Любопытно, однако, что именно в этот момент с лирическим героем Пьецуха происходит неприятная вещь. Он вдруг меняет тихий голос «маленького» человека то ли на сочный бас светского льва, то ли на рокочущий баритон клубного завсегдатая и словно забывает о том, что по обязанности должен нести «милую чушь». Акакий Акакиевич Башмачкин, откушав чаю с баранками, не развалился на диване, а надел калоши и новую шинель (купил намедни) и отправился в салон Анны Павловны Шерер поболтать о судьбе России. И, конечно, теперь потребовал, чтобы его приняли с парадного.
Пьецух постепенно стал работать не приемом, а смыслами. Между тем, именно однажды удачно найденный прием и был единственным достижением его игровой прозы. Рассказ «Центрально-Ермолевская война» — своего рода «классика» этого автора. Анекдот, возможно вычитанный из газет — странная вражда двух деревень — наложенный на сюжет гоголевской вещи об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче, потому и обнаруживал свой смысл, что не был придуман писателем, который всего лишь любовно совместил Жизнь и Литературу, не насилуя ни первую, ни вторую. Уже в романе-фантазии «Роммат» Пьецух идет на произвол и переписывает историю декабристов. Они не проиграли, а выиграли восстание и вот что из этого получилось. Получилось, конечно, смешно, за вычетом того, что автор катастрофически не чувствовал, как материал (все-таки очень серьезный) отчаянно сопротивлялся его скромному обаянию иронического насильника.
«Пивоваров гаркнул, напустил в глаза несколько искусственную, а потому особо страшную лютость и, резко взмахнув ружьем, всадил штык в грудь Николаю Павловичу, — император покачнулся и обомлел… Унтер-офицер Пивоваров для верности пхнул штыком еще и в основание черепа, — Николай Павлович дернулся и примолк… К полудню все было кончено. Московец Красовский в пять минут первого подошел к Бестужеву и сделал под козырек.
— Ну что, Красовский? — спросил Бестужев.
— Готово дело! Как мы их, ваше благородие! Под корень, едрена мать!»
В чем же существо «историософии» Пьецуха, которую он с доверчивостью неофита начинает тащить во все свои сочинения и, наконец, шквалом обрушивает в публицистику? Однажды Акакий Акакиевич достал с полки книгу Чаадаева и вычитал, что вот-де мы рождены для того, чтобы преподать цивилизованному миру какой-то исторический урок. «Ах я, Аким-простота!» — вскричал бедный чиновник, и разум его помутился. Кажется, тогда-то он впервые и потянулся за калошами и шинелькой.
Когда Пьецух сообщил нам об «историческом уроке» первый раз, было еще ничего, сносно. Ну, прочитал Чаадаева, с кем не бывает. Когда он это повторил, все улыбнулись и промолчали. В третий раз на кого-то напала тихая тоска. В четвертый…
В повести Пьецуха «Четвертый Рим» нет уже ни приема, ни смысла. Впрочем, нет и «милой чуши», которая отличала его лирического персонажа прежде. Есть не слишком занимательный бред (впрочем, все еще не лишенного таланта человека, который почему-то уверен, что писать необходимо даже тогда, когда писать совершенно не о чем).
Мысль о том, что коммунистический режим в России есть новый опыт «Третьего Рима», или «Четвертый Рим», изжевана и выплюнута лет пятьдесят тому назад. Серьезные историки не принимают во внимание эту бердяевскую идею, высказанную им в не самой лучшей, но, увы, самой известной работе «Истоки и смысл русского коммунизма». Что же касается, допустим, ее художественной занимательности… Судите сами:
«Поскольку всякий Рим может существовать только в постоянном противоборстве, как только в непрестанном движении могут существовать космические тела, постольку ему всегда требуется действительный или вымышленный противник, в той или иной степени супостат».
«Четвертый Рим, несмотря на всемирность своей идеи, был обречен почти исключительно на внутреннюю войну по скудости материальных возможностей, глухой периферийности и чисто русскому домоседству».
«Между тем социалистический идеал в принципе достижим, и даже без особенной мороки достижим, без жертв, обмана и безобразий; в нашем, российском случае для этого потребовалось бы сто пятьдесят лет кондового капитализма».
Как это мило, как свежо…
Я не решусь предсказать судьбу писателя Пьецуха, просто не имею на это морального права. Но вот будущее его лирического героя я вижу вполне отчетливо. Пустота обладает коварным свойством: она бесконечна. Ее нельзя заполнить ничем, никакой «милой чушью», никаким «постмодернизмом», никакой болтовней, даже никаким талантом. Однажды она пожирает человека изнутри без остатка.
И тогда пророческой оказывается не красивая мысль Чаадаева, которая в отдельности от его судьбы ничего не стоит, а грустная и знакомая чуть не с детства картина Павла Федотова. Серые стены, низкий потолок, неприбранная постель, тусклый зимний свет в окошке. На постели отчаявшийся маленький человек забавляется с собачкой, приказывая ей прыгать через трость.
«Анкор, еще анкор!»
Влентин Распутин: Уроки русского
Несомненно, лучший рассказ Валентина Распутина — это «Уроки французского» (1973). Он и сам выделяет его среди других, воспринимая почти как реальное возвращение долга. «Мне ничего не пришлось придумывать… Мне нужно было вернуть людям то добро, которое в свое время они сделали для меня…» Очень характерная для Распутина фраза.
Одна из главных, быть может, особенностей его мышления, восприятия мира — это совершенно реальное переживание вещей, которые для большинства людей являются все-таки абстракциями. Например, совесть. Не помню точно где, но Распутин писал, что совесть такой же орган чувства, как слух, зрение, обоняние, осязание. Человек может притупить его в себе или забыть о нем, но больная или недостаточная совесть все равно будет напоминать о себе. Так или иначе, вне зависимости от желания человека.
Вот откуда эта загадочная и далеко не всеми принятая «мучительность» прозы Распутина, которую не очень умные критики называли «экзистенциализмом». Распутин никакой не «экзистенциалист», просто его герои реально, материально мучаются совестью. Это один из главных уроков его прозы. Об этом его первая повесть, которую он считал началом своего самостоятельного пути — «Деньги для Марии» (1967).
Другой урок — смерть. О ней мы тоже стараемся не думать. Для Распутина же это вещь обыкновенная, такая же, как рождение. И как рождение требует известной подготовки роженицы и ее окружающих, так и смерть — это процесс перехода в мир иной, к которому нужно быть приготовленным, собранным в дорогу, в том числе и с помощью близких. Повесть «Последний срок» (1970) о смерти, точнее, об умирании старухи Анны это, странно сказать, почти наглядное пособие, к тому, как нужно умирать. О чем думать, как прощаться с родными, да просто — что в это время делать.
Советская критика, причем именно хвалебная, размазала смысл его прозы в кашу какой-то абстрактной «духовности». А это очень строгий и точный писатель, предлагающий нам вполне конкретные уроки. Почему это не мешает ему быть художником высочайшей пробы — загадка. Как сплавились воедино педагогика и художественный полет — тайна.
Такая же тайна, как его писательское рождение. Каким образом обыкновенный иркутский журналист, воспевавший стройки коммунизма, вдруг написал рассказ «Василий и Василиса» (1967) — очевидный шедевр, лучшая в русской литературе иллюстрация к теме Прощеного Воскресенья? Мне лично непонятно. Для меня это какое-то почти химическое чудо. Помните фокусы, которые показывали нам учителя химии? Произошло мгновенное соединение каких-то веществ, и в один миг родился классик. Впрочем, таких уроков в нашей литературе немало: «Бедные люди», «Хорь и Калиныч», «Севастопольские рассказы».
Распутина называли и называют «деревенщиком». Но это такая же глупость, как если бы Платонова назвали «пролетарским писателем». Хотя он считал своей родиной — «рабочий класс». Какой же он «деревенщик», если его «Живи и помни» (1974) буквально перевернуло сознание миллионов городских людей? Это был такой урок любви и милосердия, который не забывается уже никогда. А если и забывается, то все равно остается в подсознании, в некой пожизненной памяти, которая сработает в критический, самый нужный момент.
Память — важнейший из уроков Распутина. Беспамятство — это тяжкий грех. У каждого из нас своя «Матерая», с которой мы простились в свое время, но о которой обязаны помнить — чтобы душевно не окаменеть.
Наверное, Распутин сегодня несколько растерялся. Общество уже не слышит его, как раньше. Другое время, другие учителя. Но большинство из тех, кто осознанно жил в 70-80-е годы, навсегда сохранили уроки Распутина в своей душе. И кто знает, возможно, это была та капля противоядия, которая спасла наше общество в 90-е от отравления ненавистью, от гражданской войны.
Кто знает…
Оксана Робски: Свинья в гламуре
Кто не знает Оксану Робски? Оксану Робски знают все. Как Любочку Агнии Барто в исполнении «Маши и медведей». Даже те, кто никогда ее не читал. Ведь Оксана Робски, строго говоря, не писатель. Она, как ни высокопарно звучит, культурный (или антикультурный, если хотите) синдром времени. С какого-то момента проза (по крайней мере, женская) поделилась на «до Робски» и «после».
Последняя книга Оксаны Робски «Жизнь заново», активно рекламировавшаяся на Московской книжной ярмарке меня, признаться, поразила. Здесь именно не подходят слова «понравилась», «не понравилась» и т. п. Здесь я испытал своего рода культурный шок.
Помните, когда-то все зачитывались аллегорическим романом-антиутопией Джорджа Оруэлла «Скотный двор» (в других переводах: «Ферма животных»). Там животные организовали на ферме свой «коммунизм». Все стали равны и так далее. Но потом, как водится, кто-то оказался «равнее других», появились свои вожди и «коммунизм» пошел прахом.
Оксана Робски написала свой «Скотный двор». Это «Скотный двор» начала XXI века. Итак, каков он наш новый скотный «коммунизм»?
Но здесь нужно цитировать.
«Я маленькая свинка. Меня зовут Мини. Меня зовут Мини, чтобы не называть Свиньей. Потому что по-правильному это называется Мини-Свинья. А по-английскому — Mini Pig.
Я живу в отличном доме. На Рублевско-Успенском шоссе».
У Мини есть хозяйка. Но поскольку хозяйки днем дома нет, настоящая хозяйка Рублевки — это Мини. То есть свинья.
Мини дружит с соседским песиком Бо. Бо живет в кондиционированной будке, и ему хорошо. Но только вот ошейник Бо Мини совсем не нравится. У нее лучше. У нее ошейник от Swarovsky. Зато у Бо подстилка от Burberry.
Поэтому Мини однажды решила стать «гламурной», и руководить «гламуром» всего скотного… то есть, простите, Рублевского двора. Сперва она пошла в курятник. Рябу она переименовала Изольдой, другую курицу — Александриной. И еще попыталась навесить на курочек много разных «гламурных» цепочек. Но курицам это не понравилось.
«— А я и так гламурная!» — верещала Степанида (курица — П. Б.)
«— Это почему? — Я даже захрюкала от возмущения».
«— Потому что меня петух любит! — закричала Степанида мне в ответ».
Но на это уже возмутились остальные куры, которых, как выяснилось, петух всех любит, причем без всякого «гламура». Равны мы в нашем курятнике с нашем петухом или нет, черт возьми!
Короче, куры оказались дуры.
«Гламурить» с Бо получилось проще. Мини сделала ему маникюр (скорее уж, педикюр), научила курить сигару и вдела булавку в левое ухо.
Ну и так далее.
И еще Бо — страстный футбольный болельщик. Мини предпочитает синхронное плавание. У каждого «гламура» свои капризы.
Все это можно было бы посчитать чистой воды бредом, если бы, повторяю, не странная аналогия с Оруэллом. Ведь, по сути, Оксана Робски действительно изобразила современный скотский «коммунизм», вполне реально состоявшийся, но только не в отдельно взятой стране, а в отдельно взятом районе и на отдельно взятом московском шоссе.
И вот вопрос: это ирония или нет?
Если ирония, то очень жутковатая.
А если это всерьез, то в ближайшее время мы будем иметь удивительно интересный жанр новых «утопий», от которых и Оруэлл, и Замятин, и Платонов в гробах перевернутся.
Зато, как говорил товарищ Сталин, жить станет лучше и веселее.
Жить станет «гламурнее».
Александр Титов: Новые деревенские
Перелистывая в памяти страницы деревенской прозы, на мой взгляд, самого значительного явления в русской литературе второй половины ХХ века, неожиданно задумываешься вот над чем: в этой прозе, кажется, напрочь отсутствует лунный свет.
Нет, разумеется, и лунного света, и неба, полного ярчайших звезд, о котором уже забыли городские жители, в этой прозе вполне достаточно. Сразу вспоминаются и ночные поездки беловского Ивана Африкановича, и тайные, впотьмах свидания с собственным мужем распутинской Настены, и шукшинские «беседы при ясной луне». Но то именно луна
Я говорю о «лунном свете» в розановском смысле, о «звездном ужасе» — в гумилевском. О ночи как явлении страшном, мистическом и вместе с тем ужасающе материальном, когда земля кажется беззащитной перед космосом, а всякая земная идиллия — смешной.
Эти тютчевские «страхи» — вовсе не вымысел городского интеллигента. Близкий не только природе, но и деревне, близкий ей вот именно
Нигде, как в деревне, ночные страхи не имеют такой власти над людьми, и нигде они до такой степени не влияют на психологию личности, не определяют ее контур с раннего же детства. Что для городского ребенка случайное переживание (страх остаться в темноте), то для деревенского — постоянная травма, к которой приспосабливается его душевный организм. Но было бы наивно думать, что он с ней рано или поздно до конца справляется.
И что мы знаем о ночной жизни деревни до
И все же только холодный и бесчувственный человек посмеется над этой символической лампочкой, и только последний утопист будет всерьез мечтать о возвращении деревни к не менее символической лучине. Какую-то часть ночных страхов она все-таки разогнала и какие-то надежды на лучшее, правильное земное устройство все-таки породила. Стоваттная лампочка — одна на всех, и она, как и фронтовые сто грамм, равняет всех, сокращая пропасть между барином и мужиком, хотя и не устраняя до конца этого вечного и проклятого противоречия.
Это обостренно чувствуешь в нынешних брошенных (но все еще электрифицированных) деревнях с их почти классическими «тремя старухами». Нет ничего страшнее для деревенской бабки, чем поломка «обчего» ветхого трансформатора. И нет для нее казни лютее, чем перегоревший фонарь на столбе перед избой, который, хотя и «тусменно», но все же освещает ее тоскливые ночи, борется с ее ночными страхами.
Это ее
Все эти размышления имеют лишь косвенное отношение к превосходной повести Александра Титова, напечатанной в журнале «Волга», 1997, № 9-10. Кто этот Титов, я не знаю. И если бы дотошный критический отдел «Нового мира» мне на него не указал, то почти стопроцентно я сам бы до этой повести никогда не добрался. Тираж журнала 730 экземпляров. Под «Содержанием» читаю: «Начиная с этого номера, журнал «Волга» будет печататься непосредственно в редакции». То есть типографские услуги уже не по карману. Что же говорить о распространении и проч. Увы![4]
Не мной замечено, что разбирать хорошую прозу очень сложно, почти невозможно. Кажется, Щедрин сказал об «Асе» Тургенева: говорить о ней можно только
Как это происходит нельзя объяснить… Но именно по прочтении повести я стал как-то иначе понимать «лунную» сторону русской деревенской жизни, а значит и мое отношение к жизни в целом стало каким-то иным. Это и есть драгоценная черта
Что я имею в виду? В повести Титова каким-то образом замечательно передан глубочайший надлом в деревенской жизни. Но этот надлом не выводим из одной только революции и комиссара с наганом. Этот надлом еще в ХIХ веке чувствовал Лермонтов, писавший
Бабка верила в Бога. Но «Бог оставил ее. Да она никогда и не просила у него ничего, кроме «годочькяв». Великий грех просить себе «жизню», но вымаливала, на коленях стояла ночами. Видит Господь, что не для себя старалась — для внука болезного…»
Самое начало повести мгновенно обнаруживает в авторе «талант двойного зренья», по выражению поэта Георгия Иванова. Бабка Титова несомненно символична. Это щедрая, вечно дарящая и кормящая деревенская сила, но сила где-то и когда-то безнадежно надломленная. Для чего бабка просит себе «годочькяв»? Чтобы, говоря по-деревенски, «довести до ума» своего внука, брошенного уехавшим в город сыном и снохой. Иронический парадокс: внук этот законченный идиот. «Даже дурочка из соседней деревни его испугалась, в чулан схоронилась».
Дело изначально проиграно. И бабка это понимает. Но ею движет — на первый взгляд! — какая-то
«— Погибня… — шепчет бабка… — Никому, грешнай, не нужон!»
Это
Бабка
Вторая часть повести мощно бросает нас на дно сознания идиота. И вот что странно: отсюда мир видится куда яснее и гармоничнее, чем глазами бабки. Это мир по-своему совершенный и прекрасный. Ночной мир, освещаемый бессмысленной луной. Здесь нет не только Бога, но даже памяти о нем. Здесь для идиота отыскалась
Но если для него день все-таки настанет, и будет тяжко и похмельно, но все-таки тянуть солнечную половину своего существования: каяться, страдать, работать, — то идиот отказывается от солнечного мира. Хватит! Запирается в доме с вовремя отошедшей в мир иной бабкой и держит лунную оборону.
Конец повести зыбок. Не сдавшегося ни милиции, ни пожарным идиота выводит на свет Божий соседский хозяйственный мальчик Митя, в котором словно угадываются черты Екимовского «Фетисыча». В этом мире идиот слеп, его надо кому-то и куда-то вести, держа крепко за руку. Поведет ли его Митя? Куда?
Нет ответа!
Не удержавшись, я все-таки выяснил кто этот Титов. Не молод. Живет в области. Районный журналист. И при этом такая поразительная
Когда я слышу — а говорят об этом в критике лет пятнадцать — что «деревенская проза» кончилась, мне становится и смешно, и горько. Так пишут люди, которым сперва со школьной скамьи, а потом с университетской кафедры вдолбили в головы, что литература является
Эти рассуждения, на первый взгляд, весьма логичные, на самом деле есть всего лишь анахронизм сциентистских увлечений критики и литературоведения 20-30-х годов, когда вульгарная социология — в общем аспекте — пожимала руку формальному методу, и их последующей трансформации. Заслуга русского постмодернизма, если угодно, заключалась в том, что он похерил эти логические построения, не имеющие к живой литературе никакого отношения, и вверг наше критическое сознание в состояние здорового хаоса, выбираться из которого куда любопытнее, чем следовать этапом под конвоем за Марком Липовецким от реализма к модернизму и от модернизма к постреализму.
Русская литература сегодня в состоянии хаоса, это очевидно. Но в этом клубящемся хаосе время от времени формируются какие-то твердые тела, вспыхивают какие-то звездочки. Большинство из них тотчас рассыпаются или угасают. Наблюдать это больно — авторов жалко! — но происходит это, я думаю, не от недостатка в них таланта, а потому, что в химическом составе современности нет какого-то последнего элемента, необходимого для дальнейшей жизни новообразовавшихся тел и звезд. Это тот самый элемент, который не добудешь никаким талантом. Он либо есть, либо нет.
На этом фоне «деревенская проза» оказалась в куда более выигрышном положении, чем, условно говоря, проза «городская». Условно, потому что «городская проза» понятие весьма химерическое. И неслучайно «городская проза» с некой патологической обреченностью скатывается в плоскость темы «новых русских». Призрак Больших денег хотя бы возбуждает, подстегивает воображение, рождает иллюзии и позволяет их тут же разоблачать.
«Пиночет» Бориса Екимова больше говорит мне о современной России, чем «городская проза». И не потому, что Екимов больше, а потому что взгляд сфокусировал верно. Именно в деревне Россия проходит испытание на прочность. Именно здесь она даже не эксплуатируется, как прежде, а просто брошена на произвол судьбы, на собственные силы, на разграбление своими и чужими, но и на милость и справедливость Божью.
Одна только деталь. Чеченцев вроде бы победили в Грозном, но они реально владеют множеством (кто-нибудь подсчитал сколькими?) бывшими советскими колхозами. На положении добровольных рабов (которым они вольны платить или не платить, но весь их урожай забирают за долги до зернышка) находится множество русских людей (кто-нибудь подсчитал сколько?) на русской территории. Это, в сущности, откат в домосковскую Русь. Обо всем этом Екимов пишет без намеков, а так, как есть, и в любой другой стране эта повесть стала бы национальной сенсацией и национальным кошмаром, началом революции снизу и смены всей власти сверху. У нас столичные критики вздохнули: Екимов есть Екимов!
Чего уж говорить о символическом рассказе «Изба» Валентина Распутина, который просто не заметили. Распутин он и есть Распутин.
Пятидесятилетнего прозаика Александра Титова, проживающего в селе Красное Липецкой области, «Новый мир» открывал долго и осторожно, опробовав его сперва через мою рецензию на повесть «Полуночная свадьба», напечатанную в «Волге» (я, впрочем, страшно благодарен редакции за то, что она указала мне на эту вещь) и лишь через несколько лет напечатав его самого. Повесть «Жизнь, которой не было» («Новый мир», 2001, № 8) это как бы продолжение «Полуночной свадьбы», с общими героями и общей темой деревенского идиота, концентрирующего на себе внимание всей деревни. Идиота все зовут Джон, и главной загадкой и источником раздражения для деревенских баб оказывается то, зачем мужики ежедневно собираются в его избе. То есть понятно зачем — пить. Точно так же какие-нибудь американские сельские рабочие собираются в каком-нибудь поселковом баре в Оклахоме, отдохнуть от кукурузы за стаканчиком виски.
Но почему у идиота, в грязной, задымленной избе?
Джон ничего не понимает в происходящем в родной деревне, он и в самом деле в ней как бы «американец». Но он очень остро реагирует на все происходящее, иногда весело, иногда болезненно. И наоборот, мужики все прекрасно понимают (русский мужик умен), но уже ни на что не реагируют, смирившись со своей долей как с неизбежностью, притом смирившись вовсе не религиозно, а тупо, материалистически. Это смирение, может быть, самое жуткое, что случилось с нашей деревней. Это спокойствие человека, перескочившего болевой порог. Люди, вынужденные (я подчеркиваю, именно вынужденные), ежедневно и тяжело работая, жить, тем не менее, постоянным воровством (не своруешь в колхозе зерно, комбикорм — не проживешь, это аксиома) — в душе таких людей, в их нравственном составе происходят некие необратимые изменения. У нас выведена редчайшая порода
И это тоже «новые русские». «Новые деревенские».
Обо всем этом Титов, как и Екимов, рассказывает без нажима, без пафоса, зато мастерски, стилистически жестко. До последней простоты екимовской прозы Титов, пожалуй, еще не дотягивает, но читая его невольно поражаешься: какое же точное
Впрочем, как это сделано — дело самого Титова. Меня волновало другое: есть ли просвет? Неужели тело и душа России в представлении автора ограничены этими двумя составляющими: непонимающим, но чувствующим идиотом и понимающими, но бесчувственными мужиками. Даже если это реалистически верно, это неверно с позиции высших художественных задач, на которые Титов, смею думать, претендует. Есть ли просвет?
Очень важный герой в обеих повестях — мальчик Митя, сын одного из трактористов, старшеклассник, опекающий Джона, в буквальном смысле «ходящий» за ним после смерти его бабки. Мать Мити инстинктивно боится этой опеки. И понятно — почему. Скорее всего, ее мечта после школы вытолкнуть мальчика из деревни, в город, подальше от грязного неблагодарного труда в более или менее чистую и комфортную городскую жизнь. Идиот же, забота о нем как бы заведомо привязывают Митю. Скоро, очень скоро он станет хлестать самогонку вместе с мужиками и собственным отцом. Скоро, очень скоро он погрузится с головой в это безнадежное болото. А Митя и в самом деле не думает от него бежать. Он
Вот идиот вместе с мужиками пускается в дионисийский пляс, последнюю отдушину русского человека. Против всех законов эстетики эта пьяная пляска невероятно красива. «Сам того не замечая, Митя притоптывал ногами, шевелил руками… Митя не догадывался, что на лице его плавает загадочная улыбка, возникшая помимо его воли. Такую улыбку здешний край всегда прилепит
О, как хотелось бы верить…