Фрау Бахем покончила с оладьями, села за стол рядом с мужем, сложила ладони перед грудью и начала тихонько молиться. Жених бросил короткий вопросительный взгляд на невесту и последовал общему примеру. Фрау Бахем обратилась к нему:
— Простите, что я разрешила сыну начать есть раньше времени, но ему вечером обычно приходится опять уходить по делу… Или ты нынче остаешься с нами?
Ганс встретился с ее грустным взглядом, однако тут же опустил глаза, потому что был не в силах его вынести.
— Нет, мне надо идти, очень важное совещание…
Все молча ели; за ужином чувствовалось какое-то напряжение, Ганс сидел за столом, словно в клетке, и чувствовал, как крутятся его мысли, точно птицы в воздухе, терпеливо и долго высматривающие добычу, прежде чем упасть камнем вниз… Он все больше и больше испытывал неловкость из-за мыслей матери с ее вечной тревогой, из-за гордости ни во что не вникающего отца, любопытства сестры и ее жениха… Его чуть ли не в пот бросило от всего этого, и ему даже захотелось схватить и отодвинуть в сторону или даже перевернуть стол, чтобы только избавиться от этой ужасной неловкости. Гнетущее молчание нарушил отец, который внезапно спросил:
— Нельзя ли поинтересоваться, что это за совещание? Или это тоже тайна? — И громко рассмеялся.
— Я должен явиться к Гордиану.
Отец удивился, точно ребенок; он был так потрясен, что не заметил, как вздрогнула его жена. Жених присвистнул сквозь зубы и почтительно склонил голову; положив нож и вилку рядом с тарелкой, он сказал своим надтреснутым голосом:
— Тут уместнее, пожалуй, сказать, «мне разрешено» явиться к Гордиану, а не «я должен».
Ганс быстро подавил в себе обдавшую его жаром вспышку тщеславия. Только он один заметил, как мучительно сжалась мать, словно кто-то дотронулся до ее раны. Удержавшись от едкого ироничного ответа, он поднялся; у него вдруг стало так муторно на душе, что он не мог больше находиться в кухне. Мокрый от пота, он выдавил: «Извините меня, пожалуйста», на ходу пожал мягкую, влажную руку зятя и легким кивком попрощался с остальными.
Выйдя в прихожую, он секунду-другую приходил в себя. Однако на душе полегчало лишь ненадолго; его вновь охватило это отвратительное чувство, когда он казался чужим самому себе, игрушкой в руках неведомых сил, скрывавшихся под покровом непознаваемой тайны. Пошатываясь, он побрел в свою комнату, но, когда взял себя в руки и схватил папку, открылась дверь, на пороге появилась мать. И тут, при виде ее, его как будто осенило.
Пять лет подряд он день за днем строил в своей душе стену, незаметно кладя камень на камень: легкий дурман, мелкие самообманы, уход от сомнений и серьезных размышлений, погруженность в работу, зацикленность на политических лозунгах… Такой была эта стена, рыхлая, ничем не скрепленная, высоченная и стоявшая на его пути, хотя он еще даже не осознал ее появления. А тут эта стена вмиг развалилась, он увидел, что решение за него уже принято, и понял, что она рухнула именно потому, что ее существование стало ненужным; то, что происходило за ней, теперь должно было открыться всем — как если бы он годами тайком строил какое-то здание и наконец-то закончил его; он оказался запертым изнутри, а ключ потерял; в полном отчаянии он ощупывал и осматривал замок. Но теперь Господь одним ударом разрушил его…
Ганс громко застонал и упал в объятия матери; она тут же разомкнула руки и с любовью посмотрела в его искаженное лицо:
— У меня и вправду появилось такое чувство, будто тебя годами не было рядом со мной.
— Я действительно далек от тебя, мама, и не знаю, вернусь ли… Ах, если б я хотя бы мог заплакать… Послушай, — заговорил он вдруг страстно, торопливо подыскивая слова, — мне кажется, что во мне бродит какая-то гадкая жидкость, которая хочет вырваться наружу, но не может. Я не в силах заплакать!
Ганс опять отбросил папку в сторону; у матери просто сердце разрывалось при виде его несчастных глаз. Зная, как он не любит всяких нежностей, она осторожно взяла его руки в свои и, не почувствовав сопротивления, ласково погладила их.
— Мальчик мой дорогой! — Голос фрау Бахем дрожал от переполнявшей ее нежности. — Ты должен всегда помнить, что я тебя люблю, люблю, несмотря ни на что. Даже если ты полагаешь, что должен сомневаться в Господе — и эта участь тебя не минует, — никогда не сомневайся в моей любви. Нет ничего в мире, что могло бы оторвать меня от тебя, я тебя освобожу даже из когтей дьявола. Всегда помни об этом.
Ганс удивленно смотрел на мать, ее красивое лицо светилось необыкновенным счастьем.
— Так странно, но многие сыновья предают своих матерей, следуя зову Бога. Сдается, твоя участь легче, ты мог бы остаться верным и Богу, и мне…
Ганса до такой степени терзали душевные муки, что он лишь с большим усилием смог ответить — у него перехватило горло:
— Значит, мама, ты думаешь, что раз я отвернулся от Бога, то мне следует остаться верным хотя бы тебе, чтобы вернуться на праведный путь… — Он высвободил свои руки, и лицо его исказилось болью, а веки плотно сомкнулись. — Нет и нет. — Казалось, он упрямо повторяет затверженную мысль. — Я не стою на неверном пути… Я… — Где-то вдалеке часы пробили восемь, и он сразу заторопился к выходу, но во внезапном порыве чувств еще раз прижался к матери и попросил едва слышно, до неузнаваемости изменившимся голосом: — Ты можешь считать, что я заблуждаюсь, но никогда не верь, что я могу совершить дурной поступок.
Торопливость, с которой он прощался с ней, так глубоко задела мать, что она с большим трудом удержалась от слез; даже в этих его последних словах, сказанных тихо и искренне, она отчетливо услышала желание поскорее закончить разговор. Он и в самом деле так отдалился от нее, что не мог уделить ей даже эти полчаса, впервые за много лет… Ей уже мерещилось, будто его тянуло прочь не по своей, а по чьей-то чужой воле; да, его отвращало от нее чуждое, дьявольское начало. Он стремился к этому слепому и злобно ухмыляющемуся фантому — к власти. Сердце ее бешено колотилось от ужаса. Но она собралась с силами и перекрестила сына, медленно, с глубоким чувством и непривычной для нее торжественностью. Это было то немногое, что она могла дать ему с собой. Потом она посторонилась, освобождая дорогу к двери, так как поняла: больше он ничего ей не скажет. Ганс пожал матери руку, еще раз взглянул на нее, попытался улыбнуться. И она услышала, как сын торопливо сбегает по лестнице; точно так же, перемахивая через ступеньки, он спускался маленьким мальчиком, когда опаздывал в школу, но теперь ей казалось, что после каждого его шага у нее должно разорваться сердце; ей оставалось только молиться.
Фрау Бахем насилу дождалась, когда все разойдутся и оставят ее одну; она частенько обвиняла себя в том, что не могла больше выносить присутствия некоторых людей; ужасающее равнодушие супруга иногда до такой степени выводило ее из себя, что она просто уходила из комнаты. А вечная и бездумная веселость ее дочери — та лишенная подлинного чувства веселость порхающих созданий, кружащихся, подобно бабочкам, вокруг всяких пустяков и не способных сосредоточиться ни на счастье, ни на горе, — эта веселость казалась ей едва ли не еще более невыносимой. Часто она чувствовала, как пронзительный страх захватывал ее, словно водоворот, и тащил вниз — страх, что однажды между ними может возникнуть откровенная ненависть, и тогда ей приходилось преодолевать себя и превеликим усилием воли поминать обоих в своих молитвах, исполненных любви. Тут уж она так безжалостно боролась с собой и так немилосердно укрощала свое сердце, пока поток ее любви не захватывал и этих двоих. Часто ей казалось необъяснимым и даже загадочным, как этот человек, недалекий и великодушный, в течение двадцати пяти лет мог быть ее супругом… Ей открывалась и утрата всех родственных привязанностей, как только она думала о том, что эта прелестная светловолосая юная девушка родилась из ее собственного лона…
Иногда фрау Бахем ловила себя на мысли, что про себя называла обоих гостями, причисляя дочь и мужа к тем людям, кто наносил визиты их дому, дабы убить время за пустой болтовней, наводя на нее скуку, которой она вообще-то не знала.
«Вот когда уйдут гости», — часто думала она, желая остаться наконец в одиночестве, в темноте спальни. Там она будет молиться в преддверии долгой ночи, когда сможет отдаться своим горьким мыслям, не заботясь о повседневных обязанностях хозяйки дома. В ночной тишине у нее в душе звучала любимая музыка — сладкая мечта наяву о небесных силах, — а мелодии и оркестровые аккорды, лишь раз услышанные, не покидали ее никогда и пробуждали в душе новые силы…
Дочь ее вместе с женихом отправились «развлекаться»; мать знала, что это за развлечения, и ее ужасала сама мысль, что люди могут находить в этом радость. Сидеть в ярко освещенном зале под непрерывное треньканье отвратительной музыки, каждый вечер погружаясь в атмосферу пустой слащавой сентиментальности и слушая скабрезные шуточки очередной стоящей на сцене бездарности, сделавшей своим ремеслом разжевывать похабные анекдоты, чтобы их смысл легче доходил до публики…
Ее муж пошел спать, и она быстренько прибралась на кухне, предвкушая темноту и одиночество в спальне. Но, войдя в комнату, сразу почувствовала, что муж вопреки своим привычкам еще не спит. А когда она попыталась в темноте на ощупь пробраться к своей кровати, он сказал: «Можешь зажечь свет, я еще не сплю». Он лежал на спине и смотрел в потолок, и, застав его в такой необычной для него задумчивости, она отчаянно застыдилась своих недавних высокомерных оценок; трогательно наивный человек, он, очевидно, был поглощен какими-то своими проблемами… Муж не шевелился, но, когда она вновь погасила свет и улеглась, спросил:
— Скажи-ка мне, я и в самом деле часто задаюсь этим вопросом, может, я не прав, называя тебя пессимисткой и мечтательницей? Сам я не могу в этом разобраться. Ведь я тоже верю в Бога, правда верю… И знаю, как устроена жизнь, плохо она устроена. Но все не так уж мрачно, как ты говоришь…
Фрау Бахем почувствовала, что муж обернулся к ней, и внезапно ощутила нежность и желание пожать ему руку, сказать те загадочные слова, которыми женщины обычно отвечают на вопросы мужчин: «Я тебя люблю… Все еще люблю». Но она удержалась и только прошептала:
— Ах, Герман, недостаточно верить в Бога… Нужно верить еще и в дьявола и знать, что он почти так же вездесущ, как и Бог…
Муж в сердцах отвернулся, и она, помолчав немного, продолжила:
— Скоро это станет ясно, поверь мне, ясно для всех, имеющих глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать. Мы ведь действительно живем в царстве сатаны. А сатане только на руку, когда в него не верят. Попытайся года три не мучить меня вопросами и постарайся сам найти ответы. Когда подтверждения этому посыплются на нас одно за другим. Хорошо?
Он засмеялся — то была какая-то странная смесь веселья и злости, а потом быстро пробормотал:
— Хорошо. Обещаю тебе. Ты — женщина особенная, и, мне кажется, я буду любить тебя всегда…
Она услышала, что он укладывается поудобнее, и улыбнулась. В этой позе он спал всегда, все годы, что она знала его: лицом наполовину зарывшись в подушку, колени поджав к животу и раскинув руки, сжатые в кулаки… И каждое утро, насколько она помнит, она видела его просыпающимся в этой самой позе.
Через несколько минут она поняла по его ровному дыханию, что он уснул…
Сумерки спустились на город подобно драгоценному серому шелковому покрову и так же ласково прикасались к щекам и лбу, как настоящий тонкий шелк. В полумраке отвратительные фасады домов в кварталах, где жила беднота, казались почти красивыми; вся жестокая отчетливость ужаса в ласковом сумеречном свете окрашивалась в мягкий серый цвет; и город, это скопище камня и нищеты, словно бы облегченно вздыхал, как вздыхает тяжело раненный при осторожных касаниях ласковых рук медсестры. В этот короткий серый час людей посещала радость, и в них появлялась жгучая жажда любви. Жители лежали на подоконниках открытых окон или медленно прохаживались по улицам и аллеям, где наконец-то утих невыносимый шум. В этот короткий час на их лицах оживали и радость, и жажда любви, и надежда, чтобы вскоре вновь застыть под похотливыми пальцами ночи.
Алчность и суетность ненадолго канули в пропасть забвения, покуда люди мирно млели на нежном ковре сумерек. Даже в сердцах самых отъявленных охотников за выгодой цвели мечты и фантазии, словно душа их на короткий миг освободилась и вынырнула из страшных глубин порочнейших страстей на поверхность их сущности.
Так, между подхлестывающей гонкой дня и трусливым уединением ночи, сумерки покрывают неустойчивый мир в людских душах своими тонкими серыми сетями, покуда ночь, трусливая городская ночь, прячущаяся в душных спаленках, не разорвет это призрачное состояние своими черными пальцами.
Хотя все мысли Ганса Бахема и вертелись вокруг предстоящей встречи с Гордианом, он все же не устоял перед магией сумерек, и, пока ехал на велосипеде по запутанным улицам к огромному зданию, в котором помещался штаб Гордиана, ему вновь вспомнилось лицо матери… Прекрасное лицо, согретое любовью и омраченное глубокой печалью, без которой его просто невозможно себе представить. Казалось, мать решила его сопровождать, как бы далеко он ни уехал, она словно следовала за ним по пятам со своей любовью и верностью, не диктующими никаких условий. Он забыл и о предстоящей встрече, и о своей душевной смуте, которую испытал во второй половине дня. Было так приятно двигаться сквозь этот волшебный полумрак в молчаливом сопровождении матери, чье ласковое прикосновение он все еще ощущал.
Предместье, которое днем выглядело ужасно уродливым из-за зияющих провалов между домами, грязных, облезлых фасадов и бараков, а ночью — опасным и злобным, как притаившийся мрак, теперь прямо-таки преобразилось в дымчатой вуали сумерек. Расположенное между каменными глыбами города и манящими просторами полей и лесов за его пределами, оно казалось исполненным страстным ожиданием чего-то и отчаянием безнадежной бедности. Так нищие после скитаний по унылым полевым дорогам стараются приспособиться к шумному городу: дойдя до его границ, они немного медлят, покуда глаза их еще хранят сияние дальних далей… Так же и предместье: ногами оно как будто еще стоит на свободной и плодоносящей земле, а лицо и руки уже погружены в кровавые внутренности города.
Было уже почти темно, когда Ганс подъехал к ярко освещенному дворцу; огромные прожектора отбрасывали в воздух снопы света, немилосердно режущего глаза. Прохладный ветер со стороны Рейна трепал огромные полотнища флагов, и ритмичное хрипловатое хлопанье этих кроваво-красных тяжелых тряпок — символов власти — напоминало нетерпеливое всхрапывание перекормленных лошадей. Ганс поставил в стороне от дороги велосипед и вошел в светлое караульное помещение, где толпились мужчины в коричневых мундирах; его цивильный вид поначалу вызвал насмешливые взгляды, но, когда он назвал свое имя, ему вежливо предложили проводить до приемной Гордиана, однако он отказался, поскольку знал этот дом, как свои пять пальцев… Люди то входили, то выходили, поэтому неудивительно, что кто-то не знал о том, что у него в этом доме был свой собственный кабинет…
Здание представляло собой убийственную, поражающую своей грандиозностью казенщину; оно было сложено из огромных каменных глыб и плит, без уголков и закоулков, тяжелое и давящее, невероятно дорогостоящее и угнетающее своей монотонностью. Уж не в этих ли слишком просторных коридорах и лестничных пролетах притаились мрачная безысходность и кровавая растерянность власти?
В приемной Ганса встретила пышнотелая блондинка в мундире — светло-коричневый бархатный жакет и синяя юбка. Улыбнувшись, она жестом предложила ему сесть. «Вам придется минуточку подождать, господин Бахем», — сказала она, откровенно строя ему глазки и продолжая улыбаться, лицо у нее было смазливое, но уже слегка оплывшее. Он молча кивнул и уселся в кресло, поставленное так, чтобы блондинка не теряла его из поля зрения. Воцарилась глубокая и тягостная тишина. Ганс почти физически ощущал, как пылкие желания этой девицы буквально опутывают его. Тут он и вспомнил, где именно его преследовали эти улыбчивые глазки и что всегда, когда он в этом доме имел дело с женщинами, непременно сталкивался либо с безудержными сексуальными притязаниями, либо со столь же обидно-прохладным, якобы товарищеским отношением… В глубокой тишине комнаты слышалось только тихое шуршание бумаги, на которой девица что-то усердно строчила карандашом; ее роскошные золотистые волосы ниспадали широкой волной на плечи и даже касались столешницы. Когда она время от времени отрывалась от работы и с неизменной улыбкой поднимала на него глаза, то явная порочность ее взгляда мгновенно разрушала эту почти идиллическую картину.
Резкий звонок заставил их обоих вздрогнуть; девица сделала Гансу знак и, коротко постучав, открыла дверь в кабинет Гордиана. Очутившись в огромном, квадратном, ярко освещенном помещении, Ганс с легким испугом огляделся вокруг, словно почувствовал себя запертым в камере, ибо тяжелая дверь за ним сама собой бесшумно закрылась.
Кабинет Гордиана был поразительно прост, единственным украшением пустых побеленных стен служил темный портрет главы государства в натуральную величину — черная челка, поднятый воротник плаща, серьезный и тяжелый взгляд устремлен вдаль. Скромной величины письменный стол почти терялся рядом с этим портретом. На заурядной физиономии Гордиана — карие круглые глаза, маленький рот с пухлыми губами и чувственный нос отъявленного развратника — производили впечатление только необычайно густые и широкие черные брови, которые придавали лицу некую грозность и даже слегка демонический вид. Гордиан был в коричневом мундире с красным кантом знака различия на петлицах и вышитыми золотом дубовыми листьями, на груди множество орденов и медалей. Он поднял руку в ответ на приветствие, однако не встал и, бросив короткий неодобрительный взгляд на штатский костюм Ганса, жестом предложил ему сесть. В атмосфере комнаты чувствовалась странная смесь банальности и величия, густые клубы сигаретного дыма словно туманом окутывали все вокруг.
За окном открывался вид на Рейн, над которым поверх могучих крон высоких деревьев сгущалась вечерняя темнота…
Грубым, слегка осипшим голосом Гордиан начал произносить короткие рубленые фразы, каждая из которых звучала как приказ. И Ганс уже с первых слов понял, как глупо было надеяться, что его вызвали для какого-то обсуждения; тут существовали только приказы, их можно было выполнять или отказываться от выполнения… А что означает такой отказ, он знал.
— Вам известно, что для внешнеполитических целей нашего фюрера нет ничего важнее, чем абсолютное и ничем не ограниченное обладание властью внутри страны. Мы для того и существуем, чтобы создавать и обеспечивать эту власть. Если вспомнить о том, в каком состоянии находился народ, когда фюрер пришел к власти, то мы можем быть довольны. Тем не менее еще есть подрывные элементы… И вы сами знаете, что
У Ганса было такое чувство, будто его жестоко бьют кулаками по лицу, пытаясь загнать в промерзшее помещение с голыми стенами без дверей и окон, из которого нет никакой возможности убежать, кроме как попытаться вскарабкаться по гладким стенам, хоть и знаешь, что это бессмысленно и ты все равно рухнешь обратно на пол… Он впал в полный ступор: роль охранника настолько не входила в его служебные обязанности, что он даже подумал, уж не подвох ли все это…
И сделал слабую попытку возразить:
— Разрешите узнать, нельзя ли патрульным самим выполнить это задание?
— Нельзя, — отрезал Гордиан. — Вы вообще не имеете права задавать вопросы. Но я все же вам отвечу. — Он встал и подошел вплотную к Гансу, который тоже вскочил. Уставившись ледяным взглядом на Ганса, Гордиан сказал: — Вы должны окончательно определить вашу позицию. Не ради этих людей, а ради нас, чтобы мы знали, действительно ли вы готовы сделать все для блага Германии, ибо речь идет о ее благе! — Строгое выражение его лица немного смягчилось. — И от этих, кажущихся столь низкими обязанностей охранника и палача на самом деле зависит судьба Германии. Знаете, в офицерских школах от молодого пополнения требуют не только чистить уборные, но и изучать законы стратегии. И из этого молодняка выросли генералы, которые и не думают стыдиться столь унизительных обязанностей… А кроме того, не забывайте, — и он дружески похлопал Ганса по плечу, — на карту действительно поставлена судьба Германии! — Он повернулся к столу и протянул Гансу какую-то бумагу: — Вот подтверждение ваших полномочий.
Ганс больше не решился возражать, ему уже казалось правильным, что для полной отдачи любому делу необходимо полное смирение. Но разве он боялся этого? Ах, Германия! Ему чудилось, что на его плечи ложится приятная тяжесть, а изнутри его держит какая-то высшая сила и не хочет его отпускать…
Он молча стоял и ждал, а Гордиан опять пристально вглядывался в него.
— Хорошо… Идите. Машина стоит перед караульным помещением.
Ганс поднял руку в нацистском приветствии и вышел. Вновь оказавшись в приемной, освещенной лишь приглушенным светом, где его опять встретила улыбкой блондинка, он сразу заметил контраст этой комнаты с красноватыми обоями и покрытым коврами полом с холодным и ярко освещенным кабинетом Гордиана, который он только что покинул. Он поспешно попрощался и помчался по коридорам и лестницам к караулке; там его уже ждал водитель машины, высокий, стройный парень с темно-русыми волосами и жесткими стеклянными глазами, облаченный в черный мундир элитных частей.
— Нам сегодня опять неплохой улов светит, верно? — спросил тот, смеясь и не вынимая сигареты изо рта, когда Ганс сел рядом с ним в машину.
Пока они ехали по предместью в центр города, а потом сквозь лабиринт узких улочек Старого города по мосту в Мертенхайм, Ганс на все реплики водителя отвечал односложно. Спустя некоторое время они остановились на скупо освещенной улочке, похожей на деревенскую, перед небольшой пивной, а едва вышли из машины, сразу почувствовали ароматы лесов и полей. Часовой в черном мундире, стоявший перед дверью, поприветствовал их и отвел в заднюю комнатку, где команда из семи человек играла в карты за пивом и сигаретами, громко распевая какую-то песню; они встретили Ганса так шумливо и радостно, что ему показалось, будто им наскучило бездельничать. Ганс спокойно предъявил им свою бумагу… ему все здесь было противно: и это предвкушение явно неопасного приключения, и чуть ли не кровожадный азарт в глазах; он чувствовал, как безжалостный кулак решительно подталкивал его совершить что-то непоправимое, но тем не менее мрачно согласился с предложением начать операцию немедленно. И когда они шли в кромешной тьме по деревенской улице — Ганс и начальник отряда впереди, — на него опять нахлынули сомнения и отвратительные чувства; банда за его спиной как бы направляла вперед, словно чувствовала его сопротивление и специально втягивала в самые грязные палаческие дела. Чем ближе подходили они к церкви, тем сильнее пронизывали его тревога и страх, что его заставят схватить руками нечто неописуемо отвратительное… Было темно и так необыкновенно тихо, что, хотя никто не произнес ни слова, Ганс чувствовал охотничий азарт своих спутников. Не успев ничего сообразить, он оказался втиснутым в какой-то коридор, и под звуки моцартовской мелодии, внезапно зазвучавшей на верхнем этаже и показавшейся ему такой до боли знакомой, перед его глазами вновь выплыло лицо матери… Дверь рывком распахнулась, яркий свет ослепил его, и он, шатаясь, вошел в небольшую комнатку. Первое, что он увидел, было лицо Йозефа, который стоял под большим черным распятием на фоне стены, выкрашенной в желтый цвет; его глаза были расширены от ужаса, и леденящий страх вздрагивал в них, точно в глазах ребенка, на которого напали дикие звери…
Гансу почудилось, будто над ним опускается завеса и вся кровь, которая только есть на свете, хлынула в его сердце. Он застыл в дверях, растопырив руки и не слыша даже пронзительных криков девушек; всех вывели из комнаты, последним — Йозефа, который грустно взглянул на друга и хотел было дотронуться до него рукой, но охранник так сильно сжал его запястья, что казалось, будто кровь вот-вот брызнет из-под ногтей Йозефа…
4
На тихих берегах Майна по-летнему жаркое солнце предвещало великолепную осень; раскаленный недвижный воздух стоял над прибрежными лугами, в мерцающем мареве среди спелых колосьев ныряли насекомые, словно пловцы в благоуханной жидкости. Невиданная тишина и палящая жара слились в немом бездыханном объятии, точно это бог Пан привел их друг к другу, дабы они дотла сгорели в огне пылающей страсти. Тишина лишь изредка нарушалась всплесками воды в маленькой речушке, напоминавшими смущенное хихиканье случайного прохожего…
Было жарко и тихо, так поразительно тихо, словно воздух был напоен бесконечным, беззвучным торжеством…
Кристоф сидел возле небольшого костерка посреди душистой поляны; на нем были лишь короткие желтые льняные штаны и соломенная шляпа с широкими полями. Он варил крепкий кофе к полуденной трапезе, состоявшей из винограда, орехов, больших груш и белого хлеба. Они выкопали небольшую ямку и из камней сложили маленькую печурку; иссохшие чуть ли не до пороховой сухости, опавшие, сломленные жарой сучья горели, как факел. Пламя было незаметным и почти беззвучным, слышалось лишь тихое шипение небольших язычков огня под котелком; вода — всего две кружки — вскипела мигом; Кристоф медленно, с удовольствием время от времени подсыпал в котелок щепотку ароматного порошка. Кофе выглядел почти как суп. От него исходил приятный крепкий запах. Кристоф забросал огонь кусками дерна и медленно двинулся к палатке.
Бернард лежал с закрытыми глазами, и было не понять — то ли он спит, то ли нет; он не шевелился, даже не отмахивался от насекомых. Полы палатки были подвернуты, но никакого движения воздуха все равно не чувствовалось. Кристоф поднес источавший аромат котелок к носу Бернарда.
В нескольких сотнях метров вниз по течению раскинулась деревушка, вконец растопленная жарой; на отлогих склонах холмов томился спелый виноград.
Кристоф молча, даже не перекрестившись, помолился, возблагодарив Господа за пищу. Потом они так же молча поели фруктов с белым хлебом.
Под конец наступила очередь великолепного кофе и сигарет с необычайно ароматным вирджинским табаком.
— Ах, — вздохнул Бернард, — мне уже опять хочется вот так лежать здесь с закрытыми глазами и ни о чем не думать… И чтобы вокруг был только покой. Знаешь, хотя я вроде бы ни о чем не думаю, но мне много чего приходит в голову… И нынче вечером, когда станет немного прохладнее, нам нужно будет кое-что обсудить.
Он свернул одеяло вместе с курткой, устроил из свертка удобное изголовье и с блаженным стоном откинулся на спину. Чашка с кофе, сигарета в зубах…
Кристоф высунулся из палатки и посмотрел в сторону деревни:
— А мне не сидится… Как-то тревожно. Хочу немного прогуляться. Знаешь, бывает такое беспокойство от счастья… Мне все кажется таинственным — и сады, и луга, и виноградники, и эта жалкая деревушка, такая терпеливая, такая усталая и такая прекрасная, как мать. Я куплю там немного еды на сегодняшний вечер. Молока, яиц и хлеба — ах, этот их белый хлеб… А еще я хочу проверить, как там наше вино.
Они молча докурили сигареты и допили кофе, потом Кристоф поднялся, хлопнув на прощанье друга по ногам.
Он медленно спустился к реке; к колышку — к таким обычно привязывают овец и коз — была прикреплена веревка, спускавшаяся в воду. Кристоф потянул за нее и убедился, что вес привязанного к ней груза не уменьшился. Внизу, над прохладным дном речушки, в окружении любопытных рыбок и зеленых водорослей, висел их винный запас, завернутый в старые кальсоны. Удостоверившись, что все в порядке, Кристоф выпустил из рук веревку и побрел вдоль речушки по направлению к деревне. Без труда перемахивая своими длинными ногами через оградки, он шагал по садам, то тут, то там поднимая с земли яблоко или грушу и засовывая их в рюкзак. Перед самой деревней ему пришлось обойти большую живую изгородь из колючих кустарников, после чего он попал в один из тех узких проулков между двумя заборами, которые кончаются ухабистым булыжником деревенской улицы; несколько кур и гусей в садах и бледный дым из труб свидетельствовали о том, что в деревне жили люди.
Проулок привел прямо к небольшой церквушке, сложенной из толстенных каменных глыб. Она источала приятную прохладу, и чудилось, будто последнюю мессу тут служили лет сто назад. Кристоф вошел в церковь через маленькую дверь, высеченную из цельной скалы. Внутри держался приятный холодок, и Кристоф только тут почувствовал, как сильно печет снаружи. Помещение церкви показалось ему ужасно маленьким; внешне здание выглядело солидно, и, очутившись внутри, он решил, что стены здесь, вероятно, были толщиной в несколько метров; мягкие линии романского стиля и уютный полумрак наполняли душу покоем.
Даже ужасная побелка безумного столетия не смогла скрыть благочестивого смирения и достоинства помещения; оно было так мало, что орган, алтарь и два узеньких боковых придела примыкали к центральному нефу, точно лепестки к сердцевине цветка. Церковь, маленькая, с мощными стенами, напоминала дарохранительницу.
Казалось, приглушенный свет и приятная прохлада укрылись здесь от неуемного пекла и жаркого молчания Пана. Кристофу было приятно ходить внутри церкви, он как будто пришел сюда после опасной прогулки по дну какого-то моря, где изнемогал под тяжестью водяной толщи, а потом вдруг неожиданно очутился под водолазным колоколом, помогавшим человеку существовать. Его мысли, доселе пребывавшие в некоем отрадном тумане, в пьянящей гармонии ощущений и вообще едва не подавленные какой-то животной беззаботностью, теперь скользили, подобно изящным серебристым рыбкам, внезапно вырвавшимся из плена, туда, все вверх и вверх, дабы на поверхности духовной жизни упоенно надышаться чистым воздухом.
Его кровь, доныне переливавшаяся по сосудам, словно крепкое сладкое вино, призывающее к горячим поцелуям, теперь вроде бы разжижалась и даже испарялась, как легкая и прозрачная водяная пыль, создающая туман вокруг водопада. В его душе вновь проснулась та боль, чей кровавый след струей льется из ран Христа…
И еще ему показалось, что только теперь он стал по-настоящему счастлив, теперь, когда боль вернулась: ведь эта боль и есть посвящение в христианские рыцари; ему даже почудилось, будто Пан и грустит-то по этой боли, которой он лишен, вероятно, именно из-за бесцельности его чувств, в своем круговращении опьяняющих лишь самих себя.
Кристоф ощущал себя в сумраке этой маленькой церковки, перед мерцающим огоньком дарохранительницы, приобщенным к бесконечности; непонятный страх охватил его. Ему показалось, будто бесконечность распахнула свой таинственный плащ и разрешила ему нырнуть под него, и, узрев ее непроницаемый лик, он едва не потерял сознание. Странная рассеянность мыслей поразила его; он крепко сжал ладони, чтобы почувствовать самого себя и удостовериться в конечности времени. Смущенный этими страхами, он окинул себя взглядом и едва не обмер от стыда — ведь он вошел в храм Божий чуть ли не обнаженным. Чувствуя себя виноватым, Кристоф схватил в охапку рюкзак и шляпу, перекрестился и выбежал из церкви…
В тени домов на деревенской улице было почти прохладно, лишь голые булыжники обжигали ступни. Он вновь надел шляпу и медленно потащился к крошечной пыльной лавчонке, какие часто встречаются в сельской местности; мухи там кажутся единственными посетителями, а за мутными стеклами окна хиреют старые замызганные коробки, даже спички выглядят неопрятно.
Безлюдная улица и запертые дома, из которых не проникал наружу ни единый звук, казались призрачными под этим живым небом. Кристоф постоял перед лавочкой, словно не надеялся найти внутри живого человека, но тут его вспугнул глухой вибрирующий голос откуда-то сверху, и когда он в страхе поднял глаза, то увидел, что из слухового окна соседнего дома высунулась невероятно большая мужская голова с толстым носом, ртом до ушей и копной спутанных черных волос. Рот этот весело крикнул:
— Эй, как вас там… Привет! Поднимитесь-ка сюда, ко мне, оглобля долговязая… Я вас нарисую, идет? — И поскольку Кристоф медлил, человек умоляюще сложил ладони перед грудью и сказал: — Ну давайте же… Поднимайтесь, в лавке наверняка никого нет, они все на виноградниках поджариваются.
Кристоф улыбнулся, потом решительно вошел в прохладный узкий коридор и увидел вверху, в конце лестницы, небольшое круглое тельце, принадлежавшее огромной голове.
Кристофа, который был выше его на две головы, художник встретил с распростертыми объятиями, все его существо излучало светлую жизнерадостность, глаза у него были большие и голубые, в них светились бесконечная доброта и дружелюбие. Он разглядывал Кристофа взглядом художника, который одновременно похож на взгляд влюбленного, врача и работорговца. В его глазах отражалась прямо-таки космическая радость и в то же время тлело такое глубоко запрятанное одиночество, что Кристоф перепугался. Вокруг было тихо, уличное пекло жарило напропалую сквозь стеклянную крышу. Художник стоял напротив него неподвижно, словно бык, готовящийся к броску. Потом покачал головой и подошел к Кристофу поближе: «Извините, сначала присядьте покуда». Он провел его в угол, где возле маленького столика стояли два плетеных стула, а рядом простая походная койка. Кристоф огляделся: вдоль стен высились грубо сколоченные подрамники, затянутые холстом, лицом к стене. Небольшой шкафчик был распахнут, словно вскрытая капсула. В нем лежали тюбики с красками, рулоны холста, какие-то плоды, коробки сигар, карандаши, бумага. Возле окна, выходившего на улицу, он увидел мольберт и на нем такую прекрасную картину, что тут же позабыл и про неловкость, и про жару: на обочине дороги, дышавшей всем волшебством и всей печалью далекой дали, настолько она была погружена в лоно бесконечности, словно поджидавшей за горизонтом, — на обочине этой дороги, под иссохшим деревом, на котором пробивались редкие темно-зеленые листочки, сидела женщина, закутанная в серые нищенские лохмотья, с красноватым платком на голове; вся картина была выдержана в сером сумеречном свете, и лицо женщины светилось на этом фоне, как солнце: Безмерная доброта и чистота ее лица освещали и дорогу, и луг перед ней, и лес на заднем плане тем целомудренным чистым пламенем, из которого выгорели все красные тона; это пламя было таким ослепительно белым, каким должны быть одежды ангелов. И лишь едва заметный оттенок розового цвета говорил о том, что эта женщина — земного происхождения. Нездешняя чистота изменила форму ее лица, поэтому было невозможно определить, молода она или стара. Нет сомнений, что художник написал образ Богоматери…
Он смущенно и пристально наблюдал за Кристофом, покраснев так, что даже его ясные большие глаза от прилива крови к голове потемнели. Внезапно художник поднялся, подошел к мольберту и повернул картину лицом к стене.
— Извините меня, — пробормотал он, вынул из нагрудного кармана светло-голубой рубашки две толстые черные сигары и протянул одну Кристофу: — Закурите-ка эту ядовитую штуку, и мы с вами разопьем бутылочку мадеры — самое правильное занятие в такую жару.
Покуривая крепкий табак, который, сгорая, удивительным образом улетучивался, и потягивая вино, созревшее под еще более жарким солнцем, они смотрели в открытое окно на изнемогавшую под этим пеклом природу. Над вершинами поникших от жары плодовых деревьев виднелась узенькая полоска лениво текущей речушки, словно задавленной невыносимой тяжестью пекла, и пожухшие луга, обрамленные кустарниками с обожженными листьями; за ними громоздились холмы, покрытые виноградниками, похожие на шахматные доски, утыканные гвоздями. Сильное мерцание перегретого воздуха приглушало все краски, придавая матовость и желтому, и зеленому, и розовому, и голубому и заставляя серебриться серое. Художник обвел рукой, державшей сигару, весь этот пейзаж и заметил:
— Лето — это печь, в которой Господь обжигает великолепные краски осени. Осенью краски такие яркие, как вино и как терпкий дым от костров, которые разводят на полях… — Не договорив, он вновь взглянул на Кристофа проникновенным, внимательным и любопытным взглядом художника. — Боже… Боже мой! Я обязан написать ваш портрет! — Он даже заерзал на стуле от нетерпения. — У меня просто руки чешутся. Такие лица, как ваше, можно встретить только в Германии… Да-да, и даже если мы тысячу раз приходим в отчаяние от этой страны, где столько глупости и ограниченности, все равно то и дело хочется упасть на колени перед таким лицом девушки или юноши… В нем слышится музыка, какая возможна только в Германии. Искренние и умные, одушевленные той пламенной любовью к Господу, которая и раньше столь часто бросала горящий факел под закосневшие своды церкви и которая мгновенно взмывает ввысь, точно языки пламени у костра. — Он вскочил и вскинул руки, словно защищаясь. — Только не заноситесь уж слишком-то! По выражению лица нельзя судить о судьбе. В вашем лице есть еще кое-что редко встречающееся в Германии: набожность, истинная набожность. Боже мой, ваша матушка наверняка необычайная женщина…
Художник придвинул мольберт поближе, поставил на него новый подрамник с холстом. Все его существо дрожало от нетерпения, когда он принялся смешивать краски на палитре.
От смущения Кристоф окутал себя густыми клубами сигарного дыма (прекрасный способ спрятаться).
— Германия, Германия превыше всего, — бормотал художник. — Поверьте, когда я вижу такое лицо, то могу от всей души спеть эту песню. Бог ты мой, я думаю, что вы даже в прусском мундире выглядели бы человеком; к тому же в вас есть еще и необычайное очарование незавершенности, вообще свойственное человеку. Знаете, вы слишком скованны, я чуть не сказал — слишком небрежны в одежде, в личном плане слишком скромны, а в мыслях всегда не от мира сего… Да, всегда не от мира сего. — Он крепко сжал зубами сигару и писал теперь азартно и молча. Кристоф обрадовался наступившему молчанию, он отложил в сторону сигару, потому что она вгоняла его в сон, и смотрел на шкаф, где царил беспорядок, с тем рассеянным спокойствием, которое свойственно людям, не знающим, что такое скука. Ему казалось, будто он впервые по-настоящему прочувствовал лето за эти несколько дней полного уединения, впервые в жизни узнал, как приятно пахнет сено, какой у него пьянящий аромат и что яблоки в мертвой полуденной тишине падают на землю с глухим стуком. Все было для него наполнено новыми открытиями, он воспринимал их с детским изумлением, и ему казалось, что он внутренне меняется в этой мирной тишине природы, которая капля за каплей проникала в его душу и которую он впитывал, как бездонный родник, изливавшийся на землю; он и в самом деле только теперь понял, как прекрасно быть молодым и беззаботным, и иногда, стоя вечером в серых мирных сумерках в коровнике какого-нибудь крестьянина с кувшином в руках и усмехаясь над самим собой, чувствовал легкий соблазн просто взять и поцеловать смазливую темноволосую девушку — прямо здесь, в тумане теплого вечера. Однако отказ от поцелуев казался ему чуть ли не прекраснее, чем сами поцелуи, ибо в этих сумерках, таивших в себе безбрежные обещания, он ощущал всю долгожданную глубину предстоящей жизни. И закон, гласящий, что отрекающемуся от радостей жизни будут уготованы куда более сладкие плоды, чем те, которыми он пренебрег, казался ему само собой разумеющимся; так, в эти короткие мирные дни он почти отвык от табака, к которому до того был предан с убийственной страстью. А поскольку он был от природы человеком неиспорченным и не отягощенным прогнившими условностями, то ему, закоренелому горожанину, сразу же открылся и закон этой пастушеской жизни. С Бернардом они говорили лишь о самом обычном, а вышло, что разобщенность, порожденная политической чертовщиной, которая отдалила их друг от друга, сама собой исчезла и Бернарду, раньше лишь смущенно повторявшему за Кристофом простые слова молитвы, теперь сами собой открылись глаза на всю эту сумбурную дьявольщину бреда…
И все-таки получалось так, словно Господь хочет предостеречь его не слишком полагаться на это кажущееся спокойствие, потому что ночами ему слышался голос, призывавший его не верить в мир на этой земле; часто вечерами, когда они разжигали костерок и молча прихлебывали вино в сгущавшейся темноте, в Кристофе опять начинал шевелиться страх, зародившийся под покровом ночи, — странный, непонятный страх, и ему хотелось обернуться, как человеку, который боится, что его дом сгорит. Тогда он вглядывался в непроницаемое лицо ночи и прислушивался к странным звукам, доносившимся из тишины и казавшимся ему одновременно и угрожающими, и манящими. И все, что днем мнилось ему ясным и четким, разом рушилось, словно дряхлая постройка, под пронзительным и размывающим потоком страха, наполнявшим его сердце. Кристофа терзала мучительная тревога, и часто ему мерещилось, будто вокруг него собрались какие-то молчаливые ползучие твари, которые вот-вот взлетят с язвительным хохотом и разорвут его на части.
Нет и нет, на земле мира не существует; жизнь просто обманывает его и с холодным терпением убийцы ждет часа, когда на него будет удобно напасть. В эти часы он не мог найти покоя, сколько ни подливал себе дрожащими руками терпкого шипучего вина. Некоторое умиротворение нисходило на него только тогда, когда он лежал в палатке, завернувшись в одеяло, и, как ребенок, повторял безыскусные слова молитвы на сон грядущий. Да, он уже столько раз сталкивался с этой магической истиной: после самых простых молитв самые страшные и диковинные призраки улетучивались подобно стае трусливых животных. Но иногда, испугавшись черных ужасов ночи, он не мог набраться мужества, чтобы произнести эти несколько слов… Вот так же зло может до такой степени сковать человека, что он будет не в силах осенить себя крестным знамением, а ведь им можно прогнать и самого могущественного черта… Потом он засыпал с этим давящим чувством в груди, и даже во сне его все еще преследовал мрак безысходности…
Кристоф отхлебнул глоток вина и бросил быстрый взгляд на художника, лихорадочно работавшего кистью, потом вновь посмотрел на шкаф. Застывшее полдневное пекло снаружи как-то сразу кончилось… Да и необычайный покров тишины, казалось, вот-вот лопнет. Какая-то телега прогрохотала по булыжникам, скот в хлевах забеспокоился, послышались ржание, храп и тихий лай, как будто Пан отвернулся от здешних мест и последовал за солнцем в ту страну, где теперь пылал полдень.
Кристоф облегченно вздохнул и несколько раз зевнул: он не мог больше скрывать усталость. Однако густой и сочный бас художника развеял подступавшую сонливость:
— Стоп, дорогой мой, когда вы спите, вы так же прекрасны, но мне-то вы нужны бодрствующим! — Хохотнув, он опять закурил сигару и с наслаждением выдохнул огромные клубы дыма. — Навострите-ка уши, я хочу рассказать вам небольшую историю, чтобы не дать вам заснуть, эх вы, молодо-зелено… Итак, слушайте внимательно, чтобы не пропустить самую соль этой истории.
Кай Децим Могонтиакский, согласно клейму на его изделиях владелец мастерской по изготовлению гипсовых бюстов живых и покойных цезарей и идолов всех народов, полукровка с берегов Рейна и римский гражданин, как-то утром в июльские Иды сто тридцать четвертого года после Рождества Христова вошел в свою лавку в славном городе Кельне неподалеку от центра; лицо его выражало недовольство. Собственная повозка доставила его от дверей принадлежавшей ему прелестной новомодной виллы в одном из предместий ко входу в лавку. Прислужницы, посыльные, рисовальщики, работники задрожали, боясь взрыва неукротимого гнева своего начальника, который, как и все начальники, в частной жизни, по слухам, был весьма дружелюбным человеком… Но лицо пятидесятилетнего лысого и брюхатого Кая просветлело, как только он увидел своего компаньона Помпея, возлежавшего в приемной зале; Помпей руководил мастерской Кая в Риме и занимался продажей скульптур в Италии.
— Как дела, как жизнь, благородный Помпей? — оживленно приветствовал он своего компаньона. — А почему ты не остановился у меня, неужто у тебя завелась прелестница-подружка в веселом Кельне?