Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Там я встретил мадемуазель Бертен, мою первую любовь, хотя и не мою первую любовницу. (Эта фраза является буквальным переводом с французского или с английского. Как «maоtresse» по-французски, так и «mistress» по-английски, имеют оба смысла: любовница и школьная учительница. Боюсь, что вся соль моей невинной шутки растворилась в русском переводе. Есть теория, по которой суть шутки заключается в том, что в логической цепи снимается одно звено. Смех слушателя и связанное с ним удовольствие объясняются подсознательной гордостью своей способностью мысленно восстановить это звено. Именно поэтому шутки, которые надо объяснять, не смешны. После этого, если читатель не найдет мою шутку смешной, он будет знать почему.)

Мадемуазель Бертен была молода и хороша собой. Она правила твердой рукой в седьмом, восьмом и девятом классах (все три в одной комнате). Нас было около тридцати, большая часть учеников — в седьмом классе. Если Божьей милостью она еще жива (она родилась вместе с нашим веком), я хочу выразить ей здесь свою благодарность, и то, что я никогда не посмел ей высказать — свою любовь. Мама пригласила ее дать мне для начала несколько частных уроков французского языка. В арифметике я не нуждался в помощи и даже иногда слегка раздражал мою дорогую мадемуазель Бертен своим умением считать в уме быстрее нее.

Я провел неделю в девятом классе и месяц в восьмом. На Рождество я стал первым учеником седьмого класса, не просто считался, как в России, а был удостоверен таковым медалью, которую мадемуазель Бертен собственноручно приколола к моей курточке. Я чуть не потерял сознание от гордости и блаженства. Когда я вернулся домой, мама меня поздравила, но медаль посоветовала снять: «Интеллигентные люди медалей не носят», — кратко объяснила она. Ей не довелось увидеть, как раз в год я напяливаю свой темно-зеленый, расшитый шелком академический вицмундир, вешаю на шею орден и прикалываю сбоку звезду. («Купишь фрак темно-зеленый и перо возьмешь», — как у Некрасова.) Может быть, прожив во Франции тридцать восемь лет, она бы смягчила свою непримиримость, но, когда она умерла, до Академии мне было еще десять лет. Мне понадобилось шесть месяцев, чтобы одержать решительную победу над своим лютым врагом — правописанием, о существовании которого я в России и не подозревал, и после шестидесяти (!) ошибок в моем первом диктанте, достичь безошибочности.

В нашей маленькой школе каждое утро читали краткую молитву, а по пятницам длиннее. Одно оставалось тайной для меня даже после того, как я стал свободно понимать французскую речь. По пятницам во время молитвы ученики тыкали себя двуперстием в грудь и бормотали: «Семафу, семафу, сематреграфу», что, как мне казалось, смахивало более на славянское наречие, чем на французский язык. Мама не знала, что такое «семафу». Мне было неловко расспрашивать мадемуазель Берген насчет обрядов, в которых я не принимал участия, но наконец я решился. Она мне объяснила, что это означало: «Cйst ma faute, cйst ma faute, cйst ma trиs grande faute», т. е. «Моя вина, моя вина, моя великая вина». Они каялись слишком быстро для меня.

В моих первых схватках с французским языком часто возникали недоразумения. Поводом для одного из них была так называемая «Ligue du Bien Public»; т. е. «Лига добра для народа», которую я понял как «Ligue du Bon Public», что значит «Лига хорошей публики» — название, которое, как выходец из СССР, я нашел возмутительным.

Здесь я прошу прощения у русского читателя за пропуск подробностей, взятых главным образом из французской грамматики и географии, которые в русском переводе потеряли бы всякую прелесть, предполагая, что она имелась в оригинале (смотри выше примечание о механизме шутки). Но я хочу сохранить краткий обзор истории моей новой родины, как мы ее изучали в приготовительных классах в 1925 году под руководством нашей дорогой мадемуазель Бертен.

Я узнал что галлы, наши предки, ничего не боялись, кроме маловероятного падения неба на их головы, что Кловис, вождь франков, разбил суассонскую вазу, после чего он склонился и обнял культ своей жены (намек на маленькую непристойность, которая испокон веков передается французскими школьниками из поколения в поколение); что Филипп-Август обнес Париж стеной; что Святой Людовик IX вершил правосудие под дубом; что Жанна д'Арк изгнала англичан из Франции и была вознаграждена сожжением; что Карл IX постреливал из пищали в протестантов (они же гугеноты); что Генрих IV, сторонник вареной курицы по воскресеньям для каждого француза, считал, что Париж стоит обедни, и погиб от руки Равайяка, что Людовик XIV был «le Grand Roi» и объявил, что «Пиренеи больше не существуют»; что Людовик XV (про которого надо было знать, что он не сын, а не то внук, не то правнук Людовика XIV) сказал: «После меня хоть потоп»; что Мирабо (я путал его с писателем Мирбо, которого читала мама) приказал маркизу Де Брэзе рассказать своему хозяину про волю народа и силу$7

Таковы главные вехи истории моей новой страны от далекого прошлого до животрепещущей злободневности, как я их запомнил из обученья у моей дорогой мадемуазель Бертен. По естествознанию вместе с тем, что я почерпнул из «Детской Энциклопедии», я знал, пожалуй, столько же, сколько мадемуазель Бертен.

Остальные предметы были рисование, чистописание и гимнастика. По рисованию, как был я безнадежным, так и остался. По гимнастике я имел «удовлетворительно»: вполне приличные результаты в беге и прыжках, довольно ловок в играх с мячом, слабоват на снарядах. Я полюбил коллективные игры, так называемые «жандармы и разбойники», а также другие игры, название которых по-русски ни я, ни мой словарь не знаем. Я начал робко поигрывать в футбол на школьном дворе и стал счастливым обладателем велосипеда, на котором упражнялся на тихой улице,

где мы жили. Как ни странно, я преуспевал в том, что во Франции презрительно звалось «наукой ослов» — в чистописании (как и Гамлет, судя по тому, что он рассказывает другу Горацио, хотя чего только он ему ни рассказывает). Вооруженный стальным пером, я радостно выводил толстые и тонкие штрихи и вышел первым в последнем испытании благодаря фразе «Гош усмирил Вандею». Я долго хранил эту работу — мои прописные Г и В были само совершенство.

Могу поздравить себя с тем, что приехал во Францию, не зная ни слова по-французски, ибо уверен, что именно этому я обязан тем, что сразу заговорил по-французски без малейшего акцента. Например, покойный Набоков, которого я однажды слышал по французскому телевидению и который прекрасно знал язык, говорил с легким акцентом, хотя в детстве имел французскую гувернантку, говорил дома по-французски, а в эмиграции жил много лет во Франции. Итак, за год я наверстал свое опоздание. Правда, не совсем, в шестой класс я поступил в одиннадцать лет вместо десяти. Господи! Что это по сравнению с тем, что обстоятельства еще готовили мне! Это опоздание я легко наверстал, перескочив из четвертого класса во второй.

Я сделался мальчиком, как все, хорошо учившимся, разделявшим игры и забавы своих товарищей, одним словом, вполне освоился. И все-таки я смутно подозреваю (если не тогда, то теперь), что каким-то образом (не знаю, хорошо это или плохо) стал более заурядным, чем прежде. Это было первым, но далеко не последним переломом в моей жизни.

Золотая пятилетка

Капитолий

Туалеты и прически. — Перевод с латыни как ключ к науке. — Белые одежды. — Отказ от греческого или опрометчивое решение. — Крестины. Литературные сочинения или болтовня. — Переменчивая математика. — Физика наконец! — Страсть быть первым

На следующий год я поступил в ближайший к нам лицей Бюффон. На улице Фремикур, по которой я ходил в школу, находился громадный гараж для такси и было не менее двадцати бистро. За ней следовал бульвар Гарибальди, где жило тогда немало марокканских рабочих. Раз, возвращаясь домой по бульвару с товарищем, «взрослым» пятиклассником, мы прошли мимо низкого здания, перед которым стояло несколько марокканцев. «Что они тут делают?» — спросил я. «Ждут, когда бордель откроют», — сказал он и захихикал. Я тоже хихикнул, а придя домой, спросил маму, что такое «бордель». Она не знала. Я поискал это слово в своем маленьком словаре, но его там не было. В гостях у дяди Давида я заглянул в его большой словарь и нашел: «публичный дом». Не думайте, что этот ответ поставил меня в тупик. Я как раз в это время читал «Воскресенье» и знал, что «публичный дом» — это то место, куда попала Катюша Маслова. Я не знал точно, что это такое, но догадывался, что там шумно и некрасиво веселились. Как мало это было похоже на терпеливое, грустное и безропотное ожидание тех марокканцев на тротуаре!

По совету дяди Давида, который прослышал об истории с марокканцами (сам он жил в элегантном XVI округе), меня поместили в лицей Жансон де Сайи (Janson de Sailly) подальше от сомнительных встреч. Этот лицей был «Лигой хорошей публики», если воспользоваться моим превратным переводом слов: «Ligue du Bien Public» (см. выше). Три года тому назад праздновали столетие нашего лицея, и я получил приглашение на банкет, где должны были собраться несколько поколений бывших учеников. В качестве академика я мог надеяться на место за почетным столом, возглавляемым бывшим премьер-министром. Я поленился и на банкет не пошел, но теперь, когда пытаюсь заглянуть в свое прошлое, мне немножко жаль, что я отказался от этого последнего взгляда в невозвратимое. Наверное, будут праздновать и стопятидесятилетие, но без меня, каковы бы ни были будущие успехи медицины. ( «Чем чаще празднует лицей свою святую годовщину…» )

Ученики лицея, где я проучился до поступления в университет, принадлежали в большинстве своем к «Лиге хорошей публики». Лицей состоял из двух частей: малой — до четвертого класса включительно — и большой. Утром у ворот лицея всегда останавливалось несколько роскошных машин,[4]из которых вылезали лицеисты. А мы (т. е. те, кто приезжал на метро) торопились задать шоферу бестактный вопрос, свободен ли он, делая вид, что принимаем его за таксиста. Кроме представителей добропорядочной французской буржуазии в Жансоне учились (если только «учились» подходящее в этом случае выражение) «роскошные» иностранцы из Южной Америки, Египта, Персии, Ливана, у которых карманы были туго набиты деньгами. Почти все они были пансионерами, т. е. жили в лицее и составляли среди учеников слегка сомнительную аристократию. Все пансионеры считались «dessalйs», буквально «обессоленными», т. е. полностью осведомленными относительно всего, что касалось секса. Они были для нас также законодателями мод.

Модными тогда были прически, как у кинозвезды Рудольфа Валентине. Волосы гладко приглаживались и склеивались какой-то косметической гадостью так, чтобы выглядеть, как поверхность катка. Чтобы укрепить эту куаффюру, пансионеры появлялись утром в сетке, украшавшей их головы до начала первого урока. Иные пытались сохранить ее на голове даже во время урока, вызывая негодование учителя. Плечи их пальто были щедро подбиты ватой, сзади производя впечатление, что вместе с пальто надели и вешалку, талия была узка, а зад туго обтянут.

Сложный переход из детства в отрочество, т. е. из коротких штанов в брюки, проходил через промежуточную часть одежды, название которой я затрудняюсь перевести. Во Франции это называлось «culotte de golf», т. е. буквально «штаны для игры в гольф». В Англии это звалось «plus-fours», т. е. «плюс четыре», названное в конце прошлого столетия так потому, что на пошив их в расчете на каждую ногу уходило на четыре дюйма больше сукна, чем на короткие штаны. В Америке такие штаны назывались «Knickerbockers» по имени господина Кникербокера, который ввел их в моду по ту сторону Атлантического океана. Мой словарь пытается меня уверить, что по-русски это «бриджи», но я думаю, что он врет, так как другой словарь (вернее, его брат) уверяет, что «бриджи» — это «узкие в коленях брюки, заправляемые в сапоги», что совершенно не соответствует естеству штанов, которые я пытаюсь описать.

Такие штаны носили с шерстяными чулками, концы штанов застегивались пряжками слегка ниже колена, и они ниспадали на икры широкими складками. Чем шире складки, тем считалось шикарнее.[5]Я говорю о том, что было в прошлом, потому что во Франции их никто не носит уже лет пятьдесят. Но в мое время брюки-гольф были своего рода символом перехода из детства в отрочество. Теперь проще: в любом возрасте от пяти до пятидесяти носят джинсы.

Когда мне исполнилось тринадцать лет, я уговорил маму сходить со мной в универмаг «La Belle Jardiniere» («Прекрасная садовница»), который мы оба считали (ошибочно) верхом парижского шика, и заказать мне там костюм со штанами описанного вида. Костюм был в мелкую клетку, пиджак с хлястиком, а штаны ниспадали ниже икр и могли бы скрыть в своих широчайших складках все сокровища Аравии. Первое время мне разрешалось его носить только по воскресеньям; я не возражал, боясь подвергнуть свое сокровище грубым сшибкам во время школьных перемен.

Переход из маленькой частной школы в громадный лицей Жан-сон прошел безболезненно, так как изменение было скорее материальным, чем духовным. На место мадемуазель Бертен пришло несколько учителей, все мужчины (непостоянный влюбленный, я скоро забыл мадемуазель Бертен). Каждый класс теперь был разбит на несколько параллельных отделений. Барабан сменил звонок, объявлявший перемены, задания писались не в тетрадях, а на отдельных двойных листах и т. д. Но в своей краткой жизни я уже успел перенести много куда более значительных перемен!

Все наши учителя имели диплом, свидетельствующий, что они успешно выдержали специальный сложный конкурс. Теперь, когда число лицеистов увеличилось в двадцать раз по сравнению с моим детством, лишь немногие из сегодняшних учителей имеют этот престижный диплом. Одевались учителя изысканно: котелок, твердый накрахмаленный воротничок, штиблеты с застегнутыми сверху серыми суконными гетрами, зонтик или трость. Все это теперь давно кануло в вечность, но тогда только самые молодые отчаянные смельчаки позволяли себе явиться в школу в мягком воротничке или без головного убора. Но, пожалуй, довольно про эти низменные подробности туалета, перейдем к наукам.

Больше всего я полюбил предмет, который у нас назывался «латинская версия» (Version latine), т. е. задача состояла в передаче латинского текста на французский язык. Обратным упражнением, переводом с французского на латинский, была так называемая «латинская тема» (Theme latin). Я нашел в латинской версии все то, что позднее стало основой моей карьеры исследователя и преподавателя: потребность как понять, так и ясно изложить то, что я понял. Не преувеличу, сказав, что для меня латынь в средней школе явилась единственной настоящей подготовкой к научной деятельности и наилучшей тренировкой для точного и ясного выражения моих идей.

В четвертом классе наш учитель, который, очевидно, разделял те же взгляды, после проверки задания диктовал нам свою собственную образцовую версию перевода. «Вы не должны рабски следовать букве оригинала, ваш главный враг — искажение смысла», — не однажды повторял он. Правда, я считал, что он позволяет себе вольности в переводе, в которых нам отказывает; и однажды он даже преступил границы. Речь шла о триумфальном приеме Сципиона Африканского римлянами, собравшимися в большом количестве на берегах Тибра. «Я думаю, что не было бы слишком смело сказать, что набережные чернели толпой», — заявил он. Я поднял руку в знак протеста. «Не будьте педантом, Абрагам», — попытался остановить он меня с оттенком легкого раздражения (я почему-то весьма часто, хотя невольно, раздражал своих учителей), — «это вполне допустимая вольность». — «Но, господин учитель, в предыдущей фразе сказано, что они все надели белые одежды», — возразил я.

В том же году я отказался от изучения греческого языка, что навсегда развело меня с гуманитарными науками. Это был совершенно безрассудный шаг, первый из длинного ряда аналогичных в моей жизни. Но тому были свои причины. С первого урока я страшно невзлюбил учителя греческого языка. Я не переносил его гримас и нервного тика, но не посмел рассказать маме настоящую причину моей неприязни к греческому и постарался убедить ее, что изучение его было бы для меня потерей времени, которое лучше употребить на более важные предметы. В свое время мама изучала латынь, но греческого она совсем не знала. Поверив мне, она пошла просить директора о моем переводе в другой класс. Директор не разделял моей антипатии к греческому, и бедная мама вынуждена была сочинить ему про мое слабое здоровье, чтобы добиться обещанного мне освобождения. Узнав о моем переводе, учитель греческого сообщил мне между двумя гримасами, что сожалеет о моем уходе, так как я казался ему предназначенным для изучения этого предмета.

Уроки французской словесности привлекали меня меньше, чем латынь, но я охотно писал сочинения на разные темы. В пятом классе, т. е. через два года после приезда во Францию, хотя я считал себя уже стопроцентным французом, маленький инцидент показал мне, что я явно преувеличивал. Помню, нам задали сочинение на тему «Деревенские крестины» (католические, конечно). Я был, безусловно, прекрасно подготовлен всем своим прошлым к описанию этого обряда, но решил собрать кое-какие дополнительные сведения у своих школьных товарищей, которым случалось присутствовать при таких событиях. Один из них сказал мне: «Малышу делают омовение (lavement) святой водой». В этом не было для меня ничего странного, и я так и написал в своем сочинении. Откуда я мог знать, что, хотя слово «lavement» действительно буквально означает «омовение» и происходит от глагола «laver», т-т. е. — мыть, у французов оно употребляется в одном единственном смысле, а именно… клизмы. Я убежден, что моему товарищу просто захотелось сострить и ему и в голову не пришло, что я мог не знать смысла этого слова. К сожалению, это не пришло в голову и учителю. Он обвинил меня в кощунственной насмешке над обрядами, которые даже неверующие (такие, как я) обязаны уважать. Я не знаю, поверил ли он моим уверениям в невинности, но главное — никто из учеников им не поверил, и я заработал на этом незаслуженную репутацию остряка и хулигана.

Начиная с четвертого класса, но, в основном, во втором и первом классах (напомню, что во французской школе отсчет классов идет в обратном порядке), мы часто писали сочинения, и хотя я успешно справлялся с ними, но не любил это занятие. Я быстро научился разным фокусам, которые позволяли накатать достаточно пошлостей, почерпнутых из учебника литературы, чтобы получить приличную отметку, не утруждая себя серьезным чтением оригинальных произведений, но я ненавидел и презирал это занятие.

Нас поощряли посещать по четвергам (в те времена это был выходной день в школе) дневные спектакли классиков в народном театре Трокадэро. Старый Трокадэро (снесенный в 1937 году) был замечателен своей странной акустикой: там было такое эхо, что, если вы пропустили реплику, была вторая и даже третья возможность ее услышать. Я помню знаменитый стих Корнеля «Чтоб он погиб» («Quil mourut»), который обошел зал несколько раз.

Изучение французской литературы в старших классах — одно из моих самых неприятных воспоминаний. Мало сказать, что оно меня ничему не научило, оно отбило у меня интерес к французским классикам и даже романтикам. И сегодня я с удовольствием перечитываю Свифта, Шекспира, Гиббона, Джонсона, Дефо (не говоря уже о русских классиках), но после окончания лицея я вряд ли когда-нибудь открывал Рабле, Корнеля, Расина, Боссюэ, Фенелона, Ламартина или Виньи. И если у меня не отбили вкус к Мольеру, у этого гения должно было бы быть девять жизней, как у кота.

В изучении математики было несколько фаз. В шестом и пятом классах арифметика не дала мне ничего нового по сравнению с тем, чему меня научила мадемуазель Бертен, и, пожалуй, с тем, что я привез с собой из Москвы. В четвертом классе я начал геометрию «с левой ноги». Мой новый учитель был тупица; он сразу невзлюбил меня, а я его. Не знаю, кто первый начал. Возможно, я. Мое отношение к учителю греческого уже показало, насколько мог я быть нетерпимым. Результат первой контрольной работы подобен был кораблекрушению, по крайней мере, для такого претендента на первые места, каким был я. Я оросил его горькими слезами (это в тринадцать лет!), которые ухитрился все-таки скрыть. «Выплыл» я не благодаря учителю, а вопреки ему, потому что планиметрия оказалась гораздо более занимательной, чем все то, чему меня обучали раньше.

Надо полагать, что я закончил учебный год удачнее, чем начал, потому что учителя единогласно разрешили мне перескочить через третий класс: перейти из четвертого сразу во второй. Там меня ожидало новое затруднение — алгебра, — которую начинали как раз в третьем классе. Мой тезка, Анатоль Десерф, учитель математики (имя которого вошло легендой в историю Жансона), замечательный педагог и милейший человек, помог мне опять вскарабкаться на первое место, несмотря на скучную программу (в то время как в четвертом классе было наоборот — скучный преподаватель, но интересная программа).

Физика, которую в те времена во Франции начинали довольно поздно — во втором классе, — оказалась сплошным восторгом. Мой первый учитель, молодой блестящий педагог Робер Массэн (Robert Massain), ввел меня в волшебный мир. Для него, как и для меня, это был первый год физики в Жансоне. Я вновь открыл с ним все то, что когда-то полюбил в своей «Детской энциклопедии», но теперь не только качественно, но и количественно. Тридцать лет спустя я снова с ним встретился на моей вступительной лекции в Коллеж де Франс. Он скончался весной 1987 года в восемьдесят пять лет. Светлая память ему.

Тем не менее именно с ним связан самый неприятный эпизод моей школьной жизни. Во время первой же контрольной работы, легко разделавшись со стандартными вопросами, я взялся за задачу и тут «плотно сел на мель». Мои душевные страдания были удвоены боязнью разочаровать господина Массэна, который уже успел отличить меня как своего лучшего ученика. Ключ к решению находился в алгебраической формуле, которую я не знал и не мог знать потому, что ее проходили в проклятом третьем классе, через который я недавно так лихо перескочил. Мой сосед подсказал мне эту формулу, и я моментально решил задачу. Легко угадать, что из этого вышло. Я попал на первое место, а он — на второе. Мучимый угрызениями совести, я хотел во всем сознаться господину Массэну, но мой добрый сосед, который был настолько же лишен духа соревнования, насколько я был им обуян, уверил меня, что у него нет ко мне претензий и что единственным результатом моего чистосердечного признания было бы наказание нас обоих. Он легко убедил меня, хотя совесть еще долго не давала мне покоя.

Учитель физики, который мне достался в первом классе, был зловредным ничтожеством. Он пользовался запутанностью своих объяснений, чтобы заставить как можно большее число учеников своего класса брать у него частные уроки. Это обеспечивало им удовлетворительные оценки, но и только. При одной мысли, что он мог бы оказаться моим первым учителем, мороз пробирал по коже. Но он пришел слишком поздно (на второй год), чтобы причинить мне большой вред.

Зато учителем математики остался все тот же прекрасный Анатоль Десерф. Это было не лишним, потому что программа первого класса — стереометрия и бесконечные вариации на тему алгебры трехчлена второго порядка — была крайне скучна.

Из иностранных языков был выбор между немецким и английским. Я выбрал немецкий, на котором, после пяти лет изучения его в школе, не способен ни говорить, ни писать. В защиту своих учителей скажу, что, узнав на выпускном экзамене о возможности выбрать русский язык, я занимался немецким «спустя рукава». Читателю полезно узнать, что выпускной экзамен на звание бакалавра называется Бакалауреат (Baccalaurйat), и сокращается как Башо (Bachot) или, еще короче, Бак (Вас). Бак состоял из двух частей: первый Бак — в конце первого класса, второй — в конце Фило (Philo) или Мат Элем (Math Elem) (см. ниже).

Я рад, что не изучал английского в лицее. Мне приходится часто пользоваться этим языком, и свое приличное произношение объясняю тем, что не изучал английского в лицее. Наконец, чтобы завершить обзор моего среднего образования, несколько слов скажу об истории и географии. С географией, которую я терпеть не мог, я справлялся лишь благодаря своей прекрасной памяти. Зато любил историю, которую мы проходили по классическим учебникам Мале и Исаака (Malet et Isaac) и по которым воспитывались в течение пятидесяти лет французские школьники. Из учителей истории мне дорога память о Шарле Андре Жюльене (Charles Andre Julien), который позже стал профессором университета и Учителем целого поколения французских историков. Он был одним из смельчаков, ходивших без шляпы и в мягких воротничках, но, как говорится, не только этим он мне дорог. Он обращался с нами не как с учениками, а как со студентами и объяснял нам, что история это не только короли и сражения, но и люди, их обычаи, их цивилизация и экономическое развитие.

Забавное последствие моего перескока из четвертого класса во второй — зияющая пропасть в моих исторических познаниях между сражением при Бувине (Bouvines) в 1214 году и убийством Генриха IV Равайаком в 1610 году. Я знаю приблизительно, что было до и что произошло после, но между ними — черная дыра.

Первый Бак приближался, я его ожидал без трепета и не был разочарован, так как преуспел во всех предметах… Помогла и высшая оценка по русскому языку, но немного, так как удельный вес этого предмета был мал. Экзамены держали не в Жансоне, а в Сорбонне, в огромном зале, где собирались ученики из нескольких лицеев. На письменном экзамене по русскому языку я сидел рядом с лицеистом русского происхождения (в большинстве именно они выбирали этот предмет) по фамилии Гофман. Я снова увидел его несколько дней спустя на устном экзамене вместе с бородатым господином, его отцом. Гофман старший спросил у меня, чувствую ли я себя хорошо подготовленным к экзамену. Я «скромно» ответил, что знаю больше, чем экзаменатор, и что этого мне достаточно. Экзаменатором по русскому оказался Гофман старший, известный пушкиновед, что меня немного смутило. Но я его приятно поразил тем, что назвал среди современников Пушкина Батюшкова, одно упоминание которого считалось тогда слегка неприличным, и получил высшую отметку.

Так я с блеском завершил свои первые пять лет в Жансоне, золотую пятилетку, пятилетний стаж первого ученика. «Но подождем конца», как сказал дедушка Крылов, или «недалеко от Капитолия до Тарпейской скалы», как говорили римляне.,

III. Взрослые годы

Ложный старт

Тарпейская скала

Второй безрассудный поступок: выбор медицины. — Мат Элем: я трещу, но не ломаюсь. — Не выношу будущих эскулапов. — Не переношу больных. — Вовремя ретируюсь

Я всегда был ленив. Это не показная скромность. Шаблон одаренного, который легко обгоняет трудолюбивого зубрилу и преуспевает не трудясь — сказка, выдуманная теми же одаренными, чтобы пускать пыль в глаза родителям и товарищам; они трудятся не меньше других, но тайком. Без труда не создается ничего великого или просто добротного; по крайней мере, это так в науке, но, я думаю, в искусстве то же самое. Во всяком случае, все великие физики, с которыми мне случалось встречаться, трудились, как вьючные животные. Разумеется, одного труда недостаточно, нужны еще и другие способности. Но среди тех, которые обладают этими другими способностями, иным работа дается легко, без усилий, и это, безусловно, тоже дар, пожалуй, самый драгоценный, в то время как на других работа наводит уныние. Ко второй категории принадлежал и я, и именно в этом смысле я говорю о себе «я ленив».

Я работал не больше других, пожалуй, даже меньше, но стоило это мне дороже. Я не мог победить свою леность без какого-нибудь толчка, внешнего или внутреннего. Оглядываясь на свою золотую пятилетку, я должен признать, что таким толчком редко являлся интерес к предмету. Латинская версия, безусловно планиметрия (вопреки учителю), история в четвертом классе (благодаря учителю), физика во втором классе (благодаря предмету и учителю), — вот и все. Во всем остальном мною двигал дух соревнования, поощряемый нашей школьной системой.

Скоро я стал тяготиться атмосферой постоянного соревнования. Перед переходом из четвертого класса во второй я предупредил об этом маму («если я не останусь в первых учениках, по крайней мере, у меня будет отговорка»). Увы, я не смог сорвать с себя отравленную майку лидера и остался первым учеником и во втором, и в первом классе. В Мат Элем я не устоял. Были разные причины тому, что случилось это именно в Мат Элем. Уже в первом классе я начал размышлять о своем будущем. Перед одаренными тогда (и, как мне кажется спустя почти шестьдесят лет, теперь) открывались две столбовые дороги: Фило (Philo) и Кань (Khвgne) или Мат Элем (Math Elem) и Ton (Taupe). Эта тарабарская грамота нуждается в объяснении. Во французских лицеях после второго Бака лучших учеников оставляли еще на два года в специальных классах для усиленной подготовки («накачки») к очень сложному конкурсу для поступления в так называемые большие школы (Grandes Ecoles). Из выпускников этих больших школ вербовались, между прочим, все высшие чины французского государства.

Первой из больших школ с научной программой считалась знаменитая Политехническая школа (Ecole Polytechnique), выпускников которой в этой книге для краткости я буду называть политехниками (Polytechniciens), а эту школу Политехникумом. Подготовительный класс, как я уже сказал, зовется Ton (taupe), что по-французски означает крот, а ученики зовутся топенами (taupins).

Путь к гуманитарным наукам пролегал через Педагогический институт (Ecole Normale Supйrieure), а готовил туда класс с таинственным названием Кань (Khвgne). Каш в Жансоне не было, но все равно я не знал греческого, а гуманитарные науки без греческого — это постель без подушки или, как говорит Анатоль Франс, женщина без груди.

Были еще в Жансоне и другие приготовительные классы: в военную школу Сен-Сир (Saint-Cyr), в морское училище (Ecole Navale), в Агро (Агрономический институт) и другие.

В лицее у топенов был свой двор, где на переменах они играли в мяч. Когда их мяч попадал на наш двор, они требовали властным гласом его моментального возвращения. Один раз их мяч почему-то задержался у нас. Разгневанные топены послали за ним карательную колонну. Это оказалось неблагоразумным шагом. Я был тогда во втором классе, три или четыре года отделяли меня от них, и я благоговел перед ними. Теперь я впервые увидел их вблизи и убедился, что большинство из них были очкариками хлипкого сложения. Мой товарищ Азиз, краса и гордость пансионерской гвардии, был только в третьем классе, но физическое развитие его далеко обогнало умственное. Он схватил за шиворот самого горластого топена, повернул его и, как котенка, отшвырнул пинком в зад на несколько шагов. Топены отступили в беспорядке, угрожая отомстить, но больше на наш двор не возвращались. В тот день великий Политехникум потерял свой престиж в моих глазах. Кроме того, я слыхал от старших братьев и своих товарищей, что соперничество у нас было детской игрой по сравнению с борьбой не на жизнь, а на смерть, которая кипела между топенами, а меня такого рода отношения больше не привлекали.

Что же еще? Я восхищался великими адвокатами тех времен и вполне возможно, что у меня были качества, чтобы стать неплохим адвокатом. Но надо знать, что собой тогда представляли парижский юридический факультет и парижское адвокатское сословие — слегка правее Чингисхана. Мое происхождение и политические взгляды, которые начинали проявляться, исключали юридический факультет.

Оставалась еще медицина, и я выбрал ее. Но не только путем исключения. Я тогда недавно закончил читать роман Синклера Льюиса «Эроусмит» (Arrowsmith), который произвел на меня глубочайшее впечатление. Это была история молодого врача, его исследований в разных научных институтах, его разочарований в карьере, трагической гибели его молодой горячо любимой жены во время эпидемии чумы, с которой они оба боролись. И я решил, что буду, какое там Эроусмитом, более упорным в научной работе и более надежным защитником здоровья моей возлюбленной жены. Возражения матери окончательно укрепили меня в этом решении. Мама считала медицину самой последней профессией. Она достаточно настрадалась и знала, о чем говорит. Я же, по ее словам, выбрал путь наименьшего сопротивления. Смутное сознание, что в этом есть доля правды, еще более укрепило мое решение.

Учитель математики в Мат Элем в начале учебного года каждому из нас задал вопрос, какую большую школу он себе выбрал на следующий год. Когда пришла моя очередь, я гордо ответил ¦ «Никакую, я иду на медицинский факультет». Таких, как я, в классе было немного. В те времена медицина считалась полугуманитарной профессией, и будущие медики выбирали в большинстве не Мат Элем, а Фило. Учитель, который смотрел на класс, как на своего рода шлюз для перевода лучших учеников в Топ, перестал мною интересоваться, что подействовало на меня удручающе. По физике я сохранил прошлогоднего учителя, о котором уже рассказал раньше.

Что же еще? Еще мне было шестнадцать лет — возраст Ромео, но Ромео я не был. Я полагаю, что все ясно, рисунка не нужно. Да и что рисовать?

В Мат Элем я впервые столкнулся с Лораном Шварцем (Laurent Schwartz), который должен был стать впоследствии одним из крупнейших французских математиков. В предыдущих классах он всегда был первым учеником, как и я, и наши учителя рассматривали нашу будущую встречу в Мат Элем как столкновение двух титанов. Они ошибались: у одного из титанов оказались глиняные ноги, и этим титаном был я. Никакого столкновения не вышло, я не получил ни одного первого места на контрольных работах и, конечно, ни одной награды в конце года. Я солгал бы, сказав, что моя гордость не страдала. Но, не участвуя в финишной погоне за призами, я, вероятно, страдал меньше, чем если бы был побежден в упорном соревновании.

Как лисица в басне, я утешался мыслью, что будущий врач и благодетель человечества не нуждается в пустых погремушках, которыми я насладился вполне в недалеком прошлом. После второго Бака, который по старой привычке я выдержал с отличной степенью, в то время как мои товарищи оставались пленниками лицея, мне предстоял прыжок в неизведанное — в университет. «Что-то манило меня в университет; в словах студент, профессор, аудитория, лекция заключалась для меня какая-то необъяснимая прелесть; что-то свободное, молодое и умное представлялось мне в студенческой жизни; мне хотелось не кутежей, не шалостей, а каких-то неиспытанных еще ощущений, полезной деятельности, высоких стремлений, которым я не мог дать тогда ни имени, ни определения, но на которые непременно рассчитывал наткнуться в стенах университета.» Эти строки, написанные Писаревым в его знаменитой статье «Наша университетская наука» в 1862 году, довольно точно передают мои чувства, когда через семьдесят лет после него, семнадцатилетним юношей я вступил на порог отделения Факультета наук на улице Кювье (Cuvier) (рядом с зоологическим садом), где преподавался подготовительный курс ФХЕ («физика, химия, естественные науки») для студентов-медиков.

ФХЕ был одногодичным курсом, преподававшимся на факультете наук и завершавшимся выдачей диплома. За ним следовал пятилетний курс медицины, который проходили в Медицинской школе, в самом сердце студенческого, Латинского, квартала. В те дни экзамен ФХЕ был единственным серьезным барьером, через который будущий доктор должен был перемахнуть перед тем, как повесить свою вывеску у входа в кабинет. Французские врачи моего поколения могут возмутиться, если эти строки попадут им на глаза, но так оно и было. Тем, которые хотели серьезно изучать медицину, ничто не препятствовало, но и лентяи могли стать врачами после восьми — девяти лет занятий (или десяти и т. д., если у них хватало терпения, а у родителей денег). Поэтому ФХЕ учили, или, вернее, зубрили, усердно. Некоторые уезжали учиться на этот год в какой-нибудь крупный провинциальный город, где экзамен ФХЕ считалось сдать легче, и возвращались с драгоценным дипломом в кармане в Парижскую медицинскую школу.

Зубрежка была первым разочарованием, вернее вторым, первым было изгнание в глубь Зоологического сада, куда не доносились веселые звуки Буль Миша. (Буль Миш — сокращенное название бульвара Сен Мишель, главной магистрали Латинского квартала). Были постоянные контрольные работы, которые звались клейками (colles) и на которых необходимо было блеснуть (правда, совсем не необходимо, но, несмотря на мою неудачную Мат Элем, я еще не избавился от замашек первого ученика).

Теперь несколько слов о лекциях по четырем предметам: физике, химии, зоологии, ботанике. В моей вступительной лекции в Коллеж де Франс я так описал курс физики в ФХЕ: «Длинная, тусклая дорога, вьющаяся вокруг катетометров, поляриметров, сахариметров и кошачьих шкурок» (последние для производства статического электричества).

Не знаю, сколько лет было профессору химии, но он считался маститым. Его душистые седины внушали больше уважения, чем его ученость.

Профессор зоологии был непримиримым модернистом. В связи с электрическими токами, наблюдаемыми в мускулах, он любил красноречиво рассуждать о единстве всех естественных наук и о роли, которую физика и химия будут играть в будущем. К сожалению, между этими полетами красноречия он засорял нам мозги ужасающей терминологией, связанной с разновидностями животных; по сей день, более полувека спустя, их названия всплывают в моем бедном мозгу, как сказка в пересказе глупца, полная трескучих слов, ничего не значащих. Малакостраты и гефираты, нематоды и трематоды, флагеллаты и флагелланты (тут я вру, последние — секта). Есть среди них ануры и инермы, замечательные имена для романтических героев и героинь, хотя первое означает «без хвоста», а второе «без игл».

Весьма неожиданно ботаника, предмет, который меня привлекал меньше всего, оказался самым интересным, потому что профессор, который читал этот курс, был первоклассным ученым. Кроме лекций, которые читались по утрам, после обеда были практические работы (или ПР), три часа в неделю по каждому предмету. Мое описание лекций по физике можно применить без изменения и к ПР по физике.

ПР по зоологии убедили меня, что если врачом я еще мог бы стать, пожалуй, то хирургом — никогда; я был не способен сделать прямой разрез скальпелем. Хуже того, анатомические исследования крыс, глистов, улиток и некоторых иных, о которых я предпочитаю забыть, вызывали у меня физическое отвращение плохой знак для медицинской профессии. После препарирования надо было зарисовать результат, а, как признался я уже раньше, рисовал я безобразно. В первый раз в жизни я оказался в хвосте класса. С ботаникой было не легче: надо было с помощью острой бритвы препарировать тончайшие поперечные срезы различных стебельков, окрашивать и наблюдать их через микроскоп и, увы, рисовать подробности, которые я там видел или не видел. Это было не так противно, как ПР по зоологии, но, пожалуй, еще более скучно.

Только ПР по химии были сносны: я получал удовольствие от работ по качественному анализу, где с помощью реактивов требовалось определить анионы и катионы в растворе или в порошке.

Все эти разочарования я переносил стоически; чтобы развести меня с медициной (потому что мы все-таки «развелись»), понадобилось другое. Вскоре я обнаружил, что своими политическими взглядами, в частности отношением к иностранцам, мои товарищи-студенты, будущие медики, мало отличались от юристов, с которыми я давно решил не иметь дела. Их взгляды и чувства были не так ясно сформулированы и не так пламенны, но шли, пожалуй, еще глубже. Правда, приверженцы таких фашистских лиг, как «Юные патриоты» или «Королевские молодчики», вербовались, главным образом, среди юристов. Мои коллеги по ФХЕ были слишком заняты зубрежкой и слишком далеки от Буль Миша, чтобы (как юристы) шумно предлагать там прохожим разные крайне правые газеты и листовки, но их высказывания не оставляли сомнений насчет их чувств и мыслей.

Еще более мерзким казался мне их низменный материализм. Эти юноши, которые еще не соприкоснулись по-настоящему с медициной, а резали беспозвоночных, важно рассуждали о ценах на приобретение медицинской практики в Париже и в провинции.

Как попал Эроусмит в такую компанию и что собирался делать среди них? Но решило мою отставку в медицине открытие, что я совсем не выношу вида больных. Читатель согласится, что это качество не оставляло надежд на успешную медицинскую практику. Первый же осмотр в госпитале, на котором я увидел более сотни больных, лежавших рядом друг с другом в огромной палате, нанес окончательный удар; в тот же вечер я решил, что не буду врачом. После этого выпускной экзамен ФХЕ мне уже был не нужен, но я счел делом чести выдержать его, что было в июне 1933 года. Отметка по двадцатибалльной системе явилась компромиссом между 18 баллами по физике и 6 — по зоологии (за препарирование и рисование половых органов улитки, двуполого существа, живущего весьма сложной половой жизнью).

И все-таки этот год нельзя считать совсем пропащим: из осторожности одновременно с ФХЕ я записался на курс «Общая математика» (ОМ), подготовительный к физике, и выдержал экзамен в октябре 1933 года. Таким образом я смог вернуться к физике, от которой в глубине души я, вероятно, никогда не отказывался. С концом ФХЕ начался для меня двенадцатилетний период, наполненный всякого рода событиями, который мне хотелось бы разделить на две части по шесть лет каждая: «одинокие годы» и «мрачные годы».

Профессора и экзамены

(Система)

Портреты старых мастеров. — Развлечения и отвлечения. — Зуб для Палестины. — Возвращение отца

После возвращения к физике и математике разумнее всего было бы вернуться в лицей. Там, в топе, под бдительным надзором и в атмосфере жесткого соревнования меня бы взлелеяли для конкурса в Политехникум. Я снова бы покатился по рельсам системы, с которых сошел на целый год, и, наверное, достиг бы цели, предназначенной для тех, которые считались «первоклассным материалом». Теперь я не сомневаюсь, что, несмотря на мои слегка блеклые лавры в Мат Элем и на крюк через ФХЕ, я оказался бы «первоклассным материалом», т. е. двуногим, способным вбить себе в голову и сохранить там, что угодно. Я даже полагаю, что, если бы не забросил медицину, то и там показал бы себя «первоклассным материалом», хотя вряд ли бы стал хорошим врачом, что совсем другое дело. Если бы у меня был опытный друг, совету котарого я доверял, я, может быть, побрел бы обратно в Каноссу те- в топтоп Жансона. Не думаю, что приобрел бы больше знаний, чем те, которые сам нашел в книгах, но зато не был бы так одинок.

Предоставленный самому себе, я отбросил с негодованием мысль о подобной капитуляции. Чтобы я, студент, стал снова учеником. Вернуться в лицей и снова играть в мяч на переменах! Никогда! Я записался в Сорбонне на два курса: «Общая физика» и «Теоретическая механика». Последняя тогда носила устапевшее название «Рациональная механика» (как будто была еще и иррациональная), которое сокращалось в мехара. Эти два зачета вместе с зачетом по общей математике, который я выдержал в октябре 1933 *****rofla> и с ВФХЕ (сейчас объясню, что это такое) должны были составить четыре зачета, т. е. минимум для лиценциата (licence), первого университетского диплома во Франции. Я забыл сказать, что, видя, что моя медицина идет ко дну, я записался и выдержал экзамен на ВФХЕ («В» означает высший), который являлся несколько более сложным, чем ФХЕ. По сравнению со стандартным ФХЕ, который для лиценциата не засчитывался, ВФХЕ включал в себя кое-какие (правда, довольно жалкие) дополнения по физике, химии и математике и курс геологии. ВФХЕ, очевидно, предназначался для преподавателей естественных наук и поэтому считался зачетом для лиценциата.

Геология обогатила мой словарный запас некоторыми звучными названиями ископаемых. Больше всего мне нравились (ономастически говоря) Нуммулиты и Трилобиты (особенно Трилобиты Конокорифы).

Начнем описание нового учебного года (1933-1934) с мехара. Преподавали ее два профессора — Шази (Chazy) по динамике и Гарнье (Gamier) (с которым я снова встретился сорок лет спустя в нашей Академии) по кинематике. Шази написал книгу о динамике и на каждой лекции читал вслух отрывки из нее, что каждый мог сделать и сам, сидя дома. Лекции Гарнье ласкали взор. Я считал его крепким красивым стариком (О боги! Ему было тогда сорок семь лет, а умер он девяносто двух лет). У него был прекрасный почерк, и на каждой лекции он исписывал три доски, начиная сверху слева на первой и кончая внизу справа на третьей. Несмотря на красоту зрелища, я скоро забросил и Гарнье.

На экзамене по мехара меня ожидал чудный сюрприз: я выдержал его с высшей оценкой «очень хорошо». Ни один курс не стоил мне так мало труда и не исчез так скоро из моей памяти.

«Общая физика» была куда серьезней, и я работал над ней целый год. Моими учителями были Дармуа (Darmois) по электричеству, Фабри (Fabry) по термодинамике, Кроз (Croze) по оптике, и Коттон (Cotton) по курсу, который назывался «Лучи» и часто вторгался на территорию курса оптики. Это был самый популярный курс факультета наук, и в 1933 году на него записалось более трехсот пятидесяти студентов.

Я рано забросил курс Дармуа, — после того как он доказал нам, что электрическое поле ортогонально к поверхности проводника, не предполагая, что поверхность проводника эквипотенциальна, иными словами, доказав, что любой вектор ортогонален к любой поверхности. Он отмахнулся от моих робких возражений, и я решил оставить столь «революционный» курс. Позже Дармуа тоже стал академиком.

Курс Кроза, хотя и не столь сенсационный, был нестерпимо скучен, и с ним я тоже скоро расстался.

Фабри был преподавателем совсем другого класса. Он был остроумен и обаятелен, его лекции, единственные, на которые я ходил, были замечательно ясными. Я запомнил его комментарий ко второму принципу термодинамики: «Несмотря на то, что мы все слышали о сохранении энергии, все же мы испытываем смутное чувство, что завести часы или опустить их в кастрюлю с горячей водой не совсем одно и то же». На устном экзамене он сказал одному из юных политехников, которые привыкли смотреть свысока на обыкновенных студентов: «Как и все ваши товарищи, вы наполнены самим собой, но, к сожалению, ничем другим больше». Единственная слабость преподавания Фабри заключалась в том, что он не задерживался на трудных вопросах. Ученый мировой величины в оптике, он, конечно, был академиком.

Боюсь, что не оценил как следует лекций Коттона, который был крупным ученым. Его негромкий голос был совсем не слышен в задних рядах аудитории. Кроме того, большинство опытов, которые он проделывал во время лекций, требовали затемнения зала, что не облегчало ведения записей. Его курс оставил у меня смутные воспоминания. Он тоже член Академии.

Из шести профессоров, которых я только что здесь перечислил, пятеро были академиками, а двое — Фабри и Коттон — учеными с мировой известностью. Почему же, за исключением лекций Фабри, и то не без оговорок, я нашел в их лекциях так мало поводов для удовлетворения, не говоря уж об энтузиазме? Кто виноват? Они или я? Не хочу судить.

Практические работы (ПР) по общей физике были немного лучше по сравнению с ПР в ФХЕ своим идеологическим содержанием, если можно так выразиться, но вряд ли материальным оформлением. После неизбежного катетометра чувствовался прогресс в переходе от электростатики прадедов с ее электрометром и кошачьей шкуркой к электромагнетизму дедов с их гальванометрами. В ПР по оптике из дюжины зеркал Френеля только два позволяли счастливчикам, которым они попадались, наблюдать прекрасные интерференционные полосы, гордость французской физики. На всех остальных винтики для настройки были безнадежно стерты. На экзамене мне этот предательский опыт не попался, и я прошел с оценкой «хорошо». После скучного антракта с ФХЕ за один год я вырвал две оценки — одну «хорошо и другую „очень хорошо“ на двух главных курсах факультета наук. Зорро снова в седле! Скоро Зорро свихнет себе шею! Перед описанием второго года моего „лиценциата“ сделаю несколько замечаний личного характера. Когда в конце предыдущей главы я писал про „одинокие годы“, я имел в виду мои университетские занятия, в которых, как и все студенты, я действительно был довольно одинок. По окончании лекций или практических работ все расходились по домам до следующей лекции, и так как на лекции я почти не ходил, то редко встречался с профессорами и студентами. Вне занятий у меня, как у всех, были товарищи, с которыми я встречался (после того как мы поселились за городом в предместье Круаси (Croissy) в двадцати минутах езды поездом от вокзала Сен-Лазар (Saint-Lazare), чаще у них, чем у нас на квартире).

В начале этих воспоминаний я сказал, что мой отец должен был приехать через несколько недель после нас, в 1925 году. Десять лет спустя его все еще не было. Вначале дела его фабрики шли хорошо, судя по его письмам. Мало-помалу мы узнали, что были затруднения, что его вытеснили с фабрики (то, что он ухитрился удержаться там так долго, было тоже своего рода чудом) и что в выездной визе ему было отказано. Наконец, в один прекрасный (вернее прегадкий) день он написал, что дядя Боря серьезно болен и что он едет к нему. Это означало, что его выселили из Москвы в более северную местность.

Скоро мы получили его адрес и смогли с ним переписываться. Надежда приехать к нам его никогда не покидала. Я рассказал раньше про физические и моральные качества отца, его храбрость и выносливость, умелые руки и неизлечимый оптимизм. За те десять лет, которые он провел вдали от нас, отец подписался на необыкновенное число собраний разных трудов, которые высылал нам заказной бандеролью. Он прислал нам Большую Советскую энциклопедию в 65 томах, Малую — в десяти томах, Медицинскую (тоже в десяти томах) для моей матери и Техническую (приблизительно того же объема) скорее всего для меня. Была еще великолепная, но, безусловно, не предназначенная для чтения Литературная энциклопедия, собрание сочинений Ленина в тридцати томах, великолепное академическое издание Толстого в 65 томах, с письмами, дневниками и вариантами, и классики — от Пушкина до Горького. В Советской России книги были тогда (и теперь, когда их можно достать) очень дешевы, и отец, очевидно, надеялся снова собрать библиотеку, подобную той, которая была у нас в Москве. Все это пропало во время немецкой оккупации, скорее всего было использовано в качестве топлива. Больше всего мне жаль издание Толстого, которое теперь является библиографической редкостью.

Осенью 1933 года я начал искать „тапиров“. На студенческом жаргоне так испокон веков называются частные уроки, а также ученики, которые берут эти уроки. Я не знаю происхождения этого странного названия, освященного долгой традицией.

Я слышал, что тапир — тупорылое животное и что с ним связано понятие тупости, которой иногда отличаются ученики, нуждающиеся в частных уроках. Но за что купил, за то и продаю.

Этой деятельностью я занимался с перерывами более десяти лет до 1944 года. Болваны и лентяи XVI округа, благослови их, здатель! Благослови также трехчлены второго порядка и законы Ома, и рассеивающие линзы, и виртуальные отражения, и земное притяжение! Сколько книг и обедов с товарищами, спектаклей в театре или кино. сколько поездок на каникулы, которыми я вам обязан!

Я обнаружил (не буду скромничать), что был прекрасным преподавателем и что мне нравилось преподавать. Заимствуя слова арселла, открывшего ядерный магнитный резонанс, могу о себе сказать: ^се> что я могу понять, я могу объяснить». Моя добрая слава скоро распространилась среди мамаш XVI округа, и число тапиров увеличилось во всяком случае, еще и благодаря тому, что я брал двадцать франков в час у себя на дому и двадцать пять на квартире ученика вместо 75 франков, как брали в то время учителя Жансона.

Чтобы показать уровень милых мне тапиров, приведу пример перлов мудрости, которые мне приходилось выслушивать. Однажды я предложил одному из них исследовать трехчлен, зависящий от параметраm, которому давалось значение 3/2. Подозревая, что моему тапиру было не ясно, принимает ли это значение параметрmили переменнаях, я спросил его: «Вы поняли, кто принимает значение 3/2» (подразумеваяmилиx)? — «Да. Вы, господин учитель», почтительно ответил он. Все это было прекрасно, но по три тапира в день, в разное время дня и в разных местах если и прибавляли денег, то съедали время, трепали нервы и наносили прямой урон моим собственным занятиям.

Но не только тапиры отвлекали меня от науки. Меня беспокоило политическое положение страны. 6 февраля 1934 года в Париже состоялась внушительная фашистская демонстрация, которая чуть не перешла в путч. Для меня и моих товарищей в этом было мало утешительного. Надвигались черные тучи — приход к власти Гитлера и гонения на евреев в Германии, гражданская война в Испании, нападение Муссолини на Абиссинию. Все эти события находили отклики в Латинском квартале среди крайне правых студентов.

В самом начале этих воспоминаний я сказал, что драк я остерегался. Не всегда! Однажды (в 1935 году) целая колонна ЮП (юных патриотов) спускалась по мостовой Буль Миша, горланя «Францию — французам! Евреев — в Палестину». Не знаю, какая муха меня укусила, но в нескольких отборных выражениях я сообщил им свое мнение насчет их умственных, а также (стыжусь признаться) иных способностей. Полдюжины из них бесстрашно отделились от колонны и стали меня бить. Выручила полиция, которая отвела меня в комиссариат. После первой медицинской помощи моим ранениям (весьма легким, если не считать переднего зуба, который остался на тротуаре) меня отпустили домой. Подать жалобу на своих обидчиков я отказался из-за того, что сам первый начал всю эту историю.

При воспоминании об этом маленьком происшествии пятьдесят лет спустя мне приходит в голову, что милые молодые люди, которые так пылко орали «евреев — в Палестину», были чистопробными сионистами в буквальном смысле слова. Сегодня их достойные потомки (правда, теперь не крайне правые, а крайне левые) орут с таким же усердием: «Долой израильских захватчиков! Палестину — палестинцам!» Беспроигрышная лотерея!

Вдобавок к своим отвлечениям, не нарушая сдержанности, присущей этим воспоминаниям, я скажу, что очень полюбил израильскую девушку (правильнее сказать, палестинскую, так как израильское государство еще не существовало), сестру товарища, приехавшую на год в Париж изучать историю. В конце своего пребывания в Париже она твердо решила ехать обратно домой, но, будучи далеко не равнодушной ко мне, охотно позволила бы мне поехать с ней, т. е. последовать совету «милых молодых людей, которые задали столько работы моему зубному врачу. Я долго колебался, был очень несчастлив (она тоже). Она уехала, а я остался и утешился, что в двадцать лет не так уж удивительно. Она, наверное, тоже утешилась, потому что во время поездки в Израиль с моей женой в 1968 году я увидел ее счастливой матерью двоих детей. Но судьба поступила с ней жестоко: сын погиб на войне с Египтом в 1973 году, а вскоре она сама умерла от рака

Таковы были разныеотвлечения, которые меня беспокоили во время второго года (1934-1935) моего лиценциата, когда я принялся за курсы „Дифференциальное и интегральное исчисление“ (сокращенно ДИИ) и „Математическая физика“ (МФ). Разрешите мне сразу объявить счет: я провалился на обоих. Мои разные отвлечения только частично объясняют и извиняют этот не „блестящий“ результат.



Поделиться книгой:

На главную
Назад