Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Наплывы времени. История жизни - Артур Ашер Миллер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Доставая новый электрорашпер, он становится серьезным.

— Это улучшенная модель, можете спокойно ею пользоваться не одеваясь.

— Вы что, с ума сошли? Я себе такого никогда не позволю.

Он прерывает ее знакомой иронической усмешкой:

— Не принимайте близко к сердцу, не заставляйте меня страдать.

Обескураженно улыбнувшись, она говорит:

— Страдать из-за меня?

— Да, ведь у вас муж?

Она наконец все понимает, дает ему легкую пощечину и, прихватив под мышку новую жаровню, удаляется, шаркая домашними шлепанцами.

Через несколько лет я весной шел мимо скобяной лавки из колледжа и увидел мистера Глика на прежнем месте с коляской, а в дверях стояла такая же рыжая, как и он, невысокая коренастая женщина. Еще раз мне довелось побывать здесь через много лет, когда Гарри Раски снимал обо мне для Си-би-эс документальный фильм. Магазинчика уже не было. На его месте стоял доходный дом, да и на нем уже лежали следы времени.

Мелкие торговцы вроде мистера Глика большую часть времени проводили перед своей лавочкой в ожидании посетителей. И все равно они были счастливцы, ибо вокруг поперек пустующих витрин красовалось «Сдается внаем» и не было жилого дома, где бы не висело объявление о наличии пустующих квартир. Семьи росли, женатые дети возвращались к родителям уже со своими собственными детьми. По соседству разыгрывались острые футбольные баталии, в которых участвовали ребята лет двадцати и старше — те, кто потерял работу, а то и надежду ее обрести. Они целыми днями гоняли мяч, как подростки, покупая по одной сигарете «Кэмел» или «Лаки» по центу за штуку в кондитерской у Рубина на М-авеню. Церемоний, связанных со вступлением в совершеннолетие, люди старались не замечать. Когда я заканчивал в 1932 году школу имени Авраама Линкольна, мои родители не пришли на выпускной вечер. Но я и не ждал их, ибо, получив среднее образование, стал всего лишь одним из многих в длинной очереди безработных. Поговаривали, что устроиться продавать галстуки у Мейси можно было, только имея степень магистра.

Если существует типично национальное времяпрепровождение, то люди тогда предпочитали околачиваться на улице, стоя где-нибудь на углу или посреди пляжа в ожидании, не появится ли что-то из-за поворота. По вечерам, еще когда я не осознавал и не стеснялся сам себя, мы с полудюжиной приятелей собирались около аптеки Дозика и пели новомодные шлягеры, порой соревнуясь, кто споет лучше (за пару центов можно было купить по-пиратски размноженные на мимеографе слова какой-нибудь новейшей песенки). Когда мне исполнилось пятнадцать, это развлечение стало казаться детским, но в нашей компании я имел репутацию непревзойденного комика и импровизировал, подражая «Трем знаменитым конферансье», к которым даже тогда мы относились с некоторым пренебрежением, как бледной тени «Братьев Маркс». У нас была своя сыгранная футбольная команда, и один из полузащитников, громила с тяжелым подбородком по имени Изя Леновиц, с которым никто не любил связываться из-за его железных коленок, мог хлопнуть меня по тощей спине, попросив: «А ну, Арти, выдай-ка». И я отважно придумывал какой-нибудь монолог, обреченный просуществовать не более пяти минут. Не отдавая себе отчета, я не раздумывая отчуждался от самого себя и покидал толпу зрителей, чтобы встретиться с ними один на один.

За исключением мамы и брата, как я уже говорил, не помню, чтобы кто-нибудь добровольно брал в руки книгу, ибо в этом не было никакой насущной необходимости. Ребята по соседству интересовались совсем другим, в основном как бы заполучить какую-нибудь девчонку, невинную жертву мужского сластолюбия, — в то время в нашем районе обитала некая Мария Костильяно лет тридцати, с огромной грудью, похоже, немного дурочка. Поговаривали, что, если прийти к ней с коробкой конфет от Уитмена, она на все соглашалась и все разрешала. Так это или нет, но на улице над нею хихикали, и она время от времени останавливалась и начинала кричать на какого-нибудь мальчишку-обидчика. Однажды в подвале я застал ребят из нашей футбольной команды, когда они занимались мастурбацией, но это противоречило идеалам, которые, на мой взгляд, нас объединяли, не говоря о том, что я был слишком застенчив, чтобы присоединиться к ним. Кроме того, я предпочитал мечтать о женщинах наедине.

Мама записала меня в среднюю школу на год раньше окончания начальной, и меня все время преследовала мысль, что я от всех отстаю, по крайней мере на один год. Наверное, для того, чтобы доказать обратное, я умудрился, несмотря на тощее, нескладное телосложение, попасть в старших классах школы имени Авраама Линкольна во второй состав футбольной команды. Я быстро бегал, а длинные руки помогали ловко ловить мяч. Но с весом в сто двадцать фунтов меня легко блокировали на поле ребята фунтов на пятьдесят потяжелее. Во время игры я боялся удара в лицо и специально тренировался, бросаясь на ногу противника, которую, по счастью, обычно не мог ухватить. Однажды во время серьезной потасовки с командой первого состава я, зажмурив глаза, бросился на нашего защитника номер один, невысокого гнусного проходимца, которому прочили большое футбольное будущее. Случайно уцепившись за ногу, я сильным ударом повалил его, что удивило не только всех остальных, но больше всего меня самого. Когда мы поднялись, он съездил мне по шее, но дать сдачи я не успел. Принимая через несколько минут пас, я был атакован, и меня повалили, так что порвалась связка, и колено долгие годы не разгибалось, невозможно было распрямить ногу без сильной, обжигающей боли. Из-за этой травмы меня через восемь лет освободили от службы в армии.

* * *

Я всегда был уверен, что я плотник и механик. В возрасте четырнадцати или пятнадцати лет я накупил на свои с трудом заработанные двенадцать долларов — за доставку хлеба мне платили по четыре доллара в неделю — строительных материалов и решил пристроить заднюю веранду к нашему небольшому дому на 3-й улице. За помощью я обратился к одному из своих дядюшек, которые в начале тридцатых годов осели со своими семьями в Бруклине. В те времена район Мидвуда еще не был застроен, и они могли наблюдать, как их дети вышагивают за двенадцать кварталов по заросшему кустарником пустырю в школу. Мои родственники — Менни Ньюмен и Ли Болсем — были коммивояжеры и в отличие от нашей семьи имели каждый столярные инструменты, которыми орудовали по выходным у себя дома. Одолжить молоток, однако, мог только Ли, поскольку к подобной работе не относился серьезно. Менни придерживался иной точки зрения и вообще никому не одалживал своих инструментов. Эта принципиальность нередко приводила к тому, что он мог на глазах отречься от очевидного, вроде лопаты, висевшей за его спиной на стене гаража, где он любил, сидя в нижнем белье, в теплую погоду резаться с соседями в карты.

Ли Болсем, сама доброта, обладал мягким голосом и слабым сердцем, отчего двигался неспешно и осторожно. Мы засели за чертежи. Веранда получилась не сразу, а по окончании строительства стало ясно, что она не стыкуется с домом. Тем не менее мое сооружение простояло добрых два десятка лет, дюйм за дюймом медленно сползая в сторону от кухни. В те дни я впервые пережил лихорадку созидания: ложась спать, не мог дождаться утра. Это чувство вновь вернулось ко мне холодным апрельским утром 1948 года, когда я занялся постройкой мастерской рядом со своим первым домом в Коннектикуте, собираясь написать пьесу о коммивояжере. Мысль оставить после себя реальный след на земле никогда не теряла для меня своего очарования. Люди среднего достатка, как правило, пренебрежительно относятся к физическому труду, и мне не очень понятно мое собственное пристрастие к нему, так же как симпатия и уважение к его представителям.

В двадцатые годы, когда Миллеры на своем лимузине приезжали с Манхэттена навестить Ньюменов и Болсемов, найти их жилье не представляло труда: вместе с четырьмя другими сдвоенными деревянными домишками, покрытыми плоскими крышами, с крылечками в три ступени они составляли улочку, упиравшуюся в пустырь с высокими тополями, папоротниками и дикими розами, где множество протоптанных тропинок заменяли жителям асфальтированные улицы и тротуары. Ближайший магазин находился в двух милях, поэтому картошку закупали стофунтовыми мешками; сами консервировали выращенные на собственном участке помидоры; подвалы здесь в отличие от манхэттенских, с их неизменным запахом кошек, крыс и мочи, всегда пахли землей. До переезда в Бруклин обе семьи несколько лет жили в небольших городках на севере штата Нью-Йорк и потому немного гнусавили и говорили с твердым раскатистым «р», что особенно было заметно у женщин. Они отличались от ньюйоркцев провинциальной размеренностью мысли, любовью к посиделкам и твердой уверенностью в том, что они настоящие американцы. Они дружно жили с соседями, среди которых было немало семей нееврейской национальности, и в отличие от манхэттенских евреев никогда не приглашали домой ни кровельщиков, ни водопроводчиков, справляясь с этой работой сами.

За порядком в доме у Ли и его жены Эстер следили до замужества три их дочери. Повязав головы пестрыми шелковыми платками, они, казалось, только и знали, что чистили свой небольшой дом, полировали мебель и драили ступени крыльца мыльной водой. Ньюмены, как могли, тоже поддерживали у себя порядок, но в их доме царила сумеречная атмосфера с налетом сексуальности и дремы, лжи, фантазии и какой-то противоречивой непредсказуемости.

Менни Ньюмен был смышлен и уродлив, как вылезший из-под земли Пан: низкорослый, шепелявый, с глубоко посаженными карими глазами, узловатым висячим носом, темной задубелой кожей и заскорузлыми руками. Когда я входил в их дом, он, стоя в рабочем комбинезоне с молотком, отверткой или коробкой из-под обуви, в которой хранился набор порнографических открыток, осматривал меня, словно видел впервые, а если встречался прежде, то не желал делать этого вновь. Он всегда соперничал во всем и со всеми. Ему казалось, что мы с братом составляем постоянную конкуренцию двум его сыновьям. У него было две дочери и два сына. Старшая, Изабелла, несмотря на то что пошла в отца, была настоящей красавицей, младшая, Марджи, хрупкая грустная девушка, отчаянно острая на язычок, сидела взаперти из-за мучившей ее гнойничковой сыпи. Но даже ей непозволительно было терять надежду, и в этом, как я понял позже, заключалась вся суть особого пути Америки: они постоянно жили в ожидании не просто чего-то хорошего, но фантастического, триумфального, в корне меняющего жизнь. В этом доме не знали иронии, его стены сотрясали радостные возгласы торжества по поводу побед, которых не было, но которые обязательно должны были быть. Мальчики станут «орлятами»-скаутами, круглыми отличниками, по утрам будут убирать постель, часто и вдохновенно рассуждать о чести семьи, что не мешало им вместе с Берни Кристаллом и Луисом Флейшманом тут же бежать в местную кондитерскую к Рубину и заговаривать ему зубы, пока их приятели не обчистят выставленную в витрине трехфунтовую круглую стеклянную вазу с дешевыми сладостями. Или же по целым неделям сосредоточенно, как исследователи Южного полюса, будут готовиться к походу на Медвежью гору, чтобы в соответствии с высокими принципами скаутского движения где-то по дороге в харчевне подцепить старую проститутку и, проведя с ней в палатке ночь, утром отказаться платить за двоих, сказав, что как братья они сойдут за одного. Все им завидовали, особенно старшему, Бадди. Он играл в бейсбол, футбол, баскетбол, о нем дважды или трижды писала бруклинская «Игл», и ему требовалось два часа, чтобы собраться на свидание — набриолинить черные волосы, припудрить тальком лицо, ободряюще похлопать себя по животу и скорчить перед зеркалом гримасу, чтобы полюбоваться своими зубами. Как и отец, он был смугл, но чуть повыше ростом, косую сажень в плечах унаследовал от деда Барнета и своей матери Энни, самой подвижной из них, которая безропотно несла на себе весь крест житейских невзгод. Люди сочувствовали ей, когда она, спокойно, ободряюще улыбаясь, чтобы Менни не ощутил себя уязвленным, ласково уговаривала его отказаться от мысли покрасить дом в оранжевый цвет, несмотря на удачную сделку, которую ему удалось заключить во время распродажи на Фултон-стрит, приобретя несколько галлонов этой краски. С дочерьми, естественно, она была построже, год за годом направляя их, как корабли, давшие течь, в гавань замужества, разделяя с Марджи ее печальные заботы о коже и смиряя порывы Изабеллы раньше времени распрощаться с тем, что чуть позже можно будет пристроить повыгоднее.

С Менни я провел в своей жизни в общей сложности не больше двух часов. Однако он был так нелеп, так не вписывался в рамки земных представлений, вечно витал в облаках и со своей уродливой внешностью столь проникновенно-истово верил в то, что семья добьется славы и успеха, что покорил меня, и я жил, не расставаясь с его образом, до тех пор, пока не стал предугадывать реакцию Менни на то или иное событие, слово или жест. Его виртуозные манипуляции с фактами раскрепостили мое воображение, придав ему смелость и резвость. Хотя где-то в глубине всегда оставалась печаль. Менни и Энни считались неудачниками, однако о них судачили больше, чем о других, потому что они сохранили любовь. В свое время дед Барнет был против их брака, и молодые сбежали. Нетрудно было заметить, что они до сих пор волнуют друг друга — сильно раздавшаяся, крупная и широкогрудая тетушка Энни с громким раскатистым смехом и розовым пористым лицом, наливавшимся кровью при приступах гипертонии, от которой она умерла в шестьдесят лет, и дядюшка Менни с огненным взглядом индейца, всегда наполовину витавший в несбыточных грезах. В канун Нового года они приглашали пар семь или десять на праздничный обед, все рассаживались в небольшой комнате первого этажа около топившейся углем печки и ждали, когда хозяин вынесет заветную коробку с открытками. При этом мальчиков отправляли наверх, будто Менни не догадывался, что мы вдоль и поперек давно изучили ее содержимое. Как всегда, такие вечеринки заканчивались игрой в карты. Когда Менни надоедало, он пристраивался, прикинувшись сосущим грудь младенцем, на широких коленях Энни, она смущалась, но не одергивала его. Казалось, их дом в отличие от нашего, Болсемов и других был пронизан чувственностью. У нас все было наполнено светом и воздухом. Ньюмены были тайно одержимы, как будто жили в непотребстве, — но это мои догадки, конечно.

Я был помешан на спорте, однако мои успехи не шли ни в какое сравнение с достижениями его сыновей. Я был долговяз, некрасив, и они относились ко мне свысока, вынуждая, когда бы я ни зашел, выслушивать язвительные замечания вроде того, что у меня в неполные шестнадцать лет нет никакого будущего. Однако это не лишало их дом притягательной и таинственной атмосферы, которой он был окутан в моих глазах. Я всегда приходил туда, ожидая чего-то необыкновенного, какой-то непристойной оргии или откровений иного рода.

Ни один нормальный человек не воспринимал любившего подурачиться Менни всерьез. При этом к нему нельзя было не испытывать симпатии: за сумасбродными фантазиями легко просматривалось отчаяние, скрывавшееся под напускным равнодушием. Сидя за картами у гаража возле висящей на стене за его спиной лопаты, он мог, глядя в глаза, заявить: «Нет у меня никакой лопаты!» Это было в порядке вещей. Именно так воспринимали Менни мой отец, Ли и все, кто играл с ним в карты, — никому бы и в голову не пришло уличать его во лжи. Все знали, что из любого трудного положения он всегда найдет выход, жонглируя фактами. Это вызывало восхищение и тайное желание поступать так же. За ироничным отношением к нему скрывалось если не уважение, то по крайней мере любопытство и зависть к той безудержной дерзости, с которой он пренебрегал общепринятыми нормами. Мне виделось в нем средоточие смыслов, тайных значений и тонких нюансов, редко встречавшихся у остальных: категоричный отказ дать лопату был выражением его сути, духа соперничества, помутившего разум. Своим поведением он говорил: «Почему бы твоему отцу самому не купить себе лопату? Ишь как он важничает и глядит свысока. — Менни был уверен, что каждый консервативно настроенный человек смотрит на него сверху вниз. — С какой стати я должен одалживать ему свой инструмент? Он что, сам не может купить? Преуспел, и ему, видите ли, не до лопат. А чуть что, бегут со своим сынком ко мне разживаться. Лопата денег стоит. Поэтому для Миллеров у меня лопат нет». Самое забавное, что в этот момент он действительно забывал о висевшем у него за спиной инструменте.

От отца, дядюшки Ли и других членов нашей семьи я твердо усвоил, что Менни неудачник, но, как и все, не мог оторвать от него зачарованного взгляда. Игра в джин без него оставалась просто игрою в джин, сборищем за картами дюжины обывателей, обменивающихся новостями о чьих-то операциях, беременностях, затяжных дождях, засухе, о том, кого, когда, где изберут, кто сколотил состояние, кто промотал, сколько зарабатывают в неделю Бинг Кросби и Ли Руди Вэлли. Как правило, в первые же десять минут Менни задавал всему иной тон, бросая фразу, которая становилась темой разговоров на вечер. Однажды он обронил:

— Мой приятель из Провиденса говорит, ваш Вэлли побил все рекорды, за два последних представления взял тридцать миллионов.

— Как — тридцать миллионов?

— Так, тридцать миллионов, не считая дневных спектаклей.

Забыв о картах, все бросились подсчитывать возможное количество мест в партере, чтобы поделить на них тридцать миллионов, но устали, прежде чем кто-то заявил, что это явная несуразица и такого вообще быть не может. Однако Менни уже успел шуткой перевести разговор на другое, сопровождая доверительный тон такими уморительными гримасами, что зрители терялись в догадках, насколько серьезно им воспринимать происходящее. К концу игры за столом возникала атмосфера радостного возбуждения, что примиряло всех с этим непоседливым маленьким существом. Весь вечер светлая кожа его жены то вспыхивала, то бледнела в зависимости от того, замирала Энни или облегченно вздыхала, волнуясь, не слишком ли Менни корчит из себя дурака. Она знала, что расплачиваться за все придется ей, когда, оставшись наедине с собой, он будет судорожно бороться с собственной неуверенностью, пытаясь обрести внутреннее согласие. В такие моменты она садилась с ним в машину, которая еле обогревалась зимой, и они отправлялись по Новой Англии. Она всю дорогу болтала, стремясь хоть немного отвлечь его от тяжких мыслей. В те времена широких автомагистралей еще не существовало, и, проезжая через провинциальные городки, им приходилось тормозить у каждого светофора. На случай, если придется разгребать сугроб, Менни возил в багажнике лопату на коротком черенке — покрышек с шипами не знали, а снег в городах убирали только после больших заносов.

Непредсказуемые выходки Менни создали вокруг него некий романтический ореол. Он нигде не служил, поскольку на официальной работе нельзя было мечтать сорвать большой куш. Менни жил надеждой и каждый раз, отправляясь в поездку, верил в ее счастливый исход, что еще больше отрывало его от действительности. Когда я через пятьдесят лет ставил «Смерть коммивояжера» в Пекине, Инг Руоченг, исполнитель роли Вилли, решил придать этому «романсу надежды» китайское звучание — в Китае торговля не считалась достойным занятием и вряд ли могла послужить предметом для воспевания. Инг вспомнил, что в стародавние времена для сопровождения караванов и защиты от разграбления в стране существовала специальная верховая охрана. Жизнь этих людей была исполнена приключений и опасностей. Встречаясь, пестрая братия наемных стражников нередко тешила себя рассказами о былых победах и неудачах. С появлением железных дорог нужда в их услугах отпала, и они разбрелись по мелким ярмаркам, развлекая народ меткой стрельбой и заглатыванием сабель. Чтобы забыться, они тянулись к спиртному точно так же, как это произошло с прославленным американским охотником на бизонов Биллом Буффало, когда животные были истреблены.

Конечно, у Вилли Ломена был не один прототип. Я слишком мало знал Менни, даже в юности он был для меня полуявь, полусон. Однако встречаются натуры, чей образ, не обладая конкретностью, несет могучий осязаемый заряд, становясь источником творческого вдохновения.

Более яркое впечатление оставил его друг, коммивояжер, с которым он однажды вместе вернулся из поездки. Снедаемый любопытством узнать, что происходит в зачарованном доме, я в ходе очередной вылазки к Ньюменам столкнулся с ним на кухне. Его лицо запомнилось во время одной из былых встреч, однако я был уверен, что он едва ли вспомнит какого-то пацана.

— Как дела, Артур? — остановил он меня, не дав прошмыгнуть в гостиную.

Я замер и оглянулся. Две вещи в нем поражали меня: несмотря на солидный возраст, он не был женат и у него была деревянная нога, лежавшая в этот момент отдельно поперек стула. В отличие от Менни этот несуетливый угрюмый человек с насмешливыми карими глазами, поредевшей шевелюрой и задумчивым взглядом умел слушать. Представив себе его культю, я испытал чувство боли и подумал, что у него, наверное, от этого такой усталый и измученный вид. Я знал, что ему нельзя водить машину и приходится ездить на поездах, стоически, как раненому солдату, борясь с чемоданами и носильщиками. Как и в любом коммивояжере, мне чудилось в нем что-то героическое, ибо он не сдавался на милость неудач, неизбежно сопутствующих бесконечным попыткам сбыть товар. Коммивояжеры в чем-то сродни актерам: как и артисты, они в первую очередь продают себя, мечтая о признании мира, который едва замечает их. Некоторым удается добиться своего, и по тоненькой ниточке грез, рожденных воображением, они взмывают на вершину успеха. Это происходит довольно часто, иначе не имело бы смысла вести игру.

— Все в порядке, — учтиво ответил я.

И замер, не зная, что делать, пока его усталые глаза изучали мое лицо. Испытывая неловкость, я старался отвести взгляд от его искусственной ноги, которая вместе с уставившимся в потолок ботинком лежала тут же на стуле.

— Ты изменился, — сказал он, — стал как-то серьезнее.

В одной фразе ему удалось определить суть всей моей жизни. Спеленутый временем, беспомощный, как листок на воде, я, как и все вокруг, был до этого некой застывшей данностью. «Изменился» означало, что я не тот, каким был. Это окрыляло, хотя я не знал почему. После этой встречи я еще долго прокручивал в голове его слова, пытаясь понять, в чем изменился. Я изучал свое отражение в зеркале ванной, стараясь угадать признаки этой серьезности, вспоминая, как выглядел, прежде чем они проступили на моем лице. Я забыл имя коммивояжера, но помню запавшие в душу слова, ибо они помогли разорвать оболочку иссушающей субъективности, в которую было погружено мое существование.

Менни удалось вырастить из своих сыновей двух рослых и самоуверенных мушкетеров, преданных друг другу и чести семьи. Им не хватило терпения или таланта закончить учебу, и они отказались от колледжа. Во время войны Бадди служил в инженерно-строительном батальоне ВВС «Морские пчелы», сваривая стальные листы для взлетных полос аэродромов на тихоокеанских островах, женился на женщине старше себя с детьми и в сорок лет умер от рака, едва успев открыть небольшое дело по обслуживанию механиков самолетов сандвичами, которыми торговал с нескольких фургонов, то ли купив, то ли арендовав их. Эбби воевал в пехоте и принимал участие в одной из самых слабо подготовленных операций в истории Второй мировой войны — высадке десанта в Анцио. Немецкая артиллерия с береговых высот обстреляла его подразделение еще на воде. Если верить рассказам Эбби, он потерял рассудок и, выбравшись через иллюминатор, разгуливал по вздыбленному от снарядов берегу, не обращая внимания, что вокруг него все грохотало, но его не задел ни один осколок. Как во всех воспоминаниях Эбби, в этой истории были пробелы — отсутствие точных дат говорило, что в это время он мог быть где-то совсем в другом месте, однако, как все Ньюмены, вполне мог выкинуть то, о чем говорил: презрев опасность, и разгуливать под артиллерийским огнем.

В последний раз мы встретились незадолго до его смерти — он умер, как и его мать, от гипертонии, едва ему перевалило за сорок. Я позвонил Эбби, и он пригласил меня к себе в холостяцкую квартиру на Манхэттене. Мы не виделись с довоенной поры. Открыв дверь в шелковой голубой пижаме и в шлепанцах на босу ногу, он провел меня в небольшую гостиную, окна которой выходили на начало Лексингтон-авеню. Была суббота, далеко за полдень. На Бродвее шла пьеса «Все мои сыновья», пару лет назад я опубликовал роман «Фокус», женился и обзавелся двумя детьми. А его капитал появился из спальни: оттуда вышли две ошеломляюще красивые молодые женщины на тонких шпильках и, порывисто поцеловав его, задержались ровно на столько, чтобы кивнуть, когда он с чувством пасхальной безмятежности представил меня. Застегивая на ходу кофточки и поправляя чулки, они выпорхнули из квартиры, сказав, что опаздывают на работу. «Люблю, чтобы с двумя сразу», — усмехнулся Эбби, едва дверь за ними захлопнулась.

Он был похож на нашего давно умершего дядюшку Хаима по прозвищу Плевок — тот же орлиный нос, карие, исполненные острого вожделения глаза, темная волнистая шевелюра, ровный ряд зубов. Зачем ему надо было устраивать этот спектакль? Если Эбби хотелось вызвать у меня зависть, он, безусловно, преуспел. Мы договорились о встрече за три дня, и у него было достаточно времени, чтобы подготовиться. Теперь его расплывшееся в улыбке лицо выражало удовлетворение. Как ни нелепа была ситуация, я неожиданно понял, что все эти годы мы исподволь соперничали с ним. Потому он приурочил визит девиц к моему приходу. Его, должно быть, глубоко уязвил мой успех — одна из пьес к тому времени была удостоена премии. И он доказал, что если не владеет пером, то очень хорош в постели. Я знал, что сладостное чувство превосходства, написанное на его лице, недолговечно. Тем не менее такое самолюбование всегда сковывало меня: дружеское общение с подобными людьми требует отказа от самого себя, ибо они жаждут постоянного восхищения. Вопрос только в том, зачем это надо и как скоро надоест.

У меня к нему было дело, о котором я пока молчал. Мы начали с военных воспоминаний, с того, как он свихнулся во время операции в Анцио.

— После прорыва меня перевели в военную полицию и предложили разыскивать грузовики, перевозившие покрышки, которые исчезали где-то под Римом, в районе Фоша. Я выследил этих ребят и нашел дорогу, по которой они загоняли грузовики в лес, разгружали, а затем отпускали. — Он утробно рассмеялся: — Вот где была пожива, но я, конечно, не стал рисковать.

Из этого я должен был сделать вывод, что он вернулся с войны не с пустым кошельком, хотя взяток не брал. В волшебном мире Ньюменов подобные вещи легко уживались. Бог знает, что было на самом деле, но он хотел доказать мне, что, несмотря ни на что, преуспел.

Наша беседа неожиданно свернула к философским размышлениям над неудачами.

— Как ты можешь жить с одной женщиной? Мне кажется, я бы не смог.

— А зачем тебе две?

— Ну так… — Он растерянно посмотрел в окно. — А вдруг я захочу ребенка? — И он, ошалевший, повернулся ко мне: — Как тебе это, а?

— Не знаю. Всем иногда хочется и того и другого.

— А вдруг надоест? Кстати, что ты делаешь в этом случае… Ну, если она надоест?

— Жду, когда это пройдет.

Он вздохнул:

— Так я и знал.

Тем не менее он успел жениться и обзавестись ребенком, прежде чем отойти в мир иной.

— О чем всегда мечтал твой отец? — спросил я. Этот вопрос был причиной моего визита.

Последнее время меня преследовали неясные, но захватывающие видения, что-то вроде стремительно прочерченной кривой — едва различимого повествования, без сквозного диалога или определенного места действия. Пьеса разворачивалась в сознании человека, что позволяло воспроизвести события одновременно, а не последовательно. К тому времени я знал о трех самоубийствах, два из которых были совершены коммивояжерами. И помнил, что у Менни был не совсем обычный конец. Лет десять назад, в колледже, я начал писать пьесу о коммивояжере и его семье, но потом бросил и совершенно забыл о ней. Записная книжка, в которой я делал пометки, всплыла еще девять лет спустя, много позже премьеры «Смерти коммивояжера», когда я вывозил из бруклинского дома свои бумаги, поскольку мой первый брак распался.

— Скажи, чего он больше всего хотел, что его привлекало?

Мой кузен Эбби, в котором одновременно боролись чувство любви ко мне, раздражение соперника, презрение к поздним неудачам отца, сочувствие и любовь к нему, а также восхищение его истовостью, — мой смуглый статный кузен, сидевший напротив, недавно тоже вошел в мои сны, и, наверное, поэтому я снял трубку и позвонил ему.

Огромная лиловая равнина сливается у горизонта с оранжевой полосой заката. Я опускаю белую босую ступню в какую-то неглубокую яму, на дне которой немного кристально чистой воды и натянуты пять серебристых толстых струн, как у арфы. Я касаюсь их ногой, и воздух наполняется звуками музыки, от которых бежит рябь по воде. Внезапно где-то поблизости на лиловой равнине возникает белая цементная стена, и, приближаясь к ней, я различаю двух козлоногих фавнов, разгуливающих на задних ногах. Они играют у стены в ручной мяч. Это мои кузены Эбби и Бадди. Страшен звук удара плотного, тяжелого черного мяча, отлетающего от их передних копыт.

— Отец хотел, чтобы у нас было семейное дело. И мы были бы все вместе, — сказал Эбби. — Семейное дело для его мальчиков.

Это понятное земное желание, подобно электрическому разряду, выстроило хаотически разбросанные в моей голове железные опилки в определенном порядке. Безудержный прожектер Менни вдруг предстал человеком, у которого была цель: он мечтал о чуде, которое вознаградило бы его за многотрудную жизнь и искупило бесконечную ложь, безумные фантазии, безудержные желания, даже ту полуказарменную дисциплину, которой он донимал своих мальчиков. Все, как в фокусе, обрело смысл и форму. Бизнес был выражением его неистовой любви к самому себе, своим детям. Этот нелепый домосед до последнего боролся за победу в том обществе, которое не предоставило ему иных возможностей восстановить утраченное человеческое достоинство. Он избрал единственный путь: дать свое имя общему с сыновьями делу. Я вдруг понял его всем своим существом.

Вопрос, на который я искал ответ, возник у меня около года назад, после случайной встречи. Это было сразу же вслед за постановкой пьесы «Все мои сыновья» в Бостоне, когда я жил ожиданием скорой премьеры на Бродвее. В тот зимний день, войдя в фойе старого бостонского «Колониэл-театр», я был немало удивлен, заметив среди последних зрителей, уходивших с дневного спектакля, Менни. Он нес перекинутое через руку добротное серое пальто, на голове красовалась жемчужно-серая шляпа, на ногах начищенные до блеска маленькие башмаки — он шел и плакал. Мы не виделись уже лет десять. Хотя мое имя светилось на афише над входом, он явно не ожидал этой встречи.

— Менни! Неужели ты? Как я рад тебя видеть!

Было видно, что он живет в дешевой гостинице, устал, добираясь на своей малолитражке из Нью-Йорка в Бостон, и торговля сегодня не приносит успеха. Не ответив на приветствие, Менни произнес:

— А у Бадди все превосходно.

И я увидел тень смущения на его лице, как будто он не всегда желал мне добра.

Мы немного поговорили, и он вышел из просторного фойе на улицу. Мне показалось, я знаю, о чем он думает — его сыновья проиграли в воображаемом споре. Глядя, как он растворяется в уличной толпе, я почувствовал, как непреодолимая тоска засосала под ложечкой. Годы спустя эта борьба за фантом победы или поражения покажется призрачной, но тогда, в холле театра, во мне взыграло что-то мальчишеское, то ли униженное в прошлом самолюбие, то ли смешанная с презрением зависть к мужской раскрепощенной чувственности Ньюменов… В Менни как бы сфокусировалась вся моя жизнь. И в то же время в отдаленном уголке сознания настойчиво билась мысль, что все это я про него придумал, а на самом деле он просто хвастун и нахальный мелкий торговец.

Больше всего меня поразила фраза о Бадди, которая появилась невесть откуда, — она говорила о возможностях новой формы, которая жила пока еще только в моей голове. Я был полностью увлечен текущей работой и не думал писать ни о каком коммивояжере. Однако хорошо было бы написать пьесу без всяких переходов, на одном диалоге, где каждая реплика — в строку, ни убавить, ни прибавить, все строго, как в природе, экономно, как в зеленом листе, и совершенно, как в муравье.

Главное, пьеса должна была делать со зрителем то же, что Менни сделал во время нашей неожиданной встречи со мной, — рассечь время, подобно тому как нож рассекает слоеный пирог или дорога, вскрывая геологические пласты, прорезает гору, и вместо логической цепи событий совместить прошлое с будущим как данности, каждая из которых бесконечна.

Прошлое я представлял крайне неясно, как некое туманное настоящее, ибо мы есть то, что в каждый отдельный момент живет в нас. Какой фантастичной получится пьеса, если отразит свойственное мышлению единство времени, не позволяющее ничего «забыть» и заставляющее видеть настоящее сквозь призму прошлого, а прошлое сквозь настоящее. Независимо от содержания, смысла сама по себе форма обещала быть абсолютной, как абсолютно душевное движение или сам человек в фокусе своего общественного бытия. Казалось, Менни, растворяясь в толпе, уносит с собой мою молодость. И оттого, что я понимал это яснее, чем он, я в некотором роде уже создал его.

Однако больше всего меня в это время занимали «Все мои сыновья».

Пьеса шла в Нью-Хейвене и имела успех. Элиа Казан продолжал ежедневные репетиции, углубляя смысл ключевых сцен. Он разрабатывал пьесу как музыкальное произведение, то усиливая, то приглушая ее звучание. Чтобы не дать труппе привыкнуть к конфликтам, которые существуют в пьесе, он разжигал в актерах чувство здоровой конкуренции, делая вид, что кому-то симпатизирует больше, кому-то меньше. Сея зерна раздора, он вынуждал их завоевывать его благосклонность. Этот крепко сбитый невысокий человек, ходивший, чтобы казаться выше, на мысках, обладал дьявольской энергией и знал, как сценически выразить то, что автор и актер пытались сказать ему. Каждому артисту он умел внушить, что тот является его ближайшим другом. На мой взгляд, этот метод, если его позволено так скромно именовать, зиждется на том, что спектакль становится формой самовыражения актера. Не командуя, Казан направлял, позволяя исполнителям восторгаться своими открытиями и радостно отдавать их ему, как дети отдают родителям найденную игрушку. Он скорее уважал эту наивность, чем подтрунивал, зная, что театр — занятие не для взрослых и истоки актерских прозрений таятся в детстве. Он интуитивно чувствовал, что серьезное замечание лучше делать не прилюдно, а наедине, ибо то, что западает в душу, сокровенно. В отличие от Гарольда Клермана, который обожал поболтать и раскрепощал актеров тем, что на репетиции добродушно признавался в собственной беспомощности, Казан во время работы посмеивался или молчал: его мысли оставались тайной. И это заставляло актеров постоянно искать новые решения.

Он происходил из среды, отмеченной особой родовой сплоченностью. Этих людей отличала повышенная эмоциональность, чувство клановой солидарности и кланового соперничества, а также вера в то, что ничто человеческое никому не чуждо. Наиболее сильной стороной Казана, на мой взгляд, было его стремление постичь и выявить органическую природу вещей. К этому времени я уверовал, что процесс создания пьесы носит сугубо биологический характер — природа не терпит избыточности и отсекает то, что не содействует активному существованию организма. Отчасти это объясняло, почему Казану был труден Шекспир и в какой-то степени Теннесси Уильямс, порой склонный к плетению словес во имя украшательства как такового. Казан знал, что в пьесе, как в жизни, созидание и разрушение диктуются потребностями людей, а не их заверениями. Точно так же он слушал музыку — джаз и классику, — стремясь постичь ее обнаженную суть как крик души ее создателя. На роль отца Келлера во «Всех моих сыновьях» он пригласил Эда Бегли и сделал это не только потому, что тот был хорошим актером (хотя к нему еще не пришла известность), но из-за того, что он только что излечился от алкоголизма и еще не изжил в себе чувства вины. Келлера, бесспорно, оно преследовало, хотя по другой причине — Казан здесь действительно что-то уловил. На роль Кейт Келлер он пригласил одну из известнейших актрис, которая долгое время сидела без работы. Бет Меррил была не только превосходной артисткой, но манерной претенциозной дамой: будучи последней «звездой» заморского гения Дэвида Беласко, она в свое время разъезжала на машине с шофером, которую он нанял специально ради того, чтобы Бет не появлялась на улице и оставалась таинственной и недоступной для толпы. В тот день, когда мы столкнулись с Менни, я шел в театр улаживать конфликт: актриса была уязвлена отсутствием должного внимания и собиралась отказаться от роли. Заглянув после дневного спектакля в гримерную, я нашел ее в чудесном расположении духа: комната утопала в цветах, которые в лучших традициях Беласко ей преподнес, как я узнал позже, Казан. Чувствуя, что в нашем окружении ей не хватает элегантности — сколь ни сомнительны в ее теперешнем положении были эти претензии, в них был резон, так как мы действительно одевались как кочегары, — он нацепил по этому случаю галстук и куртку. Придя на первую репетицию, она обвела взглядом коллег, похожих на компанию уличных бродяг, и с гримасой боли спросила Казана: «Это и есть ваша труппа?»

Казан был известен, но не знаменит — это таинство свершилось через год, после постановки «Трамвая „Желание“». Я же вообще был неизвестен, и мое имя не встречалось в театральных колонках газет. Несмотря на доброжелательные отзывы критики, огромный «Колониэл» так и не был ни разу забит. Бостонский зритель отличался, как я назвал это про себя, тупой духовной пресыщенностью: в реакции публики ничего нельзя было разобрать. Как-то после спектакля я увидел в фойе высокого респектабельного господина, который стоял с покрасневшими от слез глазами. Казалось, он потрясен. На вопрос спутника, что тот думает о спектакле, джентльмен, почти не разжимая тонких губ, сказал: «Весьма сносно».

Пьеса не вписывалась в привычные рамки. Это впечатление, наверное, усиливали декорации Мордекая Горелика: атмосфера залитого солнцем, ничем не примечательного загородного дома, где первые десять минут царит радостное оживление, не предвещала неотвратимо надвигающейся беды. Зрители оказались не подготовленными к финалу: тихие американские дворики не ассоциировались — по крайней мере в 1947 году — с убийствами и самоубийствами. После просмотра спектакля в Нью-Хейвене Уорд Морхауз, театральный критик из «Нью-Йорк сан», пригласил нас с Казаном в бар и спросил в лоб: «О чем ваша пьеса?» За несколько месяцев до этого знаменитый режиссер Герман Шамлин уже сказал: «Я ничего в ней не понял», поэтому вопрос Морхауза озадачил меня, и я, как мог, объяснил то, что по крайней мере нам с Казаном казалось очевидным. Через несколько недель ко мне подошел агент театра по рекламе и ошеломил, попросив написать несколько строк для «Таймс», о чем пьеса и какой традиции я придерживался. Было неловко подсказывать критикам, о чем говорить, и в то же время возникало недоумение, почему они постоянно требуют, чтобы им все разъясняли.

После того как пьеса была поставлена, ее стало принято критиковать за излишнюю перегруженность сюжета, а также за неправдоподобные совпадения. Больше всего нареканий вызывало письмо пропавшего сына Келлера, Ларри, написанное им во время войны своей невесте Энни, в котором он сообщал о намерении покончить с собой в отчаянии, что дело отца, снабжавшего армию бракованными деталями для самолетов, получило широкую огласку. С одной стороны, письмо подтверждало, что Ларри умер, и давало Энни свободу выйти замуж за его брата Криса. С другой, доказывало, что Джо Келлер виновен не только в гибели неизвестных солдат, но и собственного сына. Письмо, несмотря на всю его оправданность, показалось современным критикам весьма условным. В связи с этим хотелось бы узнать, что они думают о пьесе, где обреченного на гибель младенца, брошенного на горном склоне из-за того, что, по предсказанию оракула, он должен убить собственного отца, спасает пастух и двадцать лет спустя юноша, вступив на дороге в пререкания с незнакомцем, во исполнение предсказания убивает и царя и отца. Если миф, который лежит в основе «Эдипа», позволяет столь значительно раздвинуть рамки обыденных представлений о реальности, нельзя не видеть, что появление письма во «Всех моих сыновьях» вытекает из самой природы характера Энни и ситуации в целом, будучи намного более закономерным, чем любой другой удар судьбы. Меня же интересовало, насколько оба случая доказывают, что настоящее есть возвращение насильственно задушенного прошлого. Когда его костлявая рука появляется из могилы, ситуация представляется абсурдной и невероятной. Мы не очень-то склонны верить этому, ибо иначе надо признать, что хаос, который являет собой наша жизнь, есть проявление скрытого порядка. Именно об этом пьеса «Все мои сыновья» — о том, что порой эта связь становится очевидной.

С годами я понял, что зрителя будоражил отнюдь не сюжет, а скрытый смысл пьесы: легко узнаваемые провинциальные герои оказались носителями трагического начала — в широком смысле слова они бросали нравственный вызов человечеству, в том числе тем, кто сидел в зале. Мне стало ясно впервые в 1977 году, когда мы с моей женой Ингой Морат смотрели пьесу в Иерусалиме. Спектакль был захватывающим, у зрителей возникало чувство ужаса, которое явственно витало в зале. К тому времени «Все мои сыновья» побили в Израиле рекорд по количеству постановок среди популярных пьес. Справа от нас сидел президент страны Эфраим Кацир, слева — премьер-министр Ицхак Рабин, опоздавший на спектакль, ибо, как стало известно позже, в этот день он уступил место Менахему Бегину. Аплодисментам так и не удалось развеять почти религиозную тишину в зрительном зале, и я спросил Рабина, в чем дело. «Тема пьесы крайне актуальна для Израиля, где кое-кто хорошо греет руки, когда наша молодежь днем и ночью гибнет на земле и в воздухе. Сейчас это очень произраильская пьеса», — сказал он. К этому остается добавить, что успеху во многом способствовала игра Ханны Марон, великой актрисы, потерявшей ногу во время взрыва, устроенного террористами в самолете «Эль-Аль» в Цюрихе в 1972 году, печально известном резней во время мюнхенских Олимпийских игр. Возможно, я не прав, но мне показалось, что ее увечье, о котором едва можно было догадаться по легкой хромоте, хотя о нем знали все, придавало душевным страданиям ее героини по поводу иной войны и в иное время большую правдоподобность.

В центре постановки была Кейт Келлер, тогда как мы с Казаном на первый план выдвинули конфликт отца с сыном, оставив ее в тени. Подобное прочтение через несколько лет предложил Майкл Блейкмор, поставив в Лондоне спектакль с Розмари Хэррис в роли матери и Колином Блейкли в роли отца. Это заставило меня задуматься о двойственности образа Кейт, которая в свое время смутила Шамлина и критика Морхауза. Как ни стремится Кейт оказаться непричастной к деятельности мужа, ей это не удается. Не желая мириться со смертью сына, она с ожесточением отрицает свою вину, и это в финале вынуждает ее покарать виновного, поставив мужа на колени и доведя в буквальном смысле до самоубийства.

В скобках надо заметить, что приезд Морхауза на просмотр пьесы за месяц до бродвейской премьеры, на которую он откликнулся статьей, был событием из ряда вон выходящим, если не уникальным. И свидетельствовал об особом отношении к театру у части критиков, чего теперь не сыскать. Мне кажется, раньше к писателям, актерам, режиссерам относились с большим почтением, и даже рождались особые союзы, вроде дружбы между Джорджем Джином Натаном и Юджином О’Нилом. Но потом появилось мнение, будто критика — сама невинность, которую близко нельзя подпускать к вульгарному театру, и круг ее обязанностей сузился до пересказа впечатлений от спектакля. Все бы, однако, ничего, если бы хвала и хула воздавались заслуженно и объективно. Явное пристрастие к отдельным именам, темам, стилям сделало критику настолько же уязвимой и субъективной, как и произведения, которые обсуждались. Иначе откуда такое чопорное пренебрежение к проблемам загнивания театра? В конце концов, в демократическом обществе даже судьи признают, что судопроизводство не безупречно, и критикуют процедуры, в которых сами участвуют, допуская, что могут ошибаться и стать препятствием на пути торжества справедливости. Театр, который мы сегодня имеем, — это театр, который нам разрешили иметь критики, ибо именно они диктовали, что следует смотреть, устанавливая неписаные законы в области вкуса и идеологической чистоты содержания.

Однако так обстоят дела не везде. К примеру, в Англии критик просто обязан во всеуслышание заявлять о своих пристрастиях. Он непременно сообщит читателю, что питает отвращение к политическим пьесам, или не любит театр абсурда, или жаждет более романтического отношения к любви и сексу, или наоборот. Английский репортер выложит все карты на стол и не будет делать вид, что излагает истину в последней инстанции, не имея a priori никаких симпатий. Поэтому ему не приходится рядиться в тогу объективного наблюдателя, что чуждо восприятию искусства как такового. Возможно, такое отношение к личности является результатом иной социальной ситуации, чем наша. В Англии до настоящего времени существует конкуренция между газетами, и, чтобы завоевать зрителя, критик, порой даже не осознавая этого, вынужден отстаивать оригинальность собственной позиции, тогда как в Нью-Йорке люди театра опускаются на колени перед любой мало-мальски крупной газетой, и очередной журналист, пишущий на эти темы, легко впадает в некий тон ex cathedra[7] и начинает напоминать механический автоответчик. Нам же, профессионалам, занимающимся этим идиотским делом, только остается ждать, пока он обратит на нас свое благосклонное внимание. Сто пятьдесят лет назад Токвиль отметил, что мы имеем застарелую привычку двигаться гуртом: американец хочет быть таким, как все, и если газета, которой он доверяет, ругает пьесу, то, значит, критик вкупе с немыслимыми ценами на билеты и баснословной стоимостью парковки подписывает ей смертный приговор. Репертуар современных американских театров формируется в Нью-Йорке и отражает в основном вкусы тех, кто пишет свои обзоры для «Нью-Йорк таймс», слегка сдабривая их чужими мнениями. Надо признаться, эта ситуация возникла не по вине «Таймс», но тем не менее здесь существует своя диктатура, не менее эффективная, чем любой другой механизм контроля над культурой в мире. Когда в Советском Союзе закрывают спектакль, то решение об этом, по крайней мере после смерти Сталина, принимает все-таки не один человек, а коллегия.

Монополия всегда зло, причем зло коварное. В 1967 году, вскоре после того, как закрылась «Геральд трибюн», Клифт Дэниел, в те времена главный исполнительный редактор «Таймс», собрал в ресторанчике в центре города человек сто журналистов, продюсеров, актеров поговорить, что делать газете, которая обрела непомерную власть, чреватую нездоровыми, недемократическими последствиями. Дэниель заметил, что «Таймс» не добивалась этого, но получила в наследство от прежних времен. Я вступил в разговор после первого обмена репликами, сказав, беда в том, что журналист может узурпировать престиж целой газеты и поставить его под удар неоправданным и несправедливым суждением. Возможно, нужно иметь не одного, а двух-трех критиков и какого-нибудь специалиста, предоставив ему место для изложения своих впечатлений. Как драматургу мне это грозило тем, что вместо одного я теперь мог получить в «Таймс» три плохих отзыва. Но я сознательно шел на это, только бы критика существовала в условиях консенсуса. К тому же интересно было бы прочесть сразу несколько разных откликов, а подписчики бы поняли наконец, сколь относительны суждения критика, которые отнюдь не являются истиной, а могут быть крайне субъективны. Дело не в том, продолжал я, что критики знают больше других, а в том, что могут достаточно гладко выразить то немногое, что знают. Это стало бы ясно, опубликуй газета сразу несколько статей на одну и ту же тему.

Дэниел на минуту задумался, но отверг мое предложение. Я спросил почему и услышал: «Да, но кто будет говорить от лица „Нью-Йорк таймс“?» Двое-трое, не более, засмеялись — мы настолько смирились, что в каждой области неизбежна, а то и закономерна монополия на власть, что просто уже не замечаем этого. Я переспросил Дэниела, зачем он нас собирал, если не хочет думать, как ограничить влияние «Таймс». Разве его ответ не доказывал, что «Таймс» вовсе не собирается отказываться от доставшейся ей в наследство монополии? Наша беседа так и закончилась ничем.

И это при том, что «Таймс» всегда весьма благосклонно относилась к моей деятельности: если бы не Брукс Аткинсон, развернувший кампанию в защиту «Всех моих сыновей», что значительно продлило жизнь постановки, я бы не добился признания как драматург. Это нельзя доказать, но я уверен, одна из причин, почему он поддержал меня, была радость, что в нью-йоркском театре наконец появилась пьеса, содержание которой не исчерпывалось банальным социальным конфликтом. Конечно, не понравься пьеса, он бы не стал хвалить ее, но, на мой взгляд, он использовал ситуацию как отмычку, чтобы открыть дверь другим, тем, кто грядет. Во всяком случае, это был человек, который чувствовал ответственность за судьбу театра в целом.

И зрители подтвердили справедливость его оценки: к весне пьеса твердо обосновалась на Бродвее, получив премию Союза театральных критиков и другие. Как-то несколько недель спустя мы с Мэри сидели за столом и ужинали у себя на Бруклинских Высотах, как я вдруг подумал, что театр «Коронет» сегодня опять будет забит, люди заплатят деньги и мои слова обретут большую власть, чем я сам. В этом было что-то жуткое, и в то же время я испытал неожиданный прилив сил. Меня уже узнавали на улице, провожая восторженным взглядом, — это было приятно, хотя я чувствовал себя напряженно и неестественно. Слава, отнимая право на неудачу, угрожала лишить жизнь ее нормального течения. Поэтому через несколько недель после премьеры «Всех моих сыновей» я отправился в нью-йоркское государственное бюро по трудоустройству с просьбой подыскать любую работу. Меня отправили на фабрику в Лонг-Айленд-Сити, где целый день на ногах я собирал за мизерную плату перегородки для ящиков с пивом. Претензия на анонимность была противоестественна и нелепа, и я быстро оставил свою затею, не найдя, однако, решения, как сохранить связь с миром, который у людей театра называется публикой, — с теми, кто за стенами зрительного зала шьет штаны и ставит пломбы. И дело было не в том, что материал надо черпать из жизни, а в каких-то моральных обязательствах. Я еще не знал о Толстом, который в зените славы начал тачать себе сапоги, но испытывал схожие переживания.

Я не первый тяготился успехом (не говоря о том, что ощущение вины усиливалось от моих левых эгалитарных взглядов), но, подозревая, в чем соль, ничего не мог с собой поделать: чувство вины — своего рода защитная реакция, чтобы скрыть радость от того, что превзошел других, в том числе близких, брата, отца, друга. Своего рода плата в виде псевдораскаяния. Однако отнюдь не выдумка, ибо в душе осознаешь, что те, кого обошел, могут затаить месть, и в этом таится реальная угроза. А чувство вины как бы говорит: «Не отвергайте меня, я тоже неудачник». Придет время, и оно исчезнет, пьеса будет поставлена в Европе, «Фокус» выйдет в Англии, во Франции, в Германии, в Италии, но я всегда буду радоваться, что у «Всех моих сыновей» было так мало врагов и так много друзей, что удалось сохранить статус-кво.

В те времена мы обитали в перестроенном доме из железистого песчаника на Пиэрпонт-стрит. Однажды в холле раздались крики. Испугавшись, что кто-то подрался, я открыл дверь и увидел на ступеньках пару — невысокого парня в армейской форме и нашу красивую молодую соседку сверху. Увидев меня, они замолчали, и я, успокоившись, закрыл дверь. Через некоторое время молодой солдат, правда уже без формы, подошел ко мне на улице и представился: он писатель, его зовут — он назвался — Мейлер. Недавно видел мою пьесу. «Я запросто напишу такую», — резюмировал он. Его поведение было настолько плоско и глупо, что я рассмеялся, он же сохранял серьезность и в будущем на протяжении долгих лет неоднократно пытался осуществить задуманное. Я еще только завоевывал свое место под солнцем, у меня были друзья, но Мейлер поразил тем, что его интересовала не дружба, а желание подчинить себе. В силу этого наши сходные в целом (в моем возрасте следует быть снисходительным) устремления не совпадали. И хотя мы долгое время жили рядом, наши дороги редко пересекались.

III

По мере того как «Все мои сыновья» завоевывали признание, передо мной со всей очевидностью вставал извечный вопрос, что делать дальше. Хотя я твердо решил не менять образа жизни, было бессмысленно обрекать Мэри и двух наших малышей, Джейн с Робертом, на тесноту маленькой квартирки, и я купил красивый, но старый дом из двух сдвоенных квартир недалеко от реки, на Грейс-Корт. Мы заняли верхний этаж, а внизу продолжали обитать давние квартиросъемщики Дэвенпорты. Генри Дэвенпорт был президентом Бруклинского сберегательного банка. Каждый вечер они с женой отправлялись на званый обед: она в вечернем туалете, он румяный и стройный, в черном бархатном пиджаке и лакированных узконосых туфлях, похожий на гарвардского попечителя, каковым и являлся. Изредка они сами давали обеды, и тогда улица была запружена лимузинами, поджидавшими своих хозяев. При этом Генри Дэвенпорт обожал звонить наверх ко мне, обладателю премии театральных критиков, и сообщать о том, что у него не закрывается окно или течет водопроводный кран. Я не мог дождаться, когда продам дом и куплю другой, но для этого надо было написать еще какую-нибудь пьесу и, если повезет, получить побольше денег.

Три-четыре раза на дню я возвращался к мысли, что, даже если не буду работать, все равно получу кучу денег и к концу недели стану богаче, чем был вначале. Напряженно раздумывая, я старался привыкнуть к новому положению. Пойду гулять, а деньги все равно прибудут. Они прибудут, даже если я пойду в кино, лягу спать или с полчаса полистаю какой-нибудь идиотский журнальчик. Слово «отчисления» обрело конкретный смысл. Создавалось впечатление, как будто я тридцать один год смотрел в витрину дорогого магазина, а теперь, попав внутрь, с тоской взираю наружу, на ту жизнь, с которой кровно связаны мои произведения. В душе был неприятный холодок: вдруг как писатель я ничего более не смогу сказать?

И мир и я таили в себе, как всегда, массу проблем, но «Все мои сыновья» исчерпали мой длительный интерес к греко-ибсеновской традиции, как я ее понимал. Меня все больше занимала единовременность мыслей и чувств, их свободное взаимопроникновение. Я стал подумывать, не начать ли сочинять музыку, ибо только музыке подвластно выразить то, что меня увлекало. Слова не сложишь в аккорды, они всегда стоят в строке одно за другим.

Я много гулял, часто ходил через Бруклинский мост в центр Манхэттена. Успех обострил ощущение внутренних противоречий, и я хотел разобраться в них с позиций достигнутого. Мне всюду виделась красота противостояний — сила гравитации прекрасно работала на сжатие стальных арок Бруклинского моста (это было до реконструкции, пока его не утяжелили грубыми фермами, разрушив летящие очертания, напоминавшие птицу в полете). Я становился богаче, а думать, несмотря на пробуждавшиеся внутренние запросы, старался проще, упорствуя в сурово-уничижительной оценке себя. Однако признание душевной смуты было своего рода отречением от узколобого пуританства, шагом навстречу чувственному переживанию мира и самого себя. Я понимал, что «Все мои сыновья» подарили мне свободу творить, и, стоя в самом центре моста под аркой так, чтобы океанский ветер дул прямо в лицо, стремился вобрать в себя мир, границы которого стали шире. Я еще не нашел тему, но у меня возникло непреодолимое ощущение новой формы, лаконичной и вместе с тем просторной и свободной. Будущее повествование должно было быть естественным, но необычным, чем-то таким, чего никто никогда не создавал. Размышления обостряли остроту желаний, любовь к жене и ко всем женщинам сразу. Я понял, что подлинное творчество подобно акту любви. Эффекта можно добиться искусственными приемами, но стилистические ухищрения не увлекали меня. Томило желание выплеснуть на сцену жизнь во всей ее вихреобразной стихийности, как она мне представлялась тогда. Вопрос со «Всеми моими сыновьями» заключался не в том, что пьеса оказалась слишком реалистичной, а в том, что в ней не было пространства и времени для той великой немоты, которая лежит в основе изрекаемой в слове правды. Однако это опять представляло собой нечто такое, что подвластно лишь музыке.

Я не скрываю, что в те времена являлся весьма опрометчивым моралистом. Это подтверждают мои интервью, где я наивно признавал, что безнравственное искусство для меня парадокс и что художник обязан указывать выход, если знает, где он. Не отдавая себе отчета, я принял эстафету от своих любимых русских, отказавшись, пожалуй, лишь от веры Толстого и Достоевского в Божественное провидение, чьи земные дела, как свидетельствует «Преступление и наказание», постижимы не разумом, а только душой. Я склонялся к вере в мистическую сверхреальность, где зло было преодолено, хотя сохранялись противоречия жизни. Эта картина была столь величественной, что не могла не «возвысить» атеистов и одновременно пристыдить священников и раввинов, надуманным «одухотворением» превративших религию в игрушку. Чем правдивее были характер или дилемма, тем большую одухотворенность они обретали.

Мне постоянно казалось, что прогулки свидетельствуют о моей деградации. Я любил этот город, меня безумно интересовала здесь каждая судьба, но я страдал от стеснительности и не мог разорвать круг отрешенности и одиночества. Жизнь текла где-то мимо. Странно, но при этом я каждую неделю общался с тысячами зрителей, по вечерам заполнявших театр. И все еще многого не признавал и слишком многое проклинал. Однако, несмотря на всю наивность, отчетливо видел, что искусство и чувственность для меня нерасторжимы. Я не мог объяснить, почему защищал свои пьесы так же страстно, как и стыдился их, будто в подоплеке была любовная тайна. Во время прогулок меня иногда охватывали приступы самобичевания, которые свидетельствовали о ложности притязаний на моногамное удовлетворение чувств, когда тебя сжигает и дразнит вожделение. Порой казалось, что мои отношения с Мэри и другими женщинами сковывает необратимый страх. Хотя о Фрейде я знал понаслышке, нетрудно было понять, с чем я боролся: в глубине любовных переживаний лежала мысль об инцесте. Играючи, я иногда расставлял отца, мать, брата, сестру в виде фигур на шахматной доске: каждая обладала своим весом и собственной логикой ходов, будучи грозной и властной в одной ситуации и уязвимой и слабой в другой. Независимо от того, как складывалась игра, финал был всегда одинаков: убрав мать и сестру, выведя брата из зоны активных действий, я противостоял отцу. Отец мог двигаться по всей доске; в итоге ему всегда грозила смерть.

Пытаясь сохранить свою семью, которую в течение шести-семи лет подтачивала взаимная нетерпимость, я вынес из этой ситуации много меньше, чем хотелось бы. Отношения в семье, которых страшно касаться трезвым суждением, с детства были объектом моих наблюдений, и в отличие от тех, кто считает «греховным» сам факт их признания, я всегда легко разгадывал подоплеку. При этом они мало соотносились в моем сознании с непосредственным опытом жизни родных и близких, существуя в двух измерениях, реальном и метафорическом. Так, отец виделся безжалостным и грозным гонителем, каким был и в то же время не был. Мать являлась неким чувственным существом, неверным и в то же время по сути совершенно невинным, искушавшим меня увести ее от отца. Я страшно переживал эту раздвоенность, пока не начал писать, а когда научился переводить мучившие меня конфликты в иную плоскость — плоскость искусства, — сразу ощутил радость власти над ними. Тем не менее каждая премьера вызывала мучительный приступ стыда.

Однако радоваться, не имея темы, все равно что хлопать в ладоши одной рукой. И я продолжал прогулки, пытаясь отыскать дорогу в город, ведущую к самому себе. Как-то днем я неожиданно обратил внимание, что уже не первую неделю встречаю на стенах домов и тротуарах надписи «Dove Pete Panto?», что означает по-итальянски: «Где Пит Панто?» Загадочный вопрос чаще всего встречался в портовом районе, свидетельствуя, что у подножия мирных старомодных Бруклинских Высот кипит жизнь зловещих гангстерских синдикатов с убийствами, драками и тихими ночными всплесками воды в заливе, куда сбрасывают мертвые тела. Потом вопрос замелькал на станциях метро, меловыми надписями запестрели здания на улице Правосудия. Наконец, крик подняла либеральная пресса вместе с «Пост меридиан», ежедневной прогрессивной газеткой, которая просуществовала несколько лет после своего появления в годы Второй мировой войны. В прессе сообщалось, что Пит Панто был грузчиком, который пытался организовать сопротивление портовых рабочих засилью власти президента Международного синдиката портовых грузчиков и заправлявших там его подручных, в своем большинстве состоявших в мафии. Как-то вечером кто-то позвонил Панто по телефону и попросил выйти поговорить. С тех пор о нем никто ничего не слышал. Движение, которое он возглавлял, сошло на нет.

Я начал ходить по барам в портовой части города, чтобы что-либо разузнать. В то время героическое исчезло со сцен театров и вместе с ним пропал интерес к трагедии как таковой. Меня заинтересовала судьба молодого человека, восставшего против зла и, возможно, окончившего жизнь на дне реки в цементном блоке вместо гроба.

Хватило пары дней, чтобы понять, что люди в порту боятся говорить об этом. Большинство из них были итальянцы, многие родились в Европе и полностью зависели от благоволения своих работодателей. Побывав через год в Южной Италии и на Сицилии, я понял, что система найма в Бруклинском и Манхэттенском портах была заимствована оттуда. Здесь каждое утро на городскую площадь выезжает управляющий — представитель крупных местных латифундистов. Его ждет толпа крестьян, почтительно расступающихся по обе стороны. Он тычет хлыстом в приглянувшиеся ему лица работяг и, не проронив ни слова, важно уезжает прочь, чувствуя себя Господом Богом, избавившим на сегодняшний день несколько счастливчиков от голода. В смутные времена он появляется на площади в сопровождении вооруженного карабинера. Путешествуя по Калабрии и Сицилии, я стал свидетелем того, как однажды полдюжины солдат с винтовками наперевес уверяли молчаливую толпу крестьян, что система найма останется такой вечно.

Но до этого было еще далеко, а пока зимой в четыре тридцать утра я неизменно приходил в Бруклинский порт, в тот район, что носит название Ред-Хук, и стоял в толпе грузчиков, прятавшихся от дождя в подъездах на Коламбиа-стрит, которая упирается прямехонько в портовые постройки. При появлении босса толпа устремлялась вперед и, замерев полукругом, напряженно ждала указующих жестов и медных номерков, гарантировавших работу на день. Сначала их получали «свои», те, кто беспрекословно платил оброк, а потом, «случайно» обнаружив пару лишних, он великодушно подбрасывал их над толпой. В неистовой суматохе люди хватали друг друга за руки, возникала свалка, а порой и драка. Унизительная процедура поразила меня как грубый акт произвола, но еще страшнее выглядела рабская покорность тех, кто участвовал в ней. Казалось, люди потеряли всякую надежду. Каждый раз в предрассветной мгле я вспоминал книгу итальянского писателя и художника Карло Леви, сосланного Муссолини в Богом забытый край за то, что был евреем, где он написал мемуары «Христос остановился в Эболи». «Америка, — думал я, — остановилась на Коламбиа-стрит».

По Бруклинскому мосту спокойно двигались вереницы машин, а внизу жизнь текла, без преувеличения, по законам Средневековья. Идея грузчиков восстать против всесилия мафии вызвала у меня глубочайшее уважение, особенно когда по безмятежным лицам фланирующих полицейских я понял, что тем, кто задумает изменить устоявшийся порядок, на помощь власть имущих в этом городе рассчитывать не приходится. Пит Панто стал для меня героем, но пару недель спустя я понял, что мне не преодолеть завесу молчания и страха, нависшую над портовым районом, находившимся всего в трех кварталах от моей уютной квартиры. Оставалось только отказаться от своей затеи, поскольку ее невозможно было осуществить. Через несколько месяцев, однако, у меня дома раздался телефонный звонок, и незнакомый человек предложил встретиться и поговорить.

Винценто Джеймс Лонги и его друг Митч Беренсон приехали ко мне в тот же день. С первых слов я понял, что Беренсон решил продолжить дело Пита и организовать в профсоюзе портовых рабочих оппозицию господству Райана. Он опирался на недавно возникшую в районе Ред-Хук ячейку Американской партии труда. Ту часть города, которую он избрал полем для своей деятельности, едва ли можно было назвать спокойной, поскольку весь портовый район контролировался мафией, способной легко разделаться с ними. В консервативной атмосфере общественной жизни конца сороковых годов она скорее всего даже не понесла бы за это наказания. Образ этих двоих на десятилетия определил мое представление о современном радикале.



Поделиться книгой:

На главную
Назад