Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мои ранние годы. 1874-1904 - Уинстон Спенсер Черчилль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Уинстон Черчилль

Мои ранние годы. 1874–1904

Редакция издательства «КоЛибри» посвящает эту книгу памяти

замечательного переводчика и человека Владимира Александровича Харитонова

Кто не слышал об Уинстоне Черчилле? Провидец, историк, премьер-министр Великобритании в 1940–1945 и 1951–1955 годах, ярый противник нацистской Германии, он был одной из величайших фигур XX века. Помимо всего прочего Черчилль обладал незаурядным литературным талантом, отмеченным в 1953 году Нобелевской премией. Этот талант со всей яркостью проявился в написанной им автобиографии «Мои ранние годы. 1874–1904», не только позволяющей читателям проследить за формированием грандиозной личности, но и, как пишет сам Черчилль, рисующей панорамную картину ушедшей эпохи.

Если вы хотите до конца понять Уинстона Черчилля, обязательно прочтите «Мои ранние годы». В них нашли отражение поразительные (как определил их сам Черчилль) первые тридцать лет жизни одного из самых противоречивых и неотразимых лидеров XX века.

Глава 1

Детство

Когда начинается память? Когда зарницы и сумерки пробуждающегося сознания отпечатываются в младенческом уме? Мои самые ранние воспоминания — это Ирландия. Я хорошо помню места и события в Ирландии, и даже, хотя смутно, людей. Между тем я родился 30 ноября 1874 года, а уехал из Ирландии в начале 1879-го. Мой отец приехал в Ирландию секретарем к своему отцу, герцогу Мальборо, которого Дизраэли назначил туда лордом-наместником в 1876-м. Мы жили в так называемом Охотничьем домике, откуда было рукой подать до вице-королевской резиденции. Здесь прошли почти три моих младенческих года. Ясно и живо помню некоторые тогдашние события. Помню, как дед, вице-король, открывает в 1878-м памятник лорду Гофу. Огромная темная толпа, конные солдаты в ярко-красном, веревки, тянущие вниз блестящее бурое полотно, голос моего грозного дедушки-герцога, гремящий над толпой. Я даже помню слова: «и убийственным залпом разметал вражеский строй». Я понимал, что речь идет о войне, о сражении и что «залп» — это тот сопровождаемый буханьем трюк, который часто проделывали солдаты в темных мундирах (стрелки) в Феникс-парке, куда меня водили на утреннюю прогулку. Думаю, это мое первое связное воспоминание.

Другие воспоминания встают отчетливее. Мы собираемся на детское представление. По этому случаю все возбуждены. Настает долгожданный день. Из резиденции мы трогаемся к Замку, где заберем остальную ребятню. Большой квадрат внутреннего двора вымощен брусчаткой. Льет дождь. Дождь лил там почти не переставая — льет и сейчас. Вдруг из дверей Замка в панике повалил народ. Потом нам сказали, что никакого представления не будет, поскольку театр взорвали. От директора осталась только связка ключей. В утешение нам обещали назавтра показать руины. Мне очень хотелось увидеть эти ключи, но моей просьбе почему-то не вняли.

В те же годы мы наведались в Эмо-парк, имение лорда Портарлингтона, которого мне представили как какого-то там дядю. Я очень ясно вижу это место, хотя было мне четыре или четыре с половиной года и с тех пор я туда не заглядывал. Первой в памяти встает высокая белокаменная башня, до которой мы порядочно долго добирались. Мне сказали, что ее взрывал Оливер Кромвель. Я усвоил, что он взрывал все что ни попадя и потому был очень великий человек.

Моя нянюшка, миссис Эверест, ужасно боялась фениев. У меня сложилось впечатление, что фении скверные люди и способны на все, дай им только волю. Как-то раз трусил я на своем ослике, и вдруг глядим — навстречу нам движется угрюмая колонна фениев. Сейчас-то я уверен, что это была стрелковая команда на марше. Но мы все до смерти перепугались, особенно ослик: он со страху взбрыкнул и сбросил меня на землю. Я получил сотрясение мозга. Таким было мое первое знакомство с ирландским вопросом.

В Феникс-парке была раскинувшаяся широким кругом роща, и в глубине ее стоял дом. В доме жил важный господин, не то главный секретарь, не то его помощник — не знаю точно. Как бы там ни было, из этого дома выходил человек, звавшийся мистером Берком. Он подарил мне барабан. Не помню, как Берк выглядел, а барабан помню. Два года спустя, когда мы вернулись в Англию, я узнал, что его убили фении — в том самом Феникс-парке, где мы каждый день гуляли. Все вокруг страшно сокрушались, а я подумал: какая удача, что фении не сграбастали меня, когда я свалился с ослика.

Именно в Охотничьем домике мне впервые явило свой грозный оскал Образование. Ожидалось прибытие жуткой особы, именуемой гувернанткой. День ее приезда был назначен. Готовясь к этому событию, миссис Эверест достала книгу «Чтение без слез». В моем случае название, конечно, не оправдало себя. Мне внушили, что к приезду гувернантки я должен читать, не обливаясь слезами. Мы трудились каждый день. Нянька пером показывала буквы. Это была мука мученическая. Муштра еще далеко не завершилась, а уж грянул роковой час встречи с гувернанткой. Я сделал то, что обычно делают затравленные люди: ушел в кусты. То есть забился в окружавшую Охотничий домик кустарниковую чащу, казавшуюся мне лесом. Прошли часы, прежде чем меня отыскали и сдали гувернантке. Опять мы бились каждый день, и уже не только над буквами, но и над словами и, что еще гаже, — над цифрами. Буквы требовалось всего-навсего заучить, и, когда они складывались определенным образом, можно было распознать в их сочетании определенный звук или слово и, если уж сильно пристанут, — произнести его вслух. А цифры вступали между собой в очень запутанные отношения и проделывали друг с другом такое, чего с точностью никогда не угадаешь. Я должен был говорить, что именно они каждый раз вытворяют, причем гувернантка неизменно настаивала на точности ответа. Если он не был правильным, он был неправильным. «Почти правильный» не годился. Иногда цифры одалживались друг у друга: нужно было взять, или занять, цифру, а потом вернуть что брал. Все эти сложности бросали упорно сгущающуюся тень на мою повседневную жизнь. Они отвлекали от интереснейших вещей, манивших в детскую или в сад. Они все настойчивее посягали на свободное время. С трудом удавалось выкроить минуту, чтобы заняться чем хочется. Они стали предметом непреходящей тревоги и озабоченности. И положение еще усугубилось, когда мы ступили в зловещую трясину под названием «задачи». Им не предвиделось конца. Решалась одна, а наготове уже другая. Только я приноровлюсь к одной напасти, как на меня сваливают что-нибудь в ином роде — и похитрее.

К этой пытке моя мать не имела отношения, но давала понять, что одобряет принимаемые меры, и почти всегда брала сторону гувернантки. Я вижу ее в Ирландии в плотно облегающей амазонке, частенько картинно запятнанной грязью. Они с отцом постоянно охотились на своих конях-великанах, и случалось, в доме начинался переполох, когда много часов кто-нибудь из них не возвращался.

Мать всегда казалась мне сказочной принцессой — лучезарным существом, всемогущей владычицей несметных богатств. Лорд Дабернон оставил ее портрет той ирландской поры, и я признателен ему за эти слова:

«Отчетливо помню, как впервые увидел ее. Это было в доме вице-короля в Дублине. Она стояла сбоку, слева от входа. В дальнем конце залы на возвышении красовался вице-король в окружении блистательной свиты, но не он и не его супруга были тем магнитом, что приковывал к себе взгляды, а обрисованная чернотой, чуть обособленная гибкая фигура, словно сотканная из другой, чем все мы, материи — сверкающей, летящей, ослепительной. В волосах любимое украшение — бриллиантовая звезда, чей блеск затмевается победительным сиянием глаз. Обликом скорее пантера, нежели женщина, только с развитым интеллектом, какого не сыскать в джунглях. Мужеством она не уступит супругу — подходящая мать потомкам великого герцога. При этих блистательных качествах в ней столько доброты и живости нрава, что она снискала всеобщее расположение. Ее любезность, жизнелюбие и идущее от сердца стремление всех заразить радостной верой в жизнь сделали ее центром кружка верноподданных».

И таким же блистанием она была окружена в моих детских глазах. Она светила мне, как вечерняя звезда. Я нежно любил ее — правда, издали. Моей наперсницей была няня. Миссис Эверест ходила за мной и всячески баловала меня. С ней я делился многими своими печалями и тогда, и в школьные годы. До меня она двенадцать лет пестовала девочку Эллу, дочь камберлендского священника. Все мое детство прошло под знаком «Эллоньки», хотя я ее в глаза не видел. Я все про нее знал: что она любит есть, как молится, когда капризничает и когда ведет себя примерно. Я живо представлял себе ее дом на севере. Заодно мне привили горячую любовь к графству Кент. Кент, говорила миссис Эверест, — «это Сад Англии». Она родилась в Чатеме и безмерно гордилась Кентом. Ни одно другое графство не могло сравниться с Кентом, как никакая другая страна — с Англией. Ирландия, например, никуда не годилась. После того как миссис Эверест сподобилась покатать меня в коляске по «Шамз Элизье» (так у нее это звучало), она и Францию не ставила ни во что. Жить нужно в Кенте. Главный город — Мейдстоун, вокруг земляника, вишня, малина, слива. Прелесть! Я всегда хотел жить в Кенте.

Я навестил Охотничий домик зимой 1900-го, приехав в Дублин с лекциями о бурской войне. Я хорошо помнил, что это было длинное приземистое строение белого цвета с зелеными ставнями и террасами, с газоном вокруг — чуть не с Трафальгарскую площадь — в кольце дремучего леса. Где-то на расстоянии мили от вице-королевской резиденции, думал я. Побывав там снова, я поразился тому, что газон имеет всего шестьдесят ярдов в поперечнике, что обступавший его лес — не более чем кустарник и что путь от резиденции вице-короля, где я остановился, занял у меня минуту.

Следующая веха в моих воспоминаниях — Вентнор. Он мне нравился. В Вентноре жила сестра миссис Эверест. Ее муж почти тридцать лет прослужил тюремным надзирателем. Тогда и в позднейшие мои наезды он совершал со мной долгие прогулки по горам или на оползень. Он рассказал мне много историй про тюремные бунты и про то, как его несколько раз калечили заключенные. Когда я впервые приехал в Вентнор, мы воевали с зулусами. В газетах печатались картинки, изображавшие этих зулусов. Черные и голые, они очень ловко бросали свои копья — ассагаи. Зулусы перебили множество наших солдат, но по картинкам получалось, что перебили они все же меньше, чем мы их. Я злился на зулусов и радовался тому, что их продолжают убивать, как и мой друг, старый тюремный надзиратель. Через какое-то время их всех, похоже, поубивали, потому что та война окончилась, зулусов больше в газетах не изображали, и о них даже думать забыли.

Однажды мы поднялись на утесы вблизи Вентнора и увидели проходивший в миле-другой от берега большой красивый корабль под парусами. «Это транспорт, — сказал кто-то, — ребят с войны везут». А может, он шел из Индии, не помню[1]. Вдруг надвинулись черные тучи, задул ветер, закапал дождь, предваряя шторм, и мы едва успели сухими добраться домой. Когда я в следующий раз залез на эти утесы, красивого корабля с распущенными парусами уже не было, а были три мачты, оцепенело торчавшие из воды. Судно называлось «Эвридика». В ту самую бурю оно опрокинулось и пошло ко дну с тремя сотнями солдат на борту. Ныряльщики поднимали наверх трупы. Я слышал, и это врезалось мне в мозг, что некоторые из них теряли от ужаса сознание при виде пожираемых рыбами тел несчастных утопленников, погибших почти дома после всех перенесенных ими тягот и смертоносных схваток с дикарями. По-моему, я видел, как в солнечный день лодки медленно буксировали к берегу трупы. На утесах собралось много народу, и все мы скорбно обнажили головы.

Примерно в то же время случилось «Несчастье с Тейским мостом». В штормовую погоду мост с шедшим по нему поездом обрушился, и все пассажиры утонули. Думаю, они не смогли вовремя выбраться через вагонные окна. Такое окно нелегко открыть, надо вытягивать на себя длинную лямку, прежде чем оно опустится. Неудивительно, что никто не спасся. Все наши негодовали на правительство, допустившее, чтобы такой мост взял и рухнул. Я винил правительство в крайнем легкомыслии и ничуть не удивлялся, что люди решили голосовать против тех, чье бездействие и наплевательство привело к такому кошмару.

В 1880-м Гладстон стряхнул нас всех с наших постов. Гладстон был очень опасный человек, он будоражил людей, распалял их, и они проголосовали против консерваторов и сместили деда с поста лорда-наместника Ирландии. Эта должность нравилась ему куда меньше прежней — лорда-председателя Тайного совета, — которую он занимал в прежнем правительстве лорда Биконсфилда[2]. Как лорд-наместник он тратил все свои деньги на увеселение ирландцев в Дублине и еще затеял грандиозную подписку в пользу «Фонда голодающих». Ирландцы же, как я себе уяснил, неблагодарный народ, они простое спасибо не сказали ни за увеселения, ни даже за «Фонд голодающих». Герцог охотнее оставался бы в Англии, жил бы себе в Бленхеймском дворце и похаживал на заседания кабинета министров. Но он всегда слушался лорда Биконсфилда. Лорд Биконсфилд был ярым врагом Гладстона, и все звали его Диззи. На сей раз Диззи уступил Гладстону, нас всех кинуло в оппозицию, и страна стала рушиться на глазах. «Мы летим в тартарары», — твердили вокруг. Вдобавок лорд Биконсфилд тяжело заболел. Он болел долго, и болезнь доконала старика. Я с замиранием сердца следил за ее развитием, потому что только и разговоров было, что о том, как много с его уходом потеряет страна и все мы, ведь никто другой не сможет защитить нас от злокозненных посягательств Гладстона. Конечно, я знал, что лорд Биконсфилд умирает, и вот настал день, когда все разом опечалились, потому что, сетовали они, великому и несравненному государственному мужу, любившему свою страну и бросившему вызов России, разбила сердце неблагодарность радикалов.

Я уже поведал про вторжение в мой мир гувернантки. Теперь же надо мной нависла куда более серьезная угроза. Пришла пора определяться в школу. Мне исполнилось семь лет, и я был, как в своей бестактной манере говорят взрослые, «трудный мальчик». Выяснилось, что мне придется несколько недель кряду жить и делать с учителями уроки в чужом доме. Занятия уже начались, но все равно мне предстояло отбыть там целых семь недель и только потом вернуться домой на Рождество. Многое из того, что я слышал о школе, оставляло малоприятное впечатление, которое, добавлю, только укреплялось уже пережитыми мною испытаниями; однако этот великий перелом в моей жизни кружил мне голову. Пусть будут уроки, зато интересно, что рядом столько других мальчишек, мы подружимся, затеем кучу шалостей. К тому же мне втолковывали, что «школьные годы — самые счастливые в жизни». Некоторые взрослые добавляли, что в их время школы были жуть какими суровыми: сплошная травля, еды никакой, каждое утро «скалываешь лед в кувшине» (в жизни своей такого не видел). Но сейчас все переменилось. Школьная жизнь — одно удовольствие. Мальчикам она нравится. Некоторые мои кузены, внушали мне, с неохотой едут домой на каникулы. Допрошенные мною порознь кузены не подтвердили этого, они только скалили зубы. В общем, я был абсолютно беспомощен. Неудержимые потоки стремительно увлекали меня вперед. Относительно моего отъезда из дома со мною советовались столько же, сколько относительно моего появления на свет божий.

Очень интересно было покупать все для школы. В списке значилось ни много ни мало четырнадцать пар носков. Миссис Эверест сочла это мотовством. Если бережно обращаться, сказала она, то вполне хватит и десяти пар. Но неплохо и про запас иметь, тогда не придется «сидеть с мокрыми ногами», подвергая себя страшно сказать чему.

Настал роковой день. Мать повезла меня на станцию в экипаже. Она дала мне три монеты по полкроны, которые я уронил на пол кэба, и мы копались в соломе, разыскивая их. Мы только-только успели к поезду. Если бы мы опоздали, наступил бы конец света. Но мы не опоздали, и жизнь продолжилась.

Школа, которую подобрали мне родители, была одной из самых модных и дорогих в стране. Она ориентировалась на Итон и стремилась быть первой среди тех, что готовили к поступлению в прославленный колледж. Короче, это было последнее слово в школьном образовании. В классе всего десять мальчиков; электрическое освещение (редкость тогда); плавательный бассейн; большие футбольное и крикетное поля; две-три экскурсии-«вылазки» в семестр; учителя-магистры в мантиях и академических шапочках; собственная часовня; никаких корзинок с припасами — что надо вам дадут. Мы явились в это заведение в хмурый ноябрьский день. Пили чай с директором, мать завела с ним непринужденную беседу, я же панически боялся плеснуть из чашки и тем самым «плохо начать». Еще угнетала мысль, что я останусь тут совсем один, с чужими людьми, в огромном, неприветливом и опасном месте. Что вы хотите, мне было только семь лет, и я так славно чувствовал себя в детской со своими игрушками. У меня были замечательные игрушки: настоящий паровоз, волшебный фонарь, солдатики числом до тысячи. А теперь будут только уроки. Семь-восемь часовых уроков ежедневно, кроме коротких дней, и вдобавок футбол или крикет.

Когда смолк стук колес увозившего маму экипажа, директор попросил меня сдать карманные деньги. Я выложил свои три монеты, их записали в какую-то книгу и объяснили мне, что время от времени здесь бывает «магазин», торговля всем, чего только пожелаешь, и я смогу выбрать что мне хочется в пределах семи с чем-то пенсов. Потом мы покинули директорскую гостиную и уютную жилую часть дома и перешли в унылые помещения, где обучались и размещались ученики. Меня провели в классную комнату и велели сесть за парту. Другие мальчики были на улице, я один остался с классным наставником. Он достал тонкую буро-зеленую книжицу, полную всяческих слов, написанных разными шрифтами.

— Ты занимался прежде латынью? — спросил он.

— Нет, сэр.

— Это латинская грамматика. — Он открыл ее на залистанной странице. — Выучишь вот это, — он указал на столбик из слов. — Через полчаса вернусь проверить, что ты знаешь.

Теперь представьте себе: хмурый вечер, на сердце кошки скребут, под носом первое склонение.

mensa — стол

mensa — о, стол

mensam — стол

mensae — стола

mensae — столу

mensa — столом, от стола

Что все это значит? Какой в этом смысл? Чушь какая-то. Одно я всегда умел: заучивать наизусть. И посему, одолевая душевную смуту, я затвердил этот акростих, который мне подсунули.

В назначенный срок вернулся наставник.

— Усвоил? — спросил он.

— Думаю, я могу это повторить, сэр, — ответил я и отбарабанил заученное.

Он был настолько доволен, что я осмелился задать вопрос:

— Что это означает, сэр?

— То, что написано. Mensa, стол. Это существительное первого склонения. Всего их пять. Ты освоил единственное число первого склонения.

— А что это означает? — повторил я.

— Mensa означает стол, — ответил он.

— Тогда почему mensa означает еще О, стол? — вязался я. — Что означает О, стол?

— Это звательный падеж, — ответил он.

— Но почему О, стол? — допытывался я в искреннем недоумении.

— Это когда ты обращаешься к столу, взываешь к нему. — И видя, что до меня не доходит, прибавил: — Когда говоришь со столом.

— Но я с ним не говорю! — в изумлении выпалил я.

— Если будешь дерзить, тебя накажут, и поверь, очень строго накажут, — заключил он.

Так я впервые соприкоснулся с классикой, откуда, мне говорили, умнейшие мужи почерпнули много утешительного и полезного.

Упомянутые наставником наказания были воспитанникам Сент-Джеймсской школы гарантированы. По итонскому образцу порка розгами входила важнейшим пунктом в учебный план. Уверен, никакой тогдашний мальчик из Итона, и тем более из Харроу, не отведал столько березовой каши, сколько ее скормил малышам, доверенным его властному попечению, наш директор. Ни в одном исправительном заведении Министерства внутренних дел столь жестоких наказаний не допустили бы. Из прочитанного мною позже я вынес кое-какие соображения о причинах такой суровости. Два-три раза в месяц всю школу выстраивали в библиотеке, выкликали имена провинившихся, и двое старших мальчиков уводили их в соседнее помещение, где их секли до крови, а мы, трепеща, слушали их вопли. Эту исправительную меру успешно подкрепляли регулярные службы в нашей часовне по всем канонам Высокой Церкви. Миссис Эверест терпеть не могла римского папу. Вот погодите, еще выяснится, говорила она, что это он мутит фениев. Сама она принадлежала к Низкой Церкви, и ее нелюбовь к пышности и обрядности, а особенно крайне неприязненное отношение к понтифику определили мое резкое неприятие этой личности и ритуалов, так или иначе связанных с ним. Поэтому духовная сторона моего тогдашнего образования давала мне мало утешения. Зато от мирской длани я получил сполна.

Как же я ненавидел эту школу, каким мучением обернулись проведенные там два с лишним года. Я мало преуспел на уроках, и с играми ничего не получилось. Я считал дни и часы до окончания семестра, когда вырвусь с этой ненавистной каторги и дома на полу в детской расставлю своих солдатиков в боевом порядке. Истинным наслаждением в те дни было чтение. В девять с половиной лет отец дал мне «Остров сокровищ», и я помню, с каким восторгом я зачитывался им. Учителя числили меня среди отстающих, признавая, что я не по летам развит: я читал взрослые книги, а по успеваемости был последним в классе. Это их очень задевало. В их распоряжении имелось много средств принуждения, но мое упрямство было необоримым. Когда предмет ничего не говорил ни уму ни сердцу, я не мог его учить — и не учил. За все двенадцать школьных лет никому не удалось заставить меня написать латинский стих или выучить что-нибудь из греческого (кроме алфавита). Я вовсе не оправдываю себя в том, что глупо пренебрег возможностями, стоившими немалых денег моим родителям и немалых усилий моим наставникам. Может, познакомься я с древними через их историю и обычаи, а не через грамматику и синтаксис, это дало бы лучшие результаты.

В Сент-Джеймсской школе мое здоровье совсем расстроилось, и после серьезной болезни родители забрали меня оттуда. Наш домашний доктор, знаменитый Робсон Руз, практиковал тогда в Брайтоне. Меня, прослывшего чрезвычайно хилым, сочли желательным передать под его постоянный надзор и в 1883-м перевели в школу в Брайтоне, которую держали две дамы. Школа была меньше той, откуда я ушел. Она была дешевле и не заносилась. Там я нашел доброту и сочувствие, с которыми не встречался в своих прежних образовательных опытах. Я пробыл там три года и, хотя чуть не помер от двустороннего воспаления легких, очень окреп в тамошнем бодрящем воздухе и приятной обстановке. Мне позволили заниматься чем мне хотелось: французским, историей, заучиванием пропасти стихов, а главное, верховой ездой и плаванием. В сознании встает отрадная картина тех лет, никакого сравнения с ранними школьными воспоминаниями.

Моя приверженность установкам Низкой Церкви, перенятая у миссис Эверест, поставила меня однажды в затруднительное положение. Мы часто ходили на службу в брайтонскую королевскую часовню. Там школа рассаживалась на скамьях, обращенных на север и на юг. Соответственно, когда читался Символ веры, все повернулись лицом на восток. Я же, уверенный, что миссис Эверест узрела бы в этом папизм, счел своим долгом бросить ему вызов. И продолжал стоять, не поворачивая головы. Я сознавал, что это «скандал», и готовился пострадать. Однако мое поведение не обсуждалось. Я почти расстроился и ожидал случая еще раз выразить свои убеждения. Но когда этот случай пришел, нас отправили на другие скамьи, которые были обращены на восток, и когда начали читать «Верую», никаких телодвижений делать не потребовалось. Я ломал голову, как будет правильно поступить. Отвернуться и не глядеть на восток? — это чересчур. Этому не будет оправдания. И хочешь не хочешь я стал пассивным конформистом.

Как же мудры и прекраснодушны были обе мои дамы, если столь терпеливо сносили мою душевную сумятицу. Их чуткость была вознаграждена. Никогда больше я не совершал и не испытывал такой неловкости. Без назиданий и насилия я спокойно капитулировал перед терпимостью и общепринятым направлением.

Глава 2

Харроу

Мне едва минуло двенадцать, когда я шагнул в хмурый мир экзаменационных испытаний, по которому мне предстояло блуждать ближайшие семь лет. Экзамены были и впрямь испытанием для меня. Самые милые учительскому сердцу предметы неизменно оставляли меня равнодушным. Я бы предпочел, чтобы меня погоняли по истории, поэзии, усадили за написание эссе. Экзаменаторы же ставили превыше всего латынь и математику. А решали-то все они. И по этим двум предметам они всегда задавали такие вопросы, на которые я не мог придумать удовлетворительного ответа. Я бы хотел, чтобы меня спросили что-то, что я знал. Но меня постоянно спрашивали о том, чего я не знал. Я горел желанием выложить свои знания, а меня правдами и неправдами пытались уличить в невежестве. Такое отношение привело к одному: я скверно показывал себя на экзаменах.

И особенно — на вступительных экзаменах в Харроу. Впрочем, директор, мистер Уэлдон, терпимо отнесся к моей латинской прозе: он проницательно оценил мое общее развитие. Это тем более примечательно, что в письменной работе по латинскому языку я не смог ответить ни на один вопрос.

Сверху страницы я написал свое имя. Ниже поставил номер вопроса — 1. Хорошо подумав, заключил единицу в скобки — (i). Но не сумел припомнить ничего хоть мало-мальски относящегося к делу. Между тем ниоткуда появилась клякса с разводами. Целых два часа я взирал на эту грустную картину, пока милосердные младшие учителя не забрали у нас работы и не отнесли их на директорский стол. По моим скромным проблескам знаний доктор Уэлдон заключил, что я достоин поступления в Харроу. Это делает ему честь. Он показал, что может глядеть вглубь, не довольствуется письменными свидетельствами. Я всегда сохранял к нему глубочайшее уважение.

По его распоряжению в положенный срок меня определили в третью (низшую) группу четвертого (ниже не было) класса. В списке поступивших фамилии напечатали в алфавитном порядке, и поскольку моя полная фамилия, Спенсер-Черчилль, начинается с буквы «С», алфавит меня не выручил. Я был лишь третьим с конца списка, и то те двое, как ни печально, почти сразу выбыли из школы — по болезни или еще почему.

В Харроу и Итоне перекличка проводится по-разному. В Итоне мальчики сбиваются в кучу и поднимают шляпы, когда их выкликивают. В Харроу они вереницей идут мимо учителя в школьном дворе и по очереди откликаются. Моя ничтожность выявилась самым отвратительным образом. Это был 1887 год. Лорд Рэндольф Черчилль только что оставил посты лидера палаты общин и канцлера казначейства и еще не ушел с переднего края политики. Перед школой обычно собиралось множество народу — поглядеть, как я марширую со всеми, и до меня часто долетало дерзкое: «Да он самый последний!»

В «хвосте» я продержался почти год. Но, застряв на низшей ступени, я получил громадное преимущество перед умниками. Они все продолжали постигать латынь, греческий и прочие такие же прекрасные вещи. А меня учили английскому языку, ведь такие тупицы только и могут освоить что английский язык. Мистер Сомервелл — прекраснейший человек, которому я многим обязан — был поставлен учить слабоумных самому презренному делу, а именно писать по-английски — не более того. Он это умел. Он преподавал, как никто другой. Мы не только учились доскональному грамматическому разбору, мы постоянно занимались анализом английского языка. У мистера Сомервелла была своя метода. Он брал достаточно длинное предложение и разбивал его на составные части, выделяя их черными, красными, синими и зелеными чернилами. Подлежащее, сказуемое, дополнение; относительные, условные предложения, соединительные и разделительные союзы! У каждого свой цвет и свои скобки. Это было натаскивание. Мы занимались почти ежедневно. И поскольку я оставался в третьей группе четвертого класса втрое дольше остальных, я втрое больше занимался всем этим. И с большим толком. Я постиг самую суть обычной британской фразы, а это дорогого стоит. И когда позже моим однокашникам, понабиравшим призов и наград за переводы прелестных латинских стихов и лаконичных греческих эпиграмм, пришлось вернуться к обычной английской прозе, чтобы зарабатывать на жизнь или делать карьеру, я никоим образом не чувствовал себя в невыгодном положении. Естественно, я держу сторону мальчиков, которые учат английский язык. Я бы всех мальчиков заставил учить английский язык, а потом пусть те, что поумнее, вознаградят себя латынью и угостятся греческим. И единственное, за что я бы их порол, — это за незнание английского. И порол бы нещадно.

Я поступил в Харроу в летний семестр. В школе был огромный плавательный бассейн, другого такого я не видел. Он скорее походил на излучину реки, и через него были перекинуты два мостика. Там мы прохлаждались часами, купались, и загорали, и ели большие булки на горячем асфальтовом бортике. Естественно, так и подмывало подкрасться к голому приятелю, еще лучше неприятелю, и спихнуть его в воду. Я понаторел в этой забаве с ребятами моего роста — или помельче. И однажды, не пробыв в школе и месяца, я высмотрел стоявшего у самого края задумчивого мальчика, накрывшего плечи полотенцем. Он был не крупнее меня, и я решил, что это легкая добыча. Подкравшись и из гуманных соображений — чтобы осталось сухим — сорвав с него полотенце, я толкнул его. И обомлел, когда из пены возникло разгневанное лицо и существо, явно обладавшее исполинской силой, устремилось к берегу, яростно работая руками. Я пустился наутек, но увы… Быстрее ветра преследователь настиг меня, скрутил и швырнул на самое глубокое место. Скоро я выбрался на сушу, и меня окружила возбужденная малышня. «Тебе крышка, — наперебой затараторили они. — Знаешь, что ты наделал? Это же Эмери из шестого класса. Староста группы, чемпион по гимнастике, он еще в футбольной сборной». Они продолжали перечислять его славные, достойные поклонения титулы, не забывая напоминать о грозившем мне страшном возмездии. Я содрогался не столько от ужаса, сколько оттого, что посягнул на святое. Откуда мне было знать о его величии, если он был с полотенцем и вообще маленький. Я решил немедленно извиниться. Трепеща, приблизился я к триумфатору.

— Извини, — сказал я, — я думал, ты из четвертого класса. Ты такой маленький. — Он не удовлетворился этим, и я с одушевлением прибавил: — Мой отец тоже маленький, а он великий человек. — Тут он рассмеялся и, высказав несколько соображений о моем «нахальстве» и посоветовав впредь вести себя осторожнее, махнул в знак того, что инцидент исчерпан.

Много позже, когда три года разницы в возрасте были уже не так важны, я имел удовольствие часто видеться с ним. Много лет мы бок о бок трудились в Кабинете.

Все были задеты, когда я, прозябавший на низшей ступени учебной лестницы, единственный из всей школы получил приз, прочитав перед директором тысячу двести строк из «Песен Древнего Рима» Маколея — без единой запинки. Вдобавок я успешно прошел подготовительный военный экзамен, оставаясь последним учеником. Этот экзамен потребовал от меня крайнего напряжения сил, ведь многие недосягаемые отличники проваливались. И еще помог случай. Мы знали, что среди вопросов будет задание начертить по памяти карту какой-нибудь страны. Накануне вечером, завершая подготовку, я высыпал в шляпу бумажки с названиями всех имевшихся в атласе карт, вытянул Новую Зеландию и нагрузил свою неплохую память географией этого доминиона. И пожалуйста, первым вопросом в моем листе стояло: «Начертите карту Новой Зеландии». В Монте-Карло это называлось бы en plein[3] и мне бы причитались тридцать пять моих ставок. Впрочем, и за экзамен я получил превосходнейшие оценки.

Я уже нацелился на военную карьеру. Своим влечением я был целиком обязан моей коллекции солдатиков. У меня их было почти полторы тысячи. Все одного роста, все британцы в составе пехотной дивизии и кавалерийской бригады. Мой брат Джек командовал неприятельской армией. По договору о сокращении вооруженных сил его войско состояло из одних туземцев и им не полагалась артиллерия. Важный момент! Я имел в распоряжении только восемнадцать полевых пушек помимо крепостных. Остальные службы были полностью укомплектованы — кроме одной, ее недостает всякой армии: транспортной! Старинный приятель отца сэр Генри Драммонд Вулф, восхитившись моим боевым порядком, отметил указанный недостаток и дотировал некоторую сумму, позволившую отчасти восполнить недостачу.

Настал день, когда с официальной инспекцией явился мой отец. Все части были изготовлены к атаке. Зорким глазом, обворожительно улыбаясь, он двадцать минут обозревал театр военных действий (картина в самом деле была впечатляющая), а потом спросил, не хочу ли я определиться на военную службу. Подумав: «Это же чудо — командовать армией», я выпалил: «Да», — и был пойман на слове. Годами я считал, что отцовский опыт и интуиция распознали во мне военную косточку. А оказывается, как мне сказали позже, он так решил, потому что, по его наблюдениям, для адвокатуры я умом не вышел. Как бы то ни было, игрушечные солдатики повернули всю мою жизнь. С этого времени все мое обучение было нацелено на то, чтобы поступить в Сандхерст и потом специализироваться в военном деле. Все прочее мне предстояло добирать самому.

Я проучился в Харроу четыре с половиной года, из них три года в военном классе. Меня взяли туда благодаря предварительному экзамену. В классе были учащиеся средних и последних классов, все разного возраста, и всех готовили к экзаменам в Сандхерст либо Вулидж. Обычного перевода из класса в класс у нас не было, поэтому я по-прежнему оставался где-то в конце школьного списка, хотя со мною рядом занимались почти одни пятиклассники. Официально я так и не вырос из младших классов и потому не имел своего «салаги». Когда по прошествии времени я стал «третьегодником», то бросил прислуживать старшим ученикам, а поскольку я был взрослее мальчиков одного со мной положения, то меня назначили надзирающим за «салагами». Это была моя первая ответственная должность, в мои обязанности — почетные обязанности — входили: учет всех «салаг», составление графиков «кому — что — когда» и размещение этих графиков в комнатах классных старост, футбольных и крикетных чемпионов и прочей нашей аристократии. В этой роли я пребывал более года и, в общем, не роптал.

Между тем я нашел прекрасный способ справляться с латинскими переводами. Меня всегда убивала возня со словарем — точно как с телефонной книгой. Нетрудно открыть его на более или менее правильной букве, но потом приходится листать взад и вперед, сверху вниз пробегать глазами столбцы и зачастую убеждаться в том, что от нужного слова ты отстоишь на три-четыре страницы. Меня это выматывало, хотя другим давалось без труда. И я заключил союз с мальчиком из шестого класса. Он был очень умный и мог читать по-латыни, как по-английски. Горация, Овидия, Вергилия и даже эпиграммы Марциала он щелкал как орешки. Мое ежедневное задание составляло десять-пятнадцать строк. Обычно час-полтора я разбирался с ними, а потом обычно оказывалось, что я дал маху. Зато мой приятель в пять минут растолковывал все слово за словом, а очевидное я запоминаю накрепко. В свою очередь, у шестиклассника были такие же трудности с написанием эссе для директора, как у меня с этими загадочными латинскими кроссвордами. Мы договорились, что он будет делать мои латинские переводы, а я писать за него эссе. Соглашение действовало безупречно. Латинист был совершенно удовлетворен моими работами, и у меня больше оставалось утреннего времени на себя. Примерно раз в неделю я должен был сочинять эссе для моего друга-шестиклассника. Обычно я расхаживал по комнате и диктовал, как делаю это сейчас, а он сидел в уголке и записывал за мной. Несколько месяцев мы горя не знали, но однажды нас чуть не разоблачили. Одно такое эссе отметили. Его представили самому директору, тот вызвал к себе моего приятеля, похвалил работу и стал заинтересованно обсуждать поднятую тему.

— Меня заинтересовало вот это место. Думается, вы могли дальше развить свою мысль. Скажите, что конкретно вы имели в виду?

Несмотря на дикие ответы, доктор Уэлдон еще некоторое время не сдавался и довел моего сообщника до судорог. Впрочем, не желая менять похвалу на хулу, он наконец отпустил его, заметив:

— Пишете вы лучше, чем говорите.

Приятель пришел ко мне с такой миной, будто едва избежал гибели, и с тех пор я был начеку и держался хорошо наезженной колеи.

Ко мне доктор Уэлдон проявлял дружеское участие: зная, что я не в ладу с классиками, он решил сам помочь мне. При уйме его обязанностей он трижды в неделю, выкроив четверть часа перед вечерней, лично занимался со мной. Со стороны директора это была невероятная милость, ведь если он и учил кого, то разве что старост или особо выдающихся учеников. Я гордился такой честью и гнулся под тяжестью бремени. Если читатель когда-нибудь приникал к латинской прозе, то уже на самом раннем этапе его подстерегала встреча с ablativus absolutus и другой, явно не слишком уважаемой грамматической конструкцией: quum в связке с plusquamperfectum conjunctivi. Я всегда предпочитал quum. Конечно, с ним получается длиннее и утрачивается столь ценимая всеми емкость и энергия латинского языка. Зато избегаешь многих ловушек. Я часто бывал не уверен, кончается ли ablativus absolutus на i, е, о, is или ibus, а правильному выбору придавалось огромное значение. Напутать с этими окончаниями значило причинить доктору Уэлдону почти физическое страдание. Помню, впоследствии мистер Аскуит точно так же кривился, когда на кабинетских дебатах я щеголял надежной латинской цитатой из моих скудных запасов. Тут было не раздражение, а именно пронизывающая боль. Директора, прибавлю, обладают куда большей властью, чем все премьер-министры, вместе взятые. Так что эти вечерние четверть часа добавляли немало тревоги в мою и без того неспокойную жизнь. К моему великому облегчению, провозившись со мной почти целый семестр, он оставил свои начатые с наилучшими намерениями, но напрасные труды.

Сейчас я выскажу некоторые соображения о латинском языке, возможно годящиеся и для греческого. В рассудочном языке, вроде английского, важные слова соединяются и соотносятся между собой посредством подсобных маленьких слов. Римляне в своем суровом древнем мире сочли бы такую языковую модель вялой и непригодной. Их устраивало одно: чтобы структуру каждого слова определяли его соседи в соответствии с разработанными правилами, учитывающими разные условия, при которых оно может употребляться. Несомненно, такой язык выглядит и звучит выразительнее, нежели наш. В предложении все подогнано, как в отлаженном механизме. Каждую фразу можно плотно набить смыслом. Это был непростой труд, даже для тех, кто не знал иного способа выражения, но ясно, что через него римляне, как и греки, легко и красиво утвердили свою посмертную славу. Они были первопроходцами в сфере идей и литературы. Открывая очевидные истины, касающиеся жизни и любви, войны, судьбы и нравов, они придавали им чеканную форму афоризмов и эпиграмм, к чему их язык был так хорошо приспособлен, и таким образом получали на них вечный патент. Этим они славятся. Ничему сказанному здесь меня не учили в школе. До всего этого я дошел сам в последующей жизни.

Но еще школьником я сомневался в том, что классики достойны быть фундаментом нашего образования. Мне говорили, что чтение Гомера — наилучшее отдохновение для мистера Гладстона, и я думал: так ему и надо; еще говорили, что классики скрасят мои преклонные годы. Я выражал сомнение, и тогда они прибавляли, что классические языки помогают писать и говорить по-английски. И ссылались на множество сегодняшних слов, пришедших из латыни или греческого. Ведь легче употреблять такие слова, зная их истоки. Практической пользы я отрицать не мог. Но ведь сейчас и это перечеркнули. Иностранцы и шотландцы сообща так коверкают произношение латинских слов, что от английского их теперь отделяет пропасть. Одна из наиболее сильных и часто приводимых мною цитат — «Veni, vidi, vici» — сплошь и рядом нагло перевирается. Распространителей этого зла должно ожидать наказание.

Глава 3

Экзамены

В Сандхерст я поступил с третьей попытки. Спрашивали по пяти предметам. В дополнение к трем обязательным — математике, латыни и английскому — я выбрал французский и химию. У меня на руках имелись только два козыря — английский и химия. А чтобы сорвать банк, нужны были, по крайней мере, три. Требовалось найти еще одну подходящую карту. Латынь я учить не мог. У меня был укоренившийся предрассудок, наглухо захлопнувший перед ней двери разума. За латынь полагались две тысячи баллов. Я не набрал бы более четырехсот! Французский язык — интересный, но с подвохами, и его трудно учить в Англии. Оставалась только математика. После первого экзамена, обозревая поле битвы, я отчетливо понял, что без подхода вспомогательной армии сражения не выиграть. Единственным резервом была математика. Я взялся за нее — налег на нее — с отчаянием. В жизни мне случалось с налета штурмовать чуждые мне предметы, но я считаю своим моральным и умственным триумфом то, что математику я одолел за шесть месяцев. В первом из трех мучительных испытаний я получил по математике всего пятьсот баллов из двух тысяч пятисот. Во втором — почти две тысячи. Этим достижением я обязан не только моей — сыгравшей колоссальную роль — решимости не отступать, «ибо позади стена», но и добрейшему участию во мне многоуважаемого учителя Харроу мистера Мейо. Он убедил меня в том, что математика — не непролазная бессмысленная трясина и что комичные иероглифы полны значения и ритма, проблески коих я вполне могу уловить.

Конечно, математикой я называю лишь то, что спрашивают у вас на элементарном экзамене члены Комиссии по делам гражданской службы. Полагаю, что докам в этой специфической области стихия, в которую я погрузился, должна казаться лужицей по сравнению с Атлантическим океаном. Как бы то ни было, погрузившись, я сразу потерял почву под ногами. Когда я оглядываюсь на то трудное время, из самых глубин памяти всплывают его главные вехи. Далеко позади Простые и Десятичные Дроби. Мы ступили в Алисину Страну Чудес, где у врат стояло Квадратное Уравнение. Скривившись, оно ткнуло в сторону Теории Коэффициентов, а та послала незваного гостя к злобно ощерившемуся Двучленному Уравнению. За ним просматривалась мрачная пещера, едва освещенная отблесками адского пламени, где обитал дракон, звавшийся Дифференциальным Уравнением. Однако последнее чудище было отсечено пределами, установленными Комиссией по делам гражданской службы — проводником паломника на этом этапе его непростого пути. Мы свернули, но не к склонам Усладительных Гор[4], а в удивительный коридор, образованный то ли анаграммами, то ли акростихами, которые именовались Синусами, Косинусами и Тангенсами. Они определенно имели большую силу, особенно когда помножались друг на друга — и даже сами на себя! Одно хорошо: многие их превращения можно было заучить наизусть. На третьем, последнем экзамене мне достался вопрос об этих Косинусах и Тангенсах, возведенных в квадрат, и от правильности ответа зависела вся моя дальнейшая жизнь. Задачка была сложная. По счастью, несколькими днями ранее я видел ее жуткий оскал и узнал его сразу.

Никогда больше я не встречал этих тварей. После третьего, успешно сданного экзамена они улетучились, как фантасмагории горячечного сна. Я убежден, что без них не обойтись в технике, астрономии и подобных им областях. Очень важно строить мосты и прокладывать каналы, все зная о напряжении и возможностях материала, не говоря уже о том, что звезды и даже другие миры необходимо пересчитывать, и измерять расстояния от них до нас, и предсказывать затмения, появление комет и прочее в этом роде. Я очень рад, что множество людей рождаются с талантом и склонностью к таким вещам; например, шахматисты, которые вслепую играют сразу на шестнадцати досках и прежде срока умирают от эпилепсии. Закономерный исход! Впрочем, надеюсь, математики хорошо обеспечены. Обещаю никогда не покушаться на их профессию и не отнимать у них кусок хлеба.

Однажды я прочувствовал математику, словно обозрел ее всю, все ее глубины раскрылись передо мной, вся ее бездонность. Подобно тому как многие наблюдают за прохождением Венеры или шествием лорда-мэра, я наблюдал за полетом величины через бесконечность и сменой ее знака с плюса на минус. Я понял, почему это происходит и как один шаг влечет за собой все другие. Похоже на политику. Но озарение пришло после плотного ужина — и мне было не до него!

Практический вывод таков: не спроси меня престарелый, уставший член Комиссии по делам гражданской службы про эти квадратные или даже кубические Косинусы и Тангенсы, которые я задолбил всего неделю назад, ни одна из последующих глав этой книги так никогда и не была бы написана. Я мог принять духовный сан и читать ортодоксальные проповеди, дерзко противореча духу времени. Мог стать финансистом и нажить состояние. Мог отправиться в колонии, или доминионы, как их теперь называют, ублаготворять или, на худой конец, умиротворять тамошних; и сделал бы феерическую карьеру à la Линдсей Гордон или Сесиль Родс. Наконец, мог бы прибиться к адвокатуре, и моих подзащитных перевешали бы, а так они доселе смакуют свои тайные прегрешения. В общем, моя жизнь пошла бы совершенно иной колеей, что изменило бы жизни многих других людей, которые, в свою очередь, и так далее, и так далее…

Но это опять возвращает нас к математике, с которой я распрощался в 1894 году. Достаточно будет повторить, что, спросив меня, по программе или из блажи, именно про Косинусы и Тангенсы, тот член Комиссии по делам гражданской службы определил — для меня — весь ход последующих событий. Я встречал потом чиновников из Комиссии по делам гражданской службы, знал их живьем. Я даже назначал им начальника. Я обожаю их, уважаю, как все мы. Но никому, и меньше всего им самим, невдомек, какую решающую и основополагающую роль они могут сыграть в судьбах людей. Из чего я делаю умозаключение (пусть читатель мотает на ус), что Свобода Воли и Предопределение тождественны.

Я всегда любил бабочек. В Уганде я видел дивных бабочек, у которых цвет крыльев менялся от красновато-коричневого к ярко-синему в зависимости от того, под каким углом вы смотрели. В Бразилии, это все знают, есть такие же бабочки, только еще крупнее и переливчатей — до полного контраста. Такие цветовые фокусы даже представить себе трудно, а ведь это та же самая бабочка. Бабочка — реальность, она сверкает, трепещет крыльями, в секунду, расправив их, вспархивает к солнцу и пропадает в лесной темени. Ваша вера в Свободную Волю или в Предопределение зависит от того, какую расцветку крыльев ухватил ваш взгляд — на самом-то деле у крыльев по меньшей мере два цвета одновременно. Впрочем, не для того я расквитался с матемутикой, чтобы увязнуть в меташизике. И посему продолжим рассказ.

Когда я во второй раз срезался на экзамене в Сандхерст, то распрощался с Харроу и без особой надежды был передан «репетитору». Капитан Джеймс и его высокопрофессиональные коллеги держали некое заведение на Кромвель-роуд. Говорили, что если ты не врожденный идиот, то оттуда тебе прямой путь на военную службу. В Фирме по-научному исследовали склад ума членов Комиссии по делам гражданской службы. Тамошние учителя с почти папской непогрешимостью знали, какого рода вопросы эти господа, скорее всего, зададут по той или иной выбранной теме. И по этим вопросам натаскивали. Они лихо палили дробью по выводку куропаток и, по их утверждению, имели высокий стабильный результат. Капитан Джеймс — знал бы он это! — был по существу талантливым предшественником людей, впервые применивших в Мировой войне артиллерийский заградительный огонь. С продуманно выбранных позиций он накрывал огнем территории, где, он знал, должны сосредоточиться значительные силы противника. Расстреляв определенный запас патронов за час, он имел полный ягдташ с акра. Ему не нужно было видеть воочию вражеских солдат. Муштровка — вот к чему сводилось обучение его стрелков. И год за годом, без малого два десятилетия, он удерживал первое место среди всех репетиторов. Он походил на тех игроков, у которых есть верный рецепт выигрыша в Монте-Карло, с той, и очень значительной, разницей, что в большинстве случаев его рецепт действовал. Даже самые трудные случаи можно было вытянуть. Гарантии никто не давал, но все же надежда (и немалая) оставалась.

Но едва я приготовился воспользоваться преимуществами этой славной птицеубойной системы, как попал в очень скверную переделку.

Моя тетка леди Уимборн пустила нас на зиму в свое поместье в Борнмуте. Сорок-пятьдесят акров хвойного леса сбегали по песчаной отлогости, кончавшейся крутым обрывом, к ровному побережью Английского канала. Это был пятачок дикой природы, перерезанный глубокой, спускавшейся до уровня моря, расщелиной, которую здесь называли «тесниной». Через эту «теснину» был перекинут немудреный мостик длиной в пятьдесят ярдов. Мне было восемнадцать лет, я наслаждался каникулами. Мой двенадцатилетний брат и четырнадцатилетний кузен придумали играть со мной в догонялки. Побегав от них минут двадцать и совсем задохнувшись, я кинулся на мост. Добежав до середины, я с ужасом обнаружил, что преследователи разделились: теперь они стояли по обоим концам моста, и спасения не было. В один миг возник дерзкий план. Расщелина подо мной вся поросла молодыми елями. Их точеные верхушки почти доставали до моста. «А что, если прыгнуть на одну и скользить по стволу, круша по пути еловые лапы, пока они не остановят падение?» — спросил я себя. Пригляделся. Прикинул. Подумал. И перелез через поручень. Мои юные преследователи обмерли. Прыгать или не прыгать — вот в чем вопрос! Я прыгнул, раскрыв объятия еловой верхушке. Рассуждал-то я правильно, а вот рассудил — плохо. Только через три дня я пришел в сознание и только три месяца спустя встал с постели. Оказалось, я рухнул на землю с высоты двадцати девяти футов. Конечно, елка помогла. Услыхав испуганный лепет брата: «Он спрыгнул с моста и молчит», мать поспешила ко мне с неотложной помощью и с ненужной бутылкой бренди. У родителей было правило: в беде и в болезни привлекать медицину по высшему разряду, не считаясь с расходами. У моей постели толпились выдающиеся специалисты. Позже, когда я опять начал соображать, то был поражен и одновременно польщен, узнав, какие им платились гонорары. Отец срочно приехал из Дублина, где был на одном из некогда знаменитых Рождественских приемов старого лорда Фицгиббона. Он привез из Лондона самых видных хирургов. Вдобавок ко всем прочим увечьям я порвал себе почку. Только благодаря искусству хирургов и моему решительному желанию жить вы сейчас читаете эту историю. Но еще целый год я был сторонним наблюдателем происходящего. В те дни в Карлтон-клубе ходила такая шутка:

— Я слышал, парнишка Рандольфа сильно расшибся.

— О да! Слишком увлекся игрой «Догони лидера».

— Ну, это Рандольфа вряд ли огорчает!

На летних выборах 1892 года юнионистское правительство потерпело поражение, не добрав всего сорок голосов, и Гладстон, поддержанный ирландскими националистами, пришел к власти. Новому парламенту предстояло поменять всю администрацию, и, следуя тогдашнему благоразумному обычаю, он на полгода объявил перерыв в работе. С нетерпением и тревогой ожидались сессия 1893-го и неминуемое возобновление борьбы за гомруль. Разумеется, семья не очень печалилась по случаю крушения «правительства и партии, которые пять лет бойкотировали и чернили меня» — это отцовы слова. Наоборот, все наше семейство с его многочисленными мощными ответвлениями и все отцовы друзья обнадеживали себя грядущими переменами. Считалось, что в оппозиции отец быстро вернет себе лидерство в парламенте и в своей партии, которая с его отставкой развалилась шесть лет назад.

Никого эти надежды не согревали больше, чем меня. Хотя в прошлом мало что говорилось в моем присутствии, но нельзя же было вырасти в отцовском доме, и уж тем более рядом с его матушкой и сестрами, и не понять, что разразилась грандиозная политическая катастрофа. Перед чужими, перед детьми и слугами держались с достоинством и сдержанно. Только однажды, помнится, отец пожаловался мне на свои невзгоды — и то вскользь. Это было осенью 1892 года у нас дома на Ньюмаркет. На лужайку под его окнами выскочил кролик, я выстрелил из двустволки, напугал отца и получил нагоняй. Он был сердит и взволнован не на шутку. Поняв тут же, что я страшно расстроен, он не замедлил меня ободрить. Вот тогда и случился один из тех трех или четырех долгих доверительных разговоров, которыми я только и могу похвастать. Он объяснил, что люди старшего поколения не всегда внимательны к молодым, они погружены в свои дела и в минуту раздражения могут сказать резкость. Он прибавил, что его радует мое увлечение стрельбой и что уже все приготовлено к тому, чтобы первого сентября (тогда был конец августа) я вволю пострелял куропаток, водившихся в нашем небольшом хозяйстве. Потом он вдохновенно и увлекательно заговорил о школе, и об определении на военную службу, и о моей взрослой жизни впереди. Я был ошеломлен, поражен тем, как он вдруг раскрылся и как глубоко вникает в мои дела. А в конце он сказал:

— Запомни, у меня не все идет как по маслу. Мои намерения неверно толкуют, мои слова извращают… Будь снисходителен.

Конечно, я был его горячим приверженцем, как и на свой, тихий лад миссис Эверест, ставшая к этому времени ключницей в бабушкином доме на Гровенор-сквер, 50, куда мы все перебрались из экономии. После двадцати лет верной службы она ушла на покой и доверила все свои сбережения моему отцу. На своем кабриолете отец покатил в Нью-Корт на сговоренный ленч с лордом Ротшильдом, имея целью поместить эти средства надежно и выгодно. Я хорошо знал, что консерваторы из «старой банды» были обязаны своим долгим правлением его единоличной борьбе за возрождение торийской демократии, а когда он допустил свой первый — и серьезный — промах, они выказали полное отсутствие великодушия и признательности. Понятное дело, мы предвкушали его возвращение во власть. Детьми мы видели, как на улице прохожие снимали шляпы, а рабочие люди улыбались, завидев его пышные усы. Многие годы я читал каждое его выступление и все, что писали о нем газеты. Он был всего-навсего рядовой член парламента и вообще сам по себе, но, что бы он ни сказал даже в самом крохотном собрании, слово в слово повторялось во всех газетах, каждую фразу разбирали по косточкам и взвешивали. И сейчас, казалось, пришел его час.

Меня отвезли в Лондон, и я с одра заинтересованно следил за политическими событиями 1893 года. Я отлично ориентировался в них. Мать отчитывалась во всем, что услышала, а мистер Эдвард Марчбанкс, впоследствии лорд Туидмаут, «главный кнут» Гладстона, был женат на папиной сестре Фанни. Так что мы вчуже разделяли удовлетворение либералов, после долгого изгнания вернувшихся к власти. До нас доносились какие-то их надежды и страхи. В те дни политическая жизнь, казалось мне, била ключом и была важнее всего на свете. Ее направляли государственные мужи, люди командного ума и склада. По привычке и из чувства долга вносило свою лепту в политику высшее сословие, занимавшее разные посты. Из спортивного интереса следил за ней рабочий люд, как имевший право голоса, так и не имевший. Народ вникал в государственные дела и судил о способностях публичных деятелей, как нынче это происходит с крикетом и футболом. Газеты с готовностью потворствовали одновременно просвещенному и простонародному вкусу.

Поначалу мне многое спускали как инвалиду, и я весь отдался наблюдению за последней великой парламентской баталией мистера Гладстона. Она затмила для меня кошмарный (последний из трех возможных!) Экзамен, который маячил в августе. В это медленно текущее время я не мог не почувствовать, что речи отца уже не так хороши, как прежде. Иногда они были блистательны, но в целом он терял почву под ногами. Конечно, я надеялся вырасти и подоспеть ему на помощь. Я знал, что такое предложение его бы только рассмешило. Но я думал об Остине Чемберлене, которому позволили сражаться на отцовской стороне, о Герберте Гладстоне, который помогал «Великому старцу» валить дубки и всюду появлялся с ним, и мечтал о времени, когда торийская демократия одной рукой погонит «старую банду», а другой сметет радикалов.

В тот год я перевидал у отца в доме чуть ли не всех главных персон парламентской схватки, сиживал на ленче или обеде, когда не только его коллеги, но и оппоненты мирно обменивались через стол мнениями по самым жарким вопросам дня. Тогда я впервые встретил мистера Бальфура, мистера Чемберлена, мистера Эдварда Карсона, а еще лорда Розбери, мистера Аскуита, мистера Джона Морли и прочих министерских столпов. Мир, в котором вращались эти люди, был поистине великим миром, где правили высокие принципы и всякая мелочь в публичном общении имела значение: как на дуэльной площадке, когда пистолеты уже заряжены и вот-вот прольется кровь, там царили подчеркнутая учтивость и взаимное уважение. Конечно, подобную церемонность я наблюдал лишь в тех случаях, когда отец принимал близких друзей или выдающихся политиков. Я слышал, что на нейтральной почве он бывал беспощаден, осыпал оскорблениями и просто грубил. Неблизкие люди подходили к нему с осторожностью и во всеоружии.

Едва поправившись, я стал ходить в палату общин и слушать острые дебаты. Я даже пробрался в галерею почетных гостей, когда Гладстон закрывал второе чтение билля о гомруле. Отлично помню и само действо, и некоторые подробности. «Великий старец» был подобен гигантскому белому орлу — грозный и прекрасный одновременно. Фразы волшебно чеканились, все восторженно внимали каждому слову, готовые разразиться аплодисментами или протестными воплями. Был кульминационный пункт потрясающего пассажа относительно стойкой верности либеральной партии тому делу, которое она вела к победе. Он допустил промах.

— И нет другого дела (речь шла о гомруле), ради которого либеральная партия столько бы вынесла или пала бы столь низко, — воскликнул он. Как же воспряли и восторженно завопили тори! Но Гладстон потряс правой рукой, словно когтистой лапой, унял волнение и продолжал: — Но мы снова поднялись…

Еще я был свидетелем его знаменитого подарка Чемберлену по случаю первого выступления в палате сына Чемберлена Остина.

— Я не стану расточать многословные похвалы этой речи. Постараюсь в нескольких словах сказать то, что мне хочется сказать. Это была речь, которая должна радовать и бодрить отцовское сердце.



Поделиться книгой:

На главную
Назад