Жюль Гирон, один из участников кембриджского эксперимента, руководимого Коварским, вспоминает, что, хотя они все себя не щадили, Коварский вкалывал, по его выражению, как экскаватор. Перечисляя достоинства Коварского как ученого, Гирон с трогательной почтительностью добавляет, что еще он гениально играл в слова. Такие, невзначай как 6ы оброненные свидетельства, бывают нередко очень ценными, точно характеризующими и обстоятельства, и лица. Прямо-таки воочию видишь Коварского, в котором некоторая неповоротливость, внешняя неуклюжесть, поразительно контрастируют со стремительным изяществом мысли, озорным умом. И чувствуешь ту обстановку, грозную, требующую от людей небывалого напряжения всех сил, и где беда, горе, боль так близко соседствуют с предвкушением счастья победы, великого научного открытия — и где именно поэтому способность к безмятежной улыбке, шутке, «игре в слова», действительно можно назвать гениальной.
А вот можно ли назвать великим то открытие? Когда уже знаешь во что оно человечеству обошлось и, что особенно страшно, неизвестно во что еще обойдется… Хотя, нельзя не признать, что ядерный век ворвался в нашу жизнь под знаком неизбежности: уклониться было нельзя.
Правда, если бы не военная угроза, поток научных знаний не получил бы такого лихорадочного ускорения, гонки, при которой пренебрегалось всеми, так называемыми, «побочными явлениями»: осознание, что от них зависит будущее, что будущее-то как раз под угрозой, к сожалению, пришло лишь потом. Вместе с тем, любое суждение о прошлом достаточно поверхностно, и только недалекие или же недобросовестные люди уверяют, что в прошлом-де разобрались, все расставили по местам, всем выдали по заслугам. На самом деле, то, что прошло, не меньшая тайна, чем то, что будет. Это касается и истории, и политики, и отдельной человеческой судьбы.
Лев Коварский, как вспоминает Кейт, часто повторял: атом дал нам защиту и энергию. В том же, что помимо защиты, он используется и как угроза, в этом участия его, Коварского, не больше двух процентов… Два процента — мало или много? На склоне лет критерии иные, чем в молодости. А вот почти полвека назад, когда лучшие научные умы трудились над проектом «Манхэттен», Коварского туда не допустили, сочли недостаточно надежным для столь серьезного дела, чем он был весьма огорчен. Но власти, за работой над проектом наблюдающие, решили не рисковать: войти в ряды создателей первой американской атомной бомбы Коварскому помешали русские корни.
Правда, он оказался близко, в Канаде, где продолжался кембриджский эксперимент: предстоял запуск реактора. Там он познакомился с Кейт, ее брат-электронщик работал с ним в одной группе.
Кейт родилась в семье известного немецкого химика Фрейндлиха, покинувшего Германию в 1933 году после прихода к власти Гитлера. И хотя все, и отец, и брат, и она сама неплохо устроились, имели интересную работу, тоска по дому не заглушалась ничем.
Кейт рассказывает… Ее легкие седые волосы забраны назад, в пучок.
Крупные руки, без колец, без маникюра, про которые можно сказать — рабочие, лежат на коленях — Кейт смотрит мне в лицо, и вместе с тем — сквозь, вдаль…
Вот она стоит в поезде у окна, и ей очень одиноко, грустно. Брат взял ее с собой на экскурсию в горы, организованную его коллегами, и зря она согласилась. Она боится, что заплачет, это будет такой стыд! Коварский к ней подошел, заговорил и… — непонятно как это ему удалось — но она просто-таки валится от хохота. Вроде бы ничего особенного, а до того смешно! Она не успевает отсмеяться, как вдруг он произносит серьезно: «Знаю, что в отличие от других немцев-эмигрантов, считающих, что вместе с Гитлером надо ругать и страну, ненавидите фашизм, но не Германию. И вы абсолютно правы.»
В сегодняшний день Кейт возвращается с неохотой, не без труда припоминая мой вопрос:
— … везло ли ему или нет? Это трудно сказать. Но сам он действительно чувствовал себя где-то с краю… Относительно Нобелевской премии? Нет, так вопрос не стоял. Наверно могли, но не выдвинули. Он занимал высокие посты, и в Комиссариате по атомной энергии, и в ЦЕРНе, но всегда кто-то находился над ним. Его это раздражало, хотя, признаться, он не очень умел ладить с людьми.
Даже странно, ведь по натуре был добрый, отзывчивый, но какой-то другой. Вы видели фильм «Сталкер»? Вот мой муж на Сталкера похож. Чем? Они оба искали справедливости, правды. И оба казались окружающим странными.
— Многое он сам усложнял, — Кейт продолжает. — Но иначе наверно не мог.
Взрывался мгновенно, никто вокруг себя так не вел. И даже чувство юмора у него было совсем иное, не французское, хотя, можно сказать, всю жизнь во Франции прожил. Вообще он в чем-то очень существенном отличался, не знаю, как объяснить… Ему все вещи приходилось шить на заказ, он не подходил ни под какие стандарты, над всеми возвышался, всюду был заметен, высокий, большой. Особенный… Это приносило и ему самому, и тем, кто был с ним рядом, и счастье, но и боль. Да, ему приходилось тяжело, и он рано понял, что значит изгнание.
Русская эмиграция — эта сложная тема. Сказать, что другие народы, другие нации могут переселяться из страны в страну, не испытывая никаких комплексов, а только русские страдают? Какая-то получается мистика. Цветаева писала: «На какой бы точке карты, кроме как на любой — нашей родины, мы бы ни стояли, мы на этой точке — и будь она целыми прериями — непрочны: нога непрочна, земля непрочна…»
А вот Кейт считает, что все обстоит проще: если ты не рожден в системе, она тебя не поддерживает. Особенно это касается Франции, где, с ее точки зрения, кастовость очень сильна. Чтобы добиться того, чего ее муж добился, ему понадобились двойные усилия. И он никогда не забывал времени, когда его держали перед закрытыми дверьми: он проник за них, но с опозданием. В науку вошел только после тридцати, тогда как его сверстники куда больше успели.
Ему приходилось нагонять, чего он тоже не забывал всю жизнь. И это был не просто период безвестности, безденежной молодости, впоследствии порой приобретающий даже некий романтический оттенок — это было безжалостным приговором человеку со сторону. Безродному, иностранцу.
А ведь от родной почвы Коварский не по своей воле отказался, его одиннадцатилетним увезли. Но и то правда, что в ту эпоху родина к таким, как он, ласковости не выказывала. Человек начитанный, интересующийся, он и не питал иллюзий на сей счет.
В 1936 году пришел в советское посольство в Париже за разрешением на визу для поездки в Ленинград, где жила его мать. Ему сказали зайти через месяц. Спустя месяц явился и услышал, что ответа пока нет, надо еще месяц обождать. Так повторялось трижды. Он понял и больше не приходил. А вскоре от матери пришло письмо с просьбой больше ей не писать — почему, догадаться нетрудно Его старший брат Николай, и музыкально, и литературно очень одаренный, но так и не сумевший ни к чему приладиться, болезненно переживший разрыв родителей, отъезд, отрыв, к концу войны исчез. Лев не смог найти никаких его следов. Последнее, что он знал о брате: тот был переводчиком в американских войсках в Германии, и была у него мечта вернуться на родину, в Советский Союз…
По словам Кейт, Коварский редко рассуждал на политические темы.
Считалось, и без слов ясно, как относится их круг, ученые, художники, музыканты, к любой из форм диктатуры. Зато Коварский с наслаждением говорил о русской культуре, русском искусстве, русских людях, которых очень любил. В 1968 году вместе с Кейт он приехал в Дубну. Тогда как раз возникло соглашение между ЦЕРНом и СССР, на основе которого наши физики уже в течение двадцати лет приезжают работать в Женеву.
Хотя поначалу, наоборот, несколько сот физиков из ЦЕРНа приехали в Серпухов, где у нас запустили ускоритель, тогда самый мощный в мире.
Церновцы привезли с собой компьютеры, лазеры, современнейшее оборудование, но приехали они к нам: и х ускоритель такого же, примерно, класса, ЦЕРН построил только через несколько лет. Мы же за прошедший период не построили ничего: тот ускоритель, что запустили в Серпухове, оказался последним.
Но вернемся к концу сороковых — началу пятидесятых. Послевоенная Европа. Помимо атомной явилась еще и водородная бомба. И как в этой атмосфере должна была прозвучать идея объединения вокруг совместного исследования все того же атома стран, еще недавно смертельно враждующих, Франции и ФРГ — ведь именно они вошли в пока еще небольшое ядро государств-членов ЦЕРНа? Жена физика Коварского уверяет, что он редко о политике говорил, и вообще мало ею интересовался, но именно физики, в их числе Коварский, создавая ЦЕРН, как раз и внедряли модель общего европейского дома, которую нынче приветствуют прогрессивные государственные умы. В том же ЦЕРНе началось международное научное сотрудничество исключительно в мирных целях.
В 1954 году Лев Коварский вышел из Комиссариата по атомной энергии Франции. Тамошние коллеги сочли его поступок неразумным. Ведь оставаясь в Комиссариате он пользовался бы поддержкой, почетом как один из старейшин. Но Коварский решил по-своему. Дальнейшие его действия, по слухам, дошедшим до Кейт, в Комиссариате определили как «возрастные сдвиги»: Коварский начал борьбу против атомных станций, число которых во Франции все возрастало, и конкретно, против той, что собирались строить в Кре-Мальвиле на границе со Швейцарией.
Была создана инициативная группа под названием «Бельрив». В нее вошли общественные деятели, писатели и тот, кто наилучшим образом знал предмет и потому чувствовал особую ответственность, особенно сознавал опасность: ученый Коварский. Группа составляла петиции, выпускала брошюры, а кроме того Коварский просто беседовал с людьми, собирая огромные аудитории: говорил доступно, его понимали. Скажем, приводил такой пример: представьте, что в центре вашего города или деревни поставили колоссальную клетку, наполненную кобрами, уверяя, что запоры на клетке прочнейшие и змеи никак не смогут выбраться оттуда. Может быть, и не смогут, но уютно ли, спокойно ли вы, жители, будете чувствовать себя?
Волна протестов ширилась, что, впрочем, не помешало атомную станцию в Кре-Мальвиле построить. Но и по сей день в Женевском кантоне можно встретить надписи: Кре-Мальвиль — это смерть, НЕТ Кре-Мальвилю. Группа «Бельрив» продолжает действовать, и хотя Коварского уже нет, его портреты, его высказывания включаются в выпускаемые группой брошюры. Он остается авторитетом. И именно поэтому с точки зрения, скажем, Комиссариата, выказал себя отступником. Впрочем, отступником его можно счесть и перед самим собой, молодым, страстно желающим быть в эпицентре последних открытий, в Лос-Аламосе, куда его не пустили, где была сделана первая атомная бомба и где над нашей планетой завис первый атомный гриб.
Впрочем, в таком начале и в таком завершении жизненного пути есть как раз логика, стройность: большой талант предполагает большую ответственность, примеры тому Оппенгеймер, Сахаров.
В последние годы у Льва Николаевича Коварского стали слабеть глаза, и вот однажды Кейт по его просьбе впервые взяла в руки книгу, изданную по-русски и, не понимая ни слова, стала читать вслух. Это был «Фальшивый купон» Толстого. Дочитать мужу повесть до конца ей не удалось.
Тогда Кейт дала самой себе обещание — учить русский. Как она сказала, это тот ее подарок мужу, который она не успела при жизни ему подарить. С русским ей пока трудно приходится, но вот дом — я таких на Западе не видела, зато часто бывала в таких в Москве. В них скромно жили те, кого называют интеллигентами. Но поскольку происходила наша встреча в Швейцарии, в Женеве, я поинтересовалась хорошо ли они были с мужем обеспечены, скажем, в последние годы, и на что деньги в основном тратились, чем, иными словами, Коварский увлекался?
— И в Комиссариате, и позднее в ЦЕРНе муж получал высокие ставки, — начала Кейт с немецкой обстоятельностью, — но он часто ездил, и по Европе, и в Америку, куда его приглашали с чтением лекций на тему об ответственности ученых перед общественностью: поездки ему оплачивались, а я его сопровождала уже за свой счет. Это обходилось довольно дорого. Чем он увлекался? Самым большим удовольствием для него были встречи, разговоры с людьми. Вот здесь — она показала на довольно-таки неказистый, местами покоробленный светлого дерева стол — он работал и мы обедали, и принимали гостей. Правда, — Кейт улыбнулась, — больше всего говорил он сам. Сердился, если ему возражали.
Порой я ругала его: зачем ты себя так вел! Как ты мог… Но в душе я всегда была с ним согласна, и все, что он говорил, мне казалось правильным. Когда его не стало, я поняла, что больше никогда у меня не будет такого чувства, что все, что человек говорит — так оно и есть.
Кейт улыбнулась и отвела взгляд. Она прекрасно собой владела. Владела всегда, и в самые горькие часы, когда, пыталась, не понимая смысла, на слух определить, найти обязательно то пушкинское стихотворение, что слышала от мужа: «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»
1988 г.
«Смерти не страшусь, но к жизни привязан»
Вокруг каждого великого человека создаются легенды, будто специально затемняющие, искажающие его подлинную сущность. Вот и о Мравинском слышишь, мол, сдержанный, замкнутый, холодноватый… Действительно, внешне он так именно и держался — как предписывалось ему его средой, правилами, привитыми с детства. Но ни мать его, Елизавета Николаевна, из рода Филковых, ни отец, статский советник, юрист по образованию, верно, не предполагали, что все, чему они своего сына учат, что в него вкладывают, окажется в трагическом противоречии со временем, окружением, нравами, понятиями, в которых ему придется существовать.
Рухнуло, можно сказать, в одночасье: вместо анфилады комнат на Средней Подъяческой, возле канала Грибоедова, — коммуналка, вместо абонемента в Мариинском императорском театре — попытка Елизаветы Николаевны пристроиться там, неважно кем, пусть даже костюмы гладить. И далее, как в известных сюжетах: распродажа всего, что удалось сберечь, нищета, голод, состояние людей, сознающих, что они — помеха для новой власти, и что в любой момент…
Но при этом никаких послаблений себе не дозволялось. Те задачи, что были поставлены до крушения всего, оставались, несмотря ни на что, неизменными: мать билась из последних сил, чтобы дать сыну образование. В двадцать восьмом году она ему написала: «Мне было бы больно ошибиться в звучании твоей личности». Возможно, такая требовательность и к себе, и друг к другу поддерживала в них выносливость. А думала мать о высоком предназначении сына еще до его рождения, о чем свидетельствуют ее записи: он был зачат в Венеции, и она старалась впитывать окружающую ее красоту так, чтобы это в самое нутро ее проникло. Да, ничего не бывает из ничего. Евгений Мравинский был выпестован родительской заботой, утонченной образованностью их круга, породы, представителем каковой он оставался на всем протяжении своего жизненного пути, что само по себе говорит о его душевной силе.
Ему исполнилось четырнадцать. когда произошла революция, но, как личность, он уже был сформирован. Cызмальства нем был заложен колоссальный заряд. В дневниках, что он вел всю жизнь, природа. пожалуй, главное действующее лицо. В 1952 году он записывает; «В сознании человека Природа взглянула не только на себя — а что важнее — внутрь себя. (Самовзгляд природы)». А, например, в сентябре 1953-го: «Вот — еще один цикл кончился; вчера на озере видел в березовых колках — многие деревья совсем оголены и чернеют по-зимнему… Благодарю судьбу — что видел и осязал весь этот цикл; от первых листочков, мушек и пчелок — до начала зимнего сна; от первой неодолимой нежности, к мощи разрешенного изобилия — и до великого успокоения завершенности…» И в 1973-м: «А я-то все думаю, что к жизни я не привязан, что не нужно мне ничего… что я умер… Вранье это: так же жаден к жизни, как в юности! За внешними омертвевшими слоями души, послабевшими силами, сердцевина моего существа будто даже и не жила еще — так иссушающе горяча жажда ея… Брать, осязать, видать, обонять, слышать Бытие…» Вещное «Бытие, пусть оно даже является в виде субботних: пенсионеров, проносящихся переполненных электричек, вот тех двух собак, готовящихся к драке за будкой станции, или инсультника, присевшего около меня на скамейку…»
Прерывать эти цитаты трудно — настолько велик напор, идущий от текста, от самой натуры Мравинского. Буду по мере возможности возвращаться к этому богатству, пока еще нигде не опубликованному и даже не до конца разобранному. Дай Бог здоровья Александре Михайловне Вавилиной довести это трудное дело до конца.
Столь же рано обнаружились у Мравинского способности к музыке, о возможностях, сущности которой он тоже размышлял постоянно. «Можно ли прожить без музыки? — спрашивает он в дневнике. — Как будто она не относится к первейшим потребностям человека. Но лишиться ее равносильно — по выражению Дарвина — „утрате счастья“. Однако, я верю во всепобеждающую силу музыки.
Достаточно прийти в концертный зал без предубежденности, чтобы оказаться во власти музыки».
Странно, а точнее, неловко читать в материалах, посвященных Мравинскому. что-де свое призвание он понял не сразу, шел к нему как бы ощупью, увлекшись поначалу естественными науками, потом поступил в группу миманса Кировского, бывшего Мариининского театра, работал концертмейстером в балетных классах, а в консерваторию только со второго раза поступил: от недостаточно еще что ли выраженного дарования? Так возникает версия о средних способностях, средних возможностях, благодаря упорству доведенных до виртуозного мастерства — версия, близкая посредственностям, греющая их сирую душу. Своего рода клип, доступный вкусам, пониманию масс.
Но отбросим лицемерие: искусство — удел избранных, а музыка — вдвойне.
Она требует аристократизма, и духа, и воспитания. Для Мравинского же путь к призванию осложнился не столько даже житейскими, сколько историческими обстоятельствами. В консерваторию его приняли лишь после того, как его родственница, тетка по отцовской линии, Александра Коллонтай, за него поручилась. Если бы не она, клеймо, родовое проклятие, вполне вероятно, не дало бы нам узнать Мравинского-дирижера. Это ведь был страшный грех — уходить корнями в «дворянское гнездо», к Фету-Шеншину, к Северянину-Лотареву.
И миманс, и поденщина в балетных классах — не юношеские метания, а элементарная нужда. Жрать нечего, понятно? Зачем же создавать пошлые олеографии, да еще их тиражировать? Порода таких, как Мравинский, была обречена на уничтожение. Он выжил. И пронес в себе, как в капсуле, в наше время иную эпоху. Девятнадцатый век. А чего ему это стоило — догадайтесь.
«Из прошлой жизни» сохранился альбом (фотографии из него недавно удалось переснять японцам — страстным, фанатичным почитателям Евгения Александровича, для которых он — национальный герой. В Японии и Общество Мравинского успели создать, у нас же — и в ус не дуют), где семья, еще в полном составе, запечатлена в излюбленном своем месте отдыха, что нынче называется Усть-Нарвой. Нездешние лица, забытые позы, атмосфера, канувшая в небытие. И нигде ни в чем ни тени аффектации, намека на роскошь, на «имеющиеся возможности». Летний день, соломенные кресла, счастье, что живешь, дышишь, слышишь пение птиц. Большего не может быть — и не надо.
Владимир Набоков, которому подобное было даровано и отнято — никогда не простил. У Мравинского по-другому вышло: он тоже ничего не забыл, но здесь выстоял.
Квартиру, окнами выходящую к Петровской набережной, к Неве, к домику Петра Великого, он получил после того, как начальство прослышало, что он принимает иностранцев в шестиметровой кухне: возмутительно — эпатаж?! А он просто не умел притворяться и не считал нужным приукрашивать то, в чем выпало существовать. У него выработалась своя теория, свой способ выживания: нельзя ничем обрастать — отнимут. А вторично это можно уже не перенести. Тем более, что он привязывался к вещам, рукотворным предметам, игрушечкам, сувенирчикам, но большего себе не позволял. Любая другая собственность тяготила его, напоминая, вероятно, о пережитом ожоге. Выход — никогда ничего не иметь.
Его дом — доказательство последовательности позиции. Кроме рояля, накрытого, как верная лошадь попоной, ничего ценного, чтобы могло бы, скажем, грабителя соблазнить. Почти шок: неужели здесь жил великий музыкант, которому мир рукоплескал?! Ни редкостных картин, ни «богатой» библиотеки, ни техники, разве что простенький проигрыватель, привезенный женой, Александрой Михайловной Вавилиной: о нем речь впереди.
Такое ощущение, что он всегда был готов встать, уйти, без оглядки, не сожалея ни о чем оставленном. Но ведь так не бывает, человеческая природа такому сопротивляется. Человеку свойственно врастать. Но он, Мравинский, и врос — в эту землю, в эту страну, откуда его было не выдернуть. Хотя соблазны, предложения, до последнего, можно сказать, дня возникали. Нет, крепко сидел, как ни расшатывали его, и с той, и с другой стороны.
… Казалось бы, пора понять: среди настоящих художников не было в нашу эпоху баловней, всем давали по зубам, всем — для острастки, что ли? — петлю накидывали, «предупреждали», угрожали. И все же теплится надежда; вдруг хоть кому-то удалось сохраниться вне соприкосновения с грубой жесткой рукой, не услышав оскорбительных окриков? Тем более музыка — она же вне политики. И музыкантов такого ранга, как Мравинский, следовало хотя бы из прагматических соображений беречь, как украшение фасада. Поэтому каждый раз, точно впервые, недоумеваешь, негодуешь, отказываешься понимать: что же это за зло такое, у которого взамен обру6ленных голов новые мгновенно прирастают, и что принуждает нацию заниматься самоистреблением, и отчего власть посредственностей так велика, а жертвы — лучшие из лучших…
Вот и в отношении Мравинского, признаться, оставались иллюзии. Ведь гигант, уникум — надо же, пятьдесят лет простоять за пультом одного и того же оркестра, который весь мир называл не иначе как «оркестром Мравинского»!
Да и сам облик Евгения Александровича, магически действовавший и на оркестр, и на зал, рост, осанка, безупречная лепка лица, где все лишнее — отжато, вызывали скорее трепет, а уж никак не сочувствие. И награждали его, отличали: так неужели и его, и ему…
Да, именно. Дергали на протяжении всей жизни. Вплоть до угрозы увольнения. И когда? — в апогей всемирной славы! В доказательство можно было бы привести фамилии деятелей и деятельниц из местной ленинградской руководящей элиты, но, с другой стороны, зачем воскрешать их из забвения, ими вполне заслуженного? Тем более, что сам Евгений Александрович старался жить, работать вне сферы их досягаемости, никак и ни в чем не пересекаясь, до той поры пока…
— Пока он не понимал, — говорит Александра Михайловна, — что это очередное препятствие. Препятствие продирижировать то, что ты хочешь, вести ту программу, которую задумал. Так было и в 1938-м, и в 1948-м… А, например, в 1970 году его вызвали в Смольный, и секретарь по идеологии заявила, что филармония в нем больше не нуждается. Это было за два дня до посадки в поезд, оркестр уезжал с концертами по Европе. Гастроли оказались сорваны. Послали, как принято телеграмму, что Мравинский тяжело болен — стандартный прием. Но тогда еще, можно считать, обошлось, Госконцерту не пришлось платить неустойку, нашли замену, и достойную — Светланова. Вот с гастролями в Японии, в 1981 году, куда оркестр тоже не пустили, сложнее получилось: убытки понесли все, а японского импресарио почти разорили.
Я слышала, что оркестр однажды «наказали» за то, что кое-кто из музыкантов после очередной зарубежной поездки не вернулся, Романов Мравинского вызвал, и как народная молва доносит, воскликнул грозно: от вас бегут! На что Мравинский ответил: это от вас бегут! Спросила у Александры Михайловны, это правда?
— Байка. Но правда, что перед каждой поездкой Евгению Александровичу вручался список с фамилиями «невыездных» оркестрантов, и, будто назло, это была либо ведущая группа альтов, либо тромбонов, и так далее… Можете представить, как это выбивало, сокращало жизнь. Юбилейный же концерт к столетию оркестра, к которому так тщательно готовились, отменили буквально накануне, при вывешенных уже афишах: позвонили перед выходом Евгения Александровича на сцену, на генеральную: мол, так диктуют обстоятельства, а какие именно — не выяснено до сих пор. Помню, он просто влип в кресло: что делать?! Решили, пусть не будет юбилея, но концерт состоится. И какой был успех — что называется, на люстрах висели…
— В семидесятом году, вы сказали, он оказался «невыездным», когда и как запрет сняли?
— Тогда же, в семидесятом, в Германии проводилось празднование двухсотлетия со дня рождения Бетховена, и немцы сказали, что без Мравинского они этого не мыслят. Евгений же Александрович заявил, что никуда не поедет, коли его сочли «непроходным». Но позвонила та же дама, что его «уволила», и потом начальство из Смольного, из Москвы — Евгений Александрович согласился: и была Шестая Бетховена, и Пятая, и Четвертая… Но в 1971-м, перед поездкой в Западную Европу, все вновь повторилось. Мы были в Комарово, в Доме творчества композиторов. Евгений Александрович сидел с партитурами, когда туда приехал художественный руководитель оркестра и сообщил что… Словом, Евгения Александровича от гастрольной поездки опять отстранили, но, самое страшное, при этом я, как первая флейта в оркестре, обязана была поехать: иначе, как мне объявили, меня 6ы тоже уволили. А ведь мы практически не расставались. Когда Инна умерла, я старалась, чтобы он никогда не оставался один…
Подступаю к этой теме, испытывая робость, зная, помня категорическое нежелание Мравинского обнародовать что-либо из сокровенного. Но вместе с тем, он столь же категоричен был в своей нелюбви к записям, как аудио, так и видео, и, ему потворствуя, сколько мы понесли потерь, утрат, которые уже ничем и никогда не возместить. Теперь и Александра Михайловна на это сетует, вспоминая, например, фестиваль в Германии, посвященный Шостаковичу, от которого, из-за запретов, наложенных Мравинским, ни кассет, ни пластинок не сохранилось «Да не надо было его слушать, — сказала с досадой, — подвесили бы незаметно микрофон…» Его личная жизнь, конечно, сфера иная, но когда речь идет о личности такого масштаба, все должно быть сохранено, все достойно внимания, что может дать ключ.
К тому же успела уже распространиться и внедриться в сознание легенда о его пресловутой холодности, что абсолютная неправда. Нет, по натуре своей этот человек был, напротив, чрезвычайно раним, темпераментен до взрывчатости. И то, что он на репетициях никогда не кричал, карая провинившегося одним лишь взглядом, свидетельствует о его самообладании, чувстве собственного достоинства, что для людей его породы всегда считалось превыше всего. А изнутри кипело, плавилось, болело. Он был способен к безоглядной любви и к страданию на пределе отпущенных ему природой возможностей, совершенно себя не щадя. И в выборе спутниц его личность раскрывается с полнотой не меньшей, чем в дневниках, не предназначенных для публичных чтений. Так что же, и тут, как он с дневниками собирался поступить, все бесследно уничтожить, сжечь?
Он полюбил на пятьдесят четвертом году жизни, и первое, что я увидела в доме, где последние двадцать пять лет хозяйкой была Александра Михайловна Вавилина, — большой фотографический портрет другой женщины. С нее, с Инны, и начался наш разговор. И по тому как Александра Михайловна говорила о своей предшественнице, я поняла, что попала в иное измерение, иной мир, куда нет доступа мелочности, мусору, казалось бы, так или иначе налипающих на все и на всех, но от которых, выходит, можно уберечься.
Мравинский Инну обрел поздно и рано потерял: болезнь спинного мозга и кроветворных органов. Умирала она мучительно. Это было колесование, по словам Александры Михайловны, давней ее подруги. В оркестр же Мравинского Вавилина поступила, пройдя конкурс — двадцать шесть человек на место — еще, что называется, не будучи вхожа в его дом. Иначе, она говорит, он при своей щепетильности ни за что ее бы не принял.
Потом она наблюдала его и извне, и изнутри. И сидя в оркестре, и у постели больной, умирающей любимой женщины. Была в доме, когда врач, отозвав его на кухню, сказал: сражение проиграно. А на следующий день глядела из-за пульта на него, когда он дирижировал «Смерть Изольды» Вагнера и «Альпийскую» симфонию Рихарда Штрауса.
Не могу не сказать еще об одной легенде, а скорее сплетне, довольно-таки подлого свойства, связанной с Тринадцатой симфонией Шостаковича: журналистка Грум-Гржимайло, специализирующаяся на музыкальной тематике, писала негодующе о предательстве Мравинским Шостаковича, уклонившегося-де от исполнения Тринадцатой из опасений себе навредить.
Версию подхватили. Это ведь всегда так сладостно — облить грязью чью-либо репутацию, демонстрируя таким манером свою смелость, прогрессивность. Но только ни к Шостаковичу, ни к Мравинскому эта недостойная возня не имела никакого отношения. Когда Дмитрий Дмитриевич прислал, как обычно, новую партитуру Евгению Александровичу, Инна уже болела, и диагноз был известен.
На Тринадцатую не оставалось сил: изо дня в день, в течение не месяцев — лет он пытался отнять Инну у смерти.
Надо ли говорить, что непонятное для журналистки Шостакович понял. К слову, Пятая симфония Шостаковича — последнее над чем Мравинский работал, впервые исполнив ее в 1939 году. Сколько раз он ее дирижировал, и вот буквально за несколько дней до смерти партитура Пятой вновь стояла на пюпитре, и он, еще надеясь, что удастся ему ее исполнить, как бы заново в нее вчитывался, уходя еще глубже, в бездонность…
Когда Инна умирала, его рука лежала у ее сердца, до последнего биения.
И в течение года после Инниной смерти, Александра Михайловна, опасавшаяся оставить Мравинского одного, исполняя Иннин наказ, была свидетельницей, как каждую ночь, без двадцати два, в час Инниной смерти, он пробуждался, точно по какому-то сигналу, и садился в постели, когда бы ни лег и какую бы дозу лекарств не принял.
Спустя жизнь Александра Михайловна похоронила его там, где уже была Инна, на Богословском кладбище, выдержав атаку властей, все решивших, как водится наперед: и ритуал прощания, и место захоронения, «престижное», положенное, как они сочли, по ранжиру. Но нет, не получилось. По настоянию Александры Михайловны Мравинского отпевали в Преображенском соборе, все пространство которого и близлежащие улицы были заполнены людьми. Это было всенародное прощание, никем не срежиссированное — всенародное признание, не связанное ни с какими официальными почестями, а, возможно, и им супротив.
Уходил Мравинский в полном сознании, сидя в кресле. Александра Михайловна спросила: у тебя что-нибудь болит? Он отрицательно покачал головой. Был очень сосредоточен, взгляд направлен вовнутрь: старался не пропустить, познать переход…
— Вы думаете, действительно не конец, а переход? — спрашиваю Александру Михайловну.
— Мы часто говорили об этом с Евгением Александровичем. У него есть запись о беседе с отцом Александром, протоиереем той церкви в Усть-Нарве, которую еще посещал Лесков. Отец Александр жаловался на здоровье, и Евгений Александрович спросил, не боится ли он смерти. Ответ записал к себе в дневник, — совпало, верно, с тем, что он сам чувствовал: «Смерти не страшусь, но к жизни привязан…» Вообще он считал, что остается от человека нерастворимый осадок: дух, душа.
— Он был в этом убежден?
— Он 6ыл в этом убежден… Но ведь есть молитва: верую, Господи, помоги моему неверию. Такой человек, как Евгений Александрович, ни к одной философской категории не относился с абсолютом, его всегда сопровождало сомнение, и в себе, и в том, что он делает, — оставалось то, что в технике называется допуск…
Сомнения его в себе отличались даже какой-то чрезмерностью. Он часто говорил, — вспоминает Александра Михайловна, — что жизнь прошла зря, он не туда себя направил и не оставит никакого следа. Считал, что другим дается все куда проще, никто так не волнуется, не переживает. А у него все связано с огромными душевными затратами.
В 1952 году записывает: «Да, очень, очень горько: жизнь на исходе, — и вся пройдена не в „том материале“… Конечно, повторяю, в Сокровенном осмыслении — это не играет большой роли, и горечь идет, вероятно, от остаточных желаний что-то „воплотить,“ — „оставить след“… Но все же — горько на душе, из этой горечи заново всплывают тени Сроков, минувших и грядущих, пусть давно изведанных и — ведомых…»
Дневник сохранил и его видение тех или иных музыкальных произведений, и то состояние, что он испытывал на репетициях, концертах. Кажется, он сам себя нарочно истязает, взваливает почти непереносимый груз. Почему? Только ли из-за свойств натуры? Но ведь процесс творчества, от посторонних глаз скрытый, мучителен, кровав, требует от художника беспощадного к себе отношения. Говорят, Мравинский и оркестр свой не щадил. Конечно, существовать на пределе возможностей дано немногим, и утомительно и даже обидно видеть перед глазами пример, недоступный, недосягаемый. И вместе с тем, когда пример такой утрачивается, возникает опустошенность: оркестр, оставшись без Мравинского, это пережил.
«Мне вспоминается, — написано в дневнике, — что я начал с введения строгой дисциплины. Вначале это не всем нравилось. А музыканты — народ с юмором, и надо было обладать выдержкой, чтобы не растеряться и настойчиво утверждать свои принципы в работе. Понадобилось время, чтобы мы полюбили друг друга».
Как Мравинский работал с партитурами, открывая в них все новые глубинные слои — особая тема. Сам он писал в тех же дневниках: «Партитура для меня — это человеческий документ. Звучание партитуры — это новая стадия существования произведения. Сама партитура есть некое незыблемое здание, которое меняется, но стоит в целом прочно».
То, что отличало Мравинского от других дирижеров, он сам выразил с предельной точностью: «Я спрашиваю с себя много. Как дирижер иду на репетицию подготовленным. Я понимаю, что я не „хозяин музыкантов“, а посредник между автором и слушателями. В нашем коллективе сложилась практика полной отдачи и подготовленности. Я ничего особенного не требую… Прошу лишь точного проникновения в авторский замысел и мое понимание произведения».
Скромность поставленной задачи никак не соответствовала затратам, вложенным в ее достижение. Тем более, что цель, вот-вот, казалось бы, достигнутая, вновь отдалялась. Но иначе, пожалуй, и не могло получиться такого Бетховена, какого, сами немцы считали, только Мравинский им открыл; Брукнера, где идея служения Богу впервые, после автора, воплотилась с той же кристальной ясностью; не говоря уже о Чайковском, с чьим портретом Мравинский не расставался, возил его с собой повсюду в папочке, и восхищаясь великим композитором, и сострадая ему как человеку близкому. В мире считалось, что по-настоящему понять музыку Чайковского можно только в исполнении оркестра Мравинского.
А сам он постоянно находил в своем исполнении несовершенства, страдая, не доверяя никаким комплиментам, изъявлениям восторга. Но однажды Александра Михайловна привезла из поездки проигрыватель, о котором речь шла в начале, и поставила одну из подаренных пластинок — «Аполлон Мусагет» Стравинского.
Мравинский слушал, сидя в кресле, и, когда закончилось, с горечью произнес: «Боже мой, какой я несчастный! Ведь как играют, как по форме прекрасно, все выверено, одухотворено… Вот видишь, мне с моими так не сделать…» — «Это ты, — она ему сказала, — это твой оркестр». И он заплакал, всхлипывая, как мальчик.
Он, плакал, бывало и от обиды. Такое трудно представить, зная его властность, аскетическое лицо, с выражением горделивой неприступности, в чем-то сродни Гете. Но и Гете, наверно, были необходимы выплески, выходы из напряженнейшего состояния духа, и его жизнь сдергивала с Олимпа, и хотелось, верно, плакать, биться о стену головой. Вот и Мравинский, когда его доводили, был способен на буйство. Однажды, явившись домой после вызова в «высокие инстанции», подошел к серванту, где стоял подаренный японцами сервиз, предметов эдак на двести, — и вмиг сервиза не стало.
«Почему я каждый раз должен продлевать себе прописку?!» — так он формулировал свои отношения с властями. Приезжая после заграничных турне и привозя восторженные рецензии, говорил: «Ну вот еще прописку себе продлил».
Впрочем, как местные власти, начальство ни старались, укротить, приручить Мравинского им не было дано. Он оставался им не подвластен. Наказание, что ими для него придумывались, он сбрасывал, как сильный зверь неумелые путы: в заграничное турне не пускали — ехал в свое прибежище в Усть-Нарву и наслаждался жизнью там, бродил, дышал вольно, всей грудью, писал дневники. В том-то и штука, что посредственности мерили его своими мерками, лишали того, что для самих было соблазном, а его богатство было в нем самом, и он умел, знал, как с ним распорядиться.
Политика его не занимала, хотя насчет реального положения дел он не заблуждался, не поддавался иллюзиям. Но то, что ему мешало, и то, что привело к трагическим в его судьбе, судьбе его семьи, последствиям, воспринимал не как политик, а как философ. Верил ли он в перемены, надеялся ли на них? По-видимому, он был далек от мысли, что возможен сдвиг, сразу преобразующий все в стране, в обществе. Готовился терпеть — и жить, не обольщаясь надеждами, мол, авось, вдруг… Внутренние ресурсы — вот что, вероятно, для него было существеннее. Стоит, пожалуй, об этом задуматься и нам сейчас: если рассчитывать только на самих себя, возможно, и разочарований, и злобы будет меньше.
— А все же что его здесь удерживало? — задаю сакраментальный для наших дней вопрос.
— Сколько раз его при мне уговаривали остаться, — говорит Александра Михайловна, — но он, как зверюшка, стремился домой, скорей домой. Отмечал в календарике дни, оставшиеся до возвращения… А как-то мне сказал, что не смог бы работать на Западе: там другой человеческий материал. Ведь наши люди эмоционально очень многогранны, как ни один другой народ.
— А кроме того, — она продолжила, — сложность, драматичность нашего времени, нашей страны, таких художников, как Мравинский, не только не обедняли, а напротив, даровали им возможность постижения трагического, без чего искусство не возможно, и Мравинский это, конечно, сознавал.
Сознание такое живет и в самой Александре Михайловне Вавилиной, замечательной флейтистке, уволенной из оркестра, где она проработала столько лет, спустя год после смерти Мравинского, когда его место там занял Юрий Темирканов. Да, перемены, переориентация в оркестре были, наверно, неизбежны, ведь Темирканов — антипод Мравинского во всем. Можно предположить, что видеть, чувствовать исходящие от пульта первой флейты противоборствующие токи, флюиды, ему стало тягостно. Оркестр Мравинского, с трудом, но «переучивался», Вавилина — нет, не могла. В этой драматической ситуации кто победитель, а кто побежденный заранее предугадывалось. К сожалению, форму это все обрело далекую и от искусства, и от милосердия, от христианских понятий. Так, возможно, наша реальность и диктует, доводя несогласие, соперничество до полного уничтожения противника. Но нельзя не сказать, что сообщение об увольнении вдова получила в день годовщины смерти мужа, после концерта, посвященного его памяти: тогда вот раздался телефонный звонок… Вавилина осталась и без работы, и практически без средств к существованию: накоплений никаких. Чтобы поставить мужу надгробие, достойное его памяти, пришлось расстаться с инструментами, флейтами. Его память не позволяла и оказаться сломленной. Но, Боже мой, откуда человеку силы брать?..
Вопрос этот, мне кажется, превыше всех проблем творчества, всех достижений в искусстве, в науке, и прогресс, и благоденствие отступают перед его вечной трагической неразрешимостью. Никто из нас не знает что ему предстоит, и, пусть не всегда даже осознанно, мы ищем примеры. Они есть.
Отчеканены в слове, в музыке, в живописи, в архитектуре. Все это было бы не нужно, если бы не рождало в людях способность жить.
1991 г.
Тайная любовь