосексуалистов приравнивают к преступлению и ущемляющих права при найме на работу, что полезно и справедливо, но они также готовы модифицировать язык, иначе говоря, если я как писатель употребляю слова, которые выдают хотя бы грамматическую дискриминацию, то рискую подвергнуться юридическому преследованию. То же, разумеется, верно для таких организаций, как Британский комитет по расовым отношениям, который по праву осуждает фанатизм, дискриминацию и «расистский» язык, но в результате размываются границы, в которых индивид волен выносить суждения и совершать поступки. Профсоюзы – очевидный (особенно в Европе) пример того, какую власть может приобрести группа влияния в рамках еще большего коллектива страны. Иногда власть группы влияния имеет справедливые основания, иногда нет. Ведя переговоры с группой влияния, которая выдвигает, возможно, неразумные требования, государство не может взывать к нравственным принципам. Группы влияния могут совершенно выйти за рамки легитимного и допустимого коллективного действия: речь идет о похищении людей по политическим мотивами или угоне самолетов, причем террористы шантажируют правительства на манер, немыслимый во Взлетной полосе I. Вскоре, говорят нам, в заложниках окажутся наши крупные города. Это бакунинство, доведенное до высшего своего предела. Карикатурный анархист былых дней, бородатый, как святой основатель, как рождественский пудинг, прижимающий к груди черную дымящуюся бомбу, трансформировался в смертоносное чудовище. Революционеры, желающие создать ангсоц, отличаются от традиционных анархистов только отсутствием невинности и наличием высокого интеллекта. Ангсоц не может возникнуть ни в одной из существующих на Западе правительственных систем, он ждет снаружи, благословляемый с небес Бакуниным.

Только индивид может быть истинным анархом. Оруэлл это понимал, когда писал «1984», свою аллегорию извечного конфликта между индивидом и коллективом. Невзирая на то что ему тридцать восемь лет, Уинстон Смит, в силу своего невежества, очень юн, хотя это невежество не вполне его вина. Единственная свобода, какую он может придумать, – право сказать, что есть верно, а что ложно. Как правильно говорит О’Брайен, у него нет метафизики, которую можно было бы противопоставить доктрине государства. Даже имей он внятное мировоззрение, он не смог бы одержать верх над мощной машиной партии. Но у него хотя бы оставалось стоическое удовлетворение – как у персонажей Сенеки – точно знать, за что он сражается в битве, которую неминуемо проиграет. Эта ситуация – мелодраматичное преувеличение той, в которой, даже при терпимо демократическом режиме, оказывается сегодня любой свободомыслящий индивид. Индивид, чьим истинным святым покровителем является Торо, всегда противостоит государству, и его свободы неизбежно будут сокращаться по мере того, как группы влияния требуют все больше свобод себе. Время, которое могло бы быть отдано на развитие его ума, поглощается заполнением формуляров и безнадежной борьбой с бюрократией. Деньги у него изымают. Он не может свободно путешествовать по миру, поскольку ограничен в иностранной валюте положениями о контроле за обменом валюты. Акцизы на такие радости, как табак или алкоголь, могут повыситься настолько, что эти радости станут ему недоступны. Но он все еще способен выносить свободное суждение в эпистемологических, эстетических и нравственных вопросах и действовать или не действовать, исходя из этих суждений. Он может попасть в тюрьму, поскольку считает войну злом. Он может убить, если после долгого размышления сочтет, что убийство – единственная возможная реакция на посягательство на его личность, или на его любимых, или на его собственность. Он может красть, клеветать, творить, писать или рисовать непристойности. Разумеется, он должен быть готов пострадать за осуществление свободы воли – вплоть до смертного исхода. «Бери, что хочешь, – говорит испанская пословица, – и за это плати». Важно то, что человеку не следует действовать без полного понимания смысла своего поступка. Это условие его свободы.

Заводные апельсины

Я вполне сознаю, что есть что-то невыносимо романтичное в вышеизложенной точке зрения на человеческую свободу. Она как бы постулирует существование неприступной цитадели в нашей черепушке, где сохраняются, как бы ни бился о ее укреплении враг, ценности индивидуализма. Каменные стены да не создадут тюрьмы. Это очень старомодно и свидетельствует о недостаточном понимании ресурсов современной диктатуры. Первые два фильма, поставленные по роману «1984» (теперь, кажется, их уже не показывают), заканчиваются тем, как, стоя перед расстрельной командой, Уинстон и Джулия кричат: «Долой Старшего Брата!» Их авторы совершенно не поняли суть книги. Главная задача партии – не ликвидация своих врагов, а превращение их в добропорядочных граждан. Наказание не важно, зато выжигание ереси существенно необходимо. Седьмой покров должен пасть с инакомыслящего разума, дабы возможно было, изнасиловав его, оплодотворить партийной доктриной. Однако, зная, что никакой неприступной цитадели не существует, многие из нас упорствуют в вере или в желании верить, что в каждой индивидуальной душе есть какая-то часть, которая ускользает от тирана. Ангсоц усвоил урок христианских мучеников, чьи тела были уничтожены, но чьи голоса звучат. Этимологический «мученик» – это свидетель. Справедливость нового государства «свидетелей» не допускает.

Многие из нас сегодня, кто не стремится намеренно попасть в тюрьму, тем не менее лелеют втайне мечту, что их отправят туда наслаждаться – парадоксально! – истинной свободой. Стрессы современной жизни невыносимо множатся, и виним мы не только государство. Нужно оплачивать счета, машины ломаются и не поддаются починке, крыши текут, автобусы не приходят, приходится делать скучную работу, невозможно свести концы с концами, надо выплачивать страховку, болезнь, панорама жестокого мира, разворачивающаяся в утренней прессе. Так и тянет быть наказанным в духе Кафки за преступление, которого не совершал, но в котором тем не менее готов чувствовать себя виноватым, и сбросить с себя всяческую ответственность. Мечта об одиночном заключении, о том, чтобы написать, как Джон Буньян, «Путешествие пилигрима» или, как Оскар Уайльд, «Балладу Редингской тюрьмы». Даже желание быть лишенным книг, бумаги, карандашей, света, когда, чтобы не сойти с ума, вынужден сочинять в голове бесконечную эпическую поэму героическими строфами. Никакое железо клетку не запирает. Что человек делает в заточении, истинная проверка того, насколько он свободен. Ангсоц, однако, прекрасно разбирается в неисправимом своеволии человеческой воли и с комфортом поселится с нами даже в карцере.

Однако, хотя какотопия Оруэлла есть символ и воплощение всех несвободных обществ, мы очень мало что узнаем о подчинении свободного разума методам науки. Что случится в 1990-м или в 2900-м, еще не ясно, но в 1984-м нет никаких признаков того, что мозг будет изменяться посредством хирургической операции или обработки различными психотехниками. Действительно, в романе есть эпизод, где в подвалах Министерства любви О’Брайен показывает Уинстону, что вложить в человеческий мозг представление Партии о реальности возможно с использованием каких-то технических приемов.

«– На этот раз больно не будет. Смотрите мне в глаза.

Произошел чудовищный взрыв – или что-то показавшееся ему взрывом, хотя он не был уверен, что это сопровождалось звуком. Но ослепительная вспышка была несомненно. Уинстона не ушибло, а только опрокинуло. Хотя он уже лежал навзничь, когда это произошло, чувство было такое, будто его бросили на спину. Его распластал ужасный безболезненный удар. И что-то произошло в голове. Когда зрение прояснилось, Уинстон вспомнил, кто он и где находится, узнал того, кто пристально смотрел ему в лицо; но где-то, непонятно где, существовала область пустоты, словно кусок вынули из его мозга. […]

О’Брайен показал ему левую руку, спрятав большой палец.

– Пять пальцев. Вы видите пять пальцев?

– Да.

И он их видел, одно мимолетное мгновение, до того как в голове у него все стало на свои места. Он видел пять пальцев и никакого искажения не замечал. Потом рука приняла естественный вид, и разом нахлынули прежний страх, ненависть, замешательство. […]



Поделиться книгой:

На главную
Назад