«Уюта — нет. Покоя — нет», — напишет сорок лет спустя Александр Блок, очевидец нового времени, вполне подтвердившего пророческие слова Некрасова.
И вот последнее, к чему пришел поэт: тягостное сознание бессилья поэтического слова в мире «картечи и штыков».
И вот оказывается, что музе-проповеднице Некрасова оказалась непосильно тяжела ноша, возложенная на нее поэтом. Оказывается, между словом и делом в жизни художника лежит непроходимая пропасть. Не только слово никогда прямо не реализуется в дело или реализуется превратно, но между самими этими понятиями существует внутреннее противоречие, борьба:
Художественное слово — капризно и хрупко, дело же — насущно и грубо. В критике, публицистике этот вопрос решается просто, в поэзии — за него приходится расплачиваться кровью. Свободная и гордая крестьянка, какой являлась муза Некрасову раньше, превращается в музу-калеку, открытую для всех холодных ветров эпохи, пытаемую жестокими противоречиями века:
Умирающий Некрасов молил прощения у своей окровавленной музы:
Это очень важный момент! Не совсем правильно сближать Некрасова и, например, Маяковского, как это часто делается в школе, на том лишь основании, что оба они были «гражданскими поэтами». Характер русского поэта, да и поэта вообще, все-таки определяется его отношениями с музой. Известно, что каждый русский поэт ХIХ века знал
Это о молодой женщине, которую били кнутом на Сенной площади в Петербурге, а там, в числе прочих, наказывали провинившихся крепостных. Итак, поэт как бы заставил свою музу пережить то, что пережили тысячи и тысячи простых людей, над которыми веками издевались сильные мира сего. Эту гостью небес он швырнул в земную грязь. Некрасов в конце жизни понимал, что иначе он не мог поступить: «человеческие» страдания были для него все-таки ближе и дороже олимпийского высокомерия классического поэта. Но он понимал и другое: муза не выдержала этих страданий. И в том есть вина не только жестокого века, но и… самого поэта. Вот отчего он просил прощения у своей «кнутом иссеченной» музы!
Образ небожительницы музы в поздних стихах Некрасова уступает место человеческому образу «матери родной». Только она способна перенести все страдания умирающего сына, утешить его.
Впервые в поэзии поэт ставит образ матери выше образа музы, тем самым спуская поэзию с олимпийских высот на грешную землю. Здесь для современников открывался новый Некрасов. На протяжении тридцати с лишним лет его творчества критика твердила о «жестокости» поэта. Никто не задумывался над тем, в какой степени «мечтательно-пугливая» душа поэта сама способна была выносить все ужасы «рокового мира», на которые по складу своего характера прежде всего обращал внимание Некрасов.
Очень многие высказывали сомнение в том, что Некрасова можно в строгом смысле считать лириком и даже просто поэтом. Так А. А. Фет в письме к К. Р. писал: «Читаешь стих Некрасова:
Купец, у коего украден был калач… -
и чувствуешь, что это жестяная проза. Прочтешь:
Для берегов отчизны дальной…-
и чувствуешь, что это золотая поэзия».
Так был ли Некрасов подлинно лирическим поэтом, или значение его поэзии только гражданское. Один из поклонников Некрасова в 1864 году писал: «… идеал г. Некрасова не имеет ничего общего с идеалами других поэтов: он не фантастический какой-нибудь, а возможный, необходимый, несомненный». Другой автор, из журнала «Русское слово» угодливо восклицал: «Наш поэт понимает самого себя, не обманывается на свой счет; он чувствует, что его сила состоит не в яркости образов, не в отделке подробностей, не в певучести стиха, а в искренности чувства, глубине страдания, в неподдельности стона и слез».
Не удивительно, что некоторые из читателей брались Некрасова даже поучать. Так автор «Киевского телеграфа» напечатал целую развернутую программу о том, каким должен быть современный поэт, как и о чем он должен писать. «Таким образом возникает вопрос, каким целям должна служить поэзия? Научным и прогрессивным, ответим мы. Идеал прогресса и науки: развитие человечества в интеллектуальном, моральном и материальном отношениях. Этот идеал и должен руководить поэтом. Работая в таком направлении, он должен брать факты из окружающей нас действительности и воспроизводить их силою своего художественного таланта. Кроме того, поэту надо руководствоваться и идеей при выборе фактов <…>, брать только те явления, существование которых препятствует достижению идеала (т. е. «обличать» — П. Б.)».
Сама установка Некрасова на массовое понимание его стихов, казалось бы, противоречила основному требованию лирики с обращением вглубь поэтического «я». Непонятность Некрасова, если хотите, в его понятности. Он был первым в русской поэзии, кто лишил лирического героя его абсолютной значимости. В лирике Некрасова заговорило сразу несколько «правд», среди которых «правда» художника была всего лишь равна остальным «правдам». Уже в раннем стихотворении «В дороге» проявилось замечательное свойство некрасовской лирики: умение слышать и понять
Другая «правда» — судьба самой Груши. Постепенно ужас ее положения начинает постигаться из слов ямщика, которые получают как бы двойной смысл:
И, наконец, третья «правда» — положение автора (лирического героя). Цепь страданий чужих для него людей замыкается именно на нем, ведь только он способен понимать «правды» обоих вместе. Хор голосов становится невыносимым и душа поэта разрывается на части:
В этой аккумуляции чужих страданий в душе поэта — главная особенность «многосубъектной» лирики Некрасова. «Страстный к страданию поэт» — назвал его Достоевский. А вот признание самого Некрасова: «Да, я увеличил материал, обрабатывающийся поэзией, личностями крестьян… Передо мной никогда не изображенными стояли миллионы живых существ. Они просили любящего взгляда. И что ни человек, то мученик, что ни жизнь, то трагедия!»
Если к этому добавить, что круг поэзии Некрасова был гораздо шире: это и крестьяне, и чиновники, и купцы, и дворовые, и светские люди, — станет ясно принципиальное новаторство его творчества. Впервые в «тайную тайных» литературы, лирику, хлынула толпа, заговорила разноречивым языком, создавая в стихах Некрасова, как в романах Достоевского, эффект полифонии. При этом личность лирического героя всегда остается на особом месте, занимая положение своеобразного «аккумулятора» страданий.
Мир трагически расколот на две не понимающие друг друга социальные группы, в центре этого противоречия формируется мятущееся сознание поэта. «Бедный, истинно мучающийся поэт, — писал о Некрасове Аполлон Григорьев, — не может ни на минуту перестать смотреть сквозь аналитическую призму, всюду показывающую ему ворочающихся гадов: в самом простом, обычном факте повседневной жизни, способной в благоустроенной душе пробудить строй спокойный, мирный <…> он способен видеть только грех в прошедшем и горе впереди».
«Мерещится мне всюду драма», — написал однажды Некрасов.
И только из «Последних песен» стало ясно, что сам поэт боялся темы, которую мужественно решал всю жизнь. «Это великое самоотвержение, — писал затем в статье «Сквозь строй» Бальмонт, — потому что у каждого поэта есть неизбежное и вечное тяготение к области чисто личного, стремление к красоте, спокойной созерцательности. Такое стремление было и у Некрасова…»
Именно «сквозь строй» несчастных и немотствующих в своем страдании людей и прошел поэт с юной красавицей музой, превратившейся в конце строя в страшную калеку на костылях!
Если только можно мечтать о смерти, Некрасов всегда мечтал умереть весной или летом. Чтоб «высокая рожь колыхалася, Да пестрели в долине цветы…» Известно, какое ужасное впечатление произвели на него похороны Добролюбова в декабре 1961 года, когда труп опускали в мерзлую землю… В стихотворении «Баюшки-баю» родная мать ласково обещала сыну:
Он умер в лютые декабрьские морозы 1877 года и был похоронен морозным днем на петербургском кладбище. Умер столичный пария, куплетист, журналист, издатель, помещик, барин, аристократ. Со смертью все эти маски отлетели, как дым от огня, и осталось одно: лик великого трагического поэта. В эти дни Н. Н. Страхов писал Льву Толстому: «А Некрасов умирает, — Вы знаете? Меня это очень волнует… Его стихи стали для меня иначе звучать — какая сила, погибшая от невежества и дурных страстей». Вернувшийся с похорон Некрасова Достоевский записал в дневнике: «Раненное в самом начале жизни сердце…»
Соблазн и безумие. Почему не встретились Толстой и Достоевский?
Не успели мы проводить в последний путь в Астапово Л. Н. Толстого, 100-летие ухода и смерти которого весь мир отмечал в ноябре прошлого года, как подошла новая дата и новая возможность задуматься о судьбах русских писателей — 9 февраля (нового стиля) 1881 года не стало Достоевского.
Иногда даже люди образованные и начитанные как бы с удивлением спрашивают: а что, Достоевский и Толстой не были знакомы? Как?! Почему?! Ведь они жили в одно время и принадлежали примерно к одному поколению — Достоевский родился в 1821 году, а Толстой в 1828-м. У них был общий товарищ — Н. Н. Страхов, критик и философ, и общий, скажем так, литературный оппонент и конкурент, отношения с которым у обоих сразу не сложились — И. С. Тургенев. Оба, хотя и в разное время, «окормлялись» возле издателя «Современника» Н. Н. Некрасова.
Ну и, наконец, это было бы просто логично — познакомиться двум величайшим прозаикам мира, буде уж довелось им родиться в одной стране и в одно время. Правда, Толстой жил под Тулой, а Достоевский — в Петербурге и за границей. Но Толстой бывал в Петербурге по делам, а в Ясную Поляну к нему приезжали писатели и рангом помельче, и всех он охотно принимал. Неужели тому же Н. Н. Страхову не пришло в голову свести вместе двух наших равноапостольных гениев, Петра и Павла русской прозы? Неужели им самим ни разу не приходило в голову, что надо бы встретиться и поговорить? Тем более что оба читали и ценили друг друга. Красивая была бы встреча — согласитесь!
Нет, Толстому и Достоевскому не удалось познакомиться. Хотя такая возможность была и даже дважды… 10 марта 1878 года, находясь в Петербурге, где он заключал купчую крепость на покупку у барона Бистрома самарской земли, Толстой посетил публичную лекцию 24-летнего входящего в моду философа, магистра Петербургского университета Владимира Соловьева, будущего «отца» русского символизма. На этой лекции были Страхов и Достоевский. Казалось, всё говорило за то, чтобы близко знакомый и с Толстым и с Достоевским Страхов познакомил двух главных прозаиков современности, которые давно желали встретиться друг с другом. Но Страхов этого не сделал. В воспоминаниях вдовы Достоевского Анны Григорьевны это объясняется тем, что Толстой просил Страхова ни с кем его не знакомить. И это очень похоже на поведение Толстого в ненавистном ему Петербурге, где он чувствовал себя совершенно чужим.
Интересной была реакция Достоевского на так называемый «духовный переворот» Толстого. Она интересна еще и тем, что очень точно отражает мнение литературных кругов вообще на то, что происходило с Толстым в начале 80-х годов. В мае 1880 года во время торжественного открытия памятника А. С. Пушкину в Москве, когда Достоевский произносил свою знаменитую «пушкинскую» речь, среди собравшихся вокруг Пушкина писателей Толстого не было. Зато циркулировал слух, что Толстой в Ясной Поляне… сошел с ума. 27 мая 1880 года Достоевский писал жене: «Сегодня Григорович сообщил, что Тургенев, воротившийся от Льва Толстого, болен, а Толстой почти с ума сошел и даже, может быть, совсем сошел». Это означает, что, возможно, слух о «сумасшествии» Толстого пустил в Москве именно Тургенев. Перед этим он посетил Толстого в Ясной Поляне, они помирились, и Толстой рассказал ему о своих новых взглядах. Но насколько же легко приняли братья-писатели этот слух, если уже на следующий день в письме к жене Достоевский сообщает: «О Льве Толстом и Катков подтвердил, что, слышно, он совсем помешался. Юрьев (Сергей Андреевич Юрьев — писатель и переводчик, председатель Общества любителей российской словесности, знакомый Толстого — П. Б.) подбивал меня съездить к нему в Ясную Поляну: всего туда, там и обратно менее двух суток. Но я не поеду, хотя очень бы любопытно было». То есть Достоевский, смущенный слухами о «сумасшествии» Толстого, решил не рисковать.
Таким образом, еще одна возможность знакомства двух писателей была потеряна… едва ли не из-за обычного писательского злословия.
Но у Толстого с Достоевским был и еще один общий знакомый — графиня А. А. Толстая, тетка Льва Николаевича и его духовный корреспондент. Зимой 1881 года, незадолго до кончины Достоевского, она близко сошлась с ним. «Он любит вас, — писала она Толстому, — много расспрашивал меня, много слышал об вашем настоящем направлении и, наконец, спросил меня, нет ли у меня чего-либо писанного, где бы он мог лучше ознакомиться с этим направлением, которое его чрезвычайно интересует». Alexandrine, как называли ее в светских кругах, дала Достоевскому прочесть письма к ней Толстого февраля 1880 года, написанные в то время, когда Толстой, по общему мнению, «сошел с ума». В «Воспоминаниях» она писала:
«Вижу еще теперь перед собой Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: «Не то, не то!..» Он не сочувствовал ни единой мысли Льва Николаевича; несмотря на то, что забрал всё, что лежало писанное на столе: оригиналы и копии писем Льва».
Такова была реакция Достоевского на кризис Толстого. Однако совсем другой был отклик Толстого на смерть Достоевского.
5 февраля 1881 года (Достоевский умер 28 января старого стиля) Толстой писал Страхову в ответ на его письмо: «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый близкий, дорогой, нужный мне человек… И никогда мне в голову не приходило меряться с ним — никогда. Всё, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца только радость. — Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг за обедом — я один обедал, опоздал — читаю умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал, и теперь плачу». За два дня до этого Страхов писал Толстому: «Он один равнялся (по влиянию на читателей) нескольким журналам. Он стоял особняком среди литературы, почти сплошь враждебной, и смело говорил о том, что давно было признано за «соблазн и безумие»…»
Но что было «соблазном и безумием» с точки зрения литературной среди того времени? А вот проповедь христианства как последней истины.
На этом, по мнению писателей, помешался перед смертью Гоголь, это было пунктом «безумия» Достоевского и от этого же самого «сошел с ума» Толстой. И Толстой, не медля, принимает эту эстафету «безумия». Случайно или нет, но именно после смерти Достоевского с маленького рассказа «Чем люди живы», написанного в 1881 году, и начинается «поздний» Толстой, взгляды которого на жизнь, на религию, на искусство совершенно противоположны тем, которые приняты в «нормальном» обществе и которые сам же Толстой совсем недавно принимал…
2011
Два завещания Льва Толстого
Бывают в жизни сюжеты, которые, представляясь, на первый взгляд, ничего не значащими, тем не менее, крепко застревают в памяти и заставляют мысленно возвращаться к ним вновь и вновь. Так случилось с публикацией в первом номере начавшего выходить журнала «Ясная Поляна» самой ранней редакции повести «Хаджи Мурат» Л. Н. Толстого под названием «Репей».
О новом, не похожем ни на один из наших «толстых» литературных журналов — «Ясной Поляне» уже писали многие газеты: «Независимая», «Литературная», «Вечерний клуб», «Неделя». Глянцевый, иллюстрированный, можно даже сказать роскошный, он не мог не обратить на себя внимание, чему также немало способствовала богатая презентация первого номера в московском Доме журналиста — с икрою, шампанским и всем прочим. По правде сказать, в номере есть что почитать: романы Анатолия Кима и Милорада Павича (представляющие как бы отечественный и балканский варианты литературного модернизма), цикл рассказов Владислава Отрошенко «Двор прадеда Гриши» (на мой взгляд, лучшее из всего, что пока написал этот весьма талантливый прозаик), разные «толстовские» материалы (неизвестные письма, воспоминания).
На этом фоне публикация «Репья» вкупе со знаменитым обращением Льва Толстого «к людям-братьям» «Благо любви», отражающим сокровенные и, можно считать, предсмертные мысли гения о мире и людях, — выглядела обычным ритуальным жестом и только. Эти тексты — не открытие, они есть в академическом 90-томнике Толстого и никакой новой информации не дают. Но почему-то именно они прочно засели в памяти, да так, что я долго не мог понять: в чем, собственно, дело?
Скажем банальность: смерть любого великого человека есть великая тайна. Мы, простые смертные, этими тайнами (Данте, Байрона, Пушкина, Толстого) очень любим интересоваться, забавляться, развлекаться, но едва ли кто-то возьмет на себя смелость их действительно пережить. Это не в человеческих силах. В то время, когда я читал «Репей» Толстого, в одной газете неожиданно напечатали неизвестное стихотворение полузабытого поэта начала века Бориса Садовского:
Эти стихи обжигают какой-то страшной и, в общем-то, почти всем знакомой правдой, о которой мы, тем не менее, предпочитаем не задумываться, не говоря уж о том, чтобы ее действительно переживать. А правда состоит в том, что вот уже на протяжении второго столетия мы, русские, ежедневно нарушаем духовное завещание своего национального гения. Ведь Гоголь всем и тоном и духом своих «Выбранных мест…» и «Исповеди» ясно наказал
Мы же не только «хохочем и хохочем», но и из самых искренних побуждений приучаем «хохотать и хохотать» своих детей. Я сам хитрил, заставляя 12-летнего сына: «Прочитай «Ревизор» и «Мертвые души»! Прочитай, это же так
Но здесь возникает и другой вопрос. А существует ли в принципе авторский копирайт не на тиражирование, а на восприятие произведения? Копирайт — вряд ли. Но хотя бы не думать об этом, тем самым, конечно, невероятно осложняя восприятие текста (понимая, что смеемся над тем, над чем автор смеяться воспретил) — значит, не просто скользить мимо Гоголя, но и, быть может, в метафизической перспективе действительно поддавать жару в его бесконечный, мучительный, искупительный огонь.
Вот и публикация в «Ясной Поляне» неожиданно навела меня на щепетильные мысли. Что считать духовным завещанием Толстого? В своеобразном постскриптуме к «Обращению к людям-братьям» (21 августа 1908 года) сам Толстой писал: «Я думал, что умираю в тот день, когда писал это. Я не умер, но вера моя в то, что я высказал здесь, остается та же, и я знаю, что не изменится до моей смерти, которая, во всяком случае, должна наступить очень скоро».
Кажется, все ясно и судить-рядить тут нечего. Вот оно завещание! подписанное, с очень важным, в почти юридической форме сделанным уточнением, смысл которого предельно прост: воля моя не изменится до смерти, все дополнительные варианты считать ложными. Я не силен в юриспруденции, но, вероятно, на языке закона всех цивилизованных стран есть такие формулировки, которые делают завещание единственным и уже неизменным в будущем даже волей самого завещателя (например, он опасается ослабления разума или давления со стороны каких-то заинтересованных лиц).
Итак, завещание Толстого: «Об одном прошу вас, милые братья: усомнитесь в том, что та жизнь, которая сложилась среди нас, есть та, какая должна быть (жизнь эта есть извращение жизни), и поверьте, что любовь, только любовь выше всего: любовь есть назначение, сущность, благо нашей жизни, что то стремление к благу, которое живет в каждом сердце, та обида за то, что нет того, что должно быть: благо, — что это законное чувство должно быть удовлетворено и удовлетворяется легко, только бы люди не считали, как теперь, жизнью то, что есть извращение ее…»
Все в этих словах вроде бы истинно и прекрасно, и — что можно возразить против такой страстной проповеди блага и любви! Однако при ближайшем рассмотрении это завещание оказывается не чем иным, как жаркой проповедью
Скажете: зачем все валить в одно? Да ведь это не я, но сам Толстой делает! Это он в «Обращении» завещает не какой-то конкретный опыт проживания жизни, а тотальное отрицание несомненно несовершенного устройства мира во имя абстрактного блага и любви. И за тем уже предчувствуется, быть может, самый страшный тоталитаризм ХХ века — постоянное выхолащивание всяческой жизненной органики, всяческих жизненных мелочей ради главного — несомненно правильного, но пустого и жуткого в своей безличности. Стива Облонский со своими мамзелями и устрицами пошл и мелок? Зато Ленин и Муссолини, ах как велики! Вронский со своей дворянской гордынею нехорош? А не желаете ли видеть его современным кришнаитом, бритоголовым, без национальности, без различимого пола даже? С Алешей Горшком поступили не по-божески? Да ведь Алеша в Царствие Небесное прямиком пошел и там за своих обидчиков слово замолвил! А за наших жертв ли, палачей ли, вылетевших трубами нацистских ли, цивилизованных ли крематориев — кто словечко замолвит?
Скажете: Толстой не этого хотел! Но сказать так, значит обелить Толстого на фоне
Если Толстой не этого хотел, значит его завещание просто не по-хозяйски составлено, просто брошено на ветер, и капитал разлетелся в прах. Это можно простить самодовольному барину, но нельзя — национальному гению, с которого и особенный спрос!
Но зададим вопрос иначе: с тем ли завещанием имеем дело? За три года до написания «Обращения», которое, кстати, во многом повторяет многочисленные, широко распечатанные при жизни проповеднические статьи и письма Толстого, он закончил работать над «Хаджи Муратом», который не без основания называют его художественным завещанием. Интересно, что эта повесть создавалась им в почти канонической «завещательной» атмосфере. Он сделал десять редакций и не мог успокоиться, пока не поставил окончательной точки. Он писал ее почти втайне, посвящая в это самых близких людей. Он строго наказал напечатать ее после своей смерти, что и было выполнено В. Г. Чертковым в 1912 году — с цензурными изъятиями в России и в полном варианте в Берлине. Он, стало быть, вполне отвечал за этот текст, если не уничтожил, как Гоголь, несомненно зная, что это его главное предсмертное произведение.
Любопытно сравнить ранний вариант повести («Репей») с окончательным. «Репей» лишь на первый взгляд является кратким наброском «Хаджи Мурата». Конечно, сравнивать их по художественной шкале нелепо. Интересно, однако, что стилистически «Репей» поразительно напоминает о пушкинской прозе: легкая, чеканная строка — максимум информации при минимуме затраченных художественных средств:
«В одной из Кавказских крепостей жил в 1852 году воинский начальник Иван Матвеевич Канатчиков, с женой Марьей Дмитриевной…»