Приближается, нарастает, гудит огненный вал, ни дыма, ни копоти. Просто сплошной огонь. Золотисто–багровый. Его опережает жар. Палит, не опаляя. Но вот сейчас золотисто–прозрачный гул достигнет, поглотит…
На краю страха смертного слышу (до сих пор слышу) словно бы маминым голосом: «Будь добрым, будь добрым, честным, хорошим, будь добрым».
А золотистые, упругие струи стеной гудят, уже закрыв небо, вплотную…
Просыпаюсь весь в поту, в слезах.
Сколько мне лет или месяцев — не знаю. До этого ни о себе, ни о мире ничего не помню. Лишь отсюда, с огня, началось сознание.
СО–ЗНАНИЕ. Вместе с кем?
Зима. Она стоит всегда, вечно. Трещат дрова в печке–голландке, откуда через дырочки в дверце выскакивают на пол, обитый железным листом, раскалённые угольки.
Кажется, я всегда один в комнате деревянного дома. Высокие синеватые сугробы норовят дотянуться до окон второго этажа. Кроме сугробов, днём в эти окна видно голые, заснеженные деревья. Вечером, когда они угрожающе придвигаются, на них лучше не смотреть.
В раскрытую форточку со струением сладкого студёного воздуха доносится лай собак, звяканье ведерных дужек, изредка скрип санных полозьев.
Во всём этом — исконное стояние недвижного российского времени, того самого, где живут старик со старухой из сказки Пушкина и недавно жил царь. Правда, я уже знаю, что теперь царя нет, что мне повезло родиться в самой лучшей на свете стране, в самом лучшем на свете городе — Москве.
Чтоб не скучал, мне на огромном, во весь пол расстеленном старинном ковре оставляют игрушки, книжки с картинками. Несколько раз в день забегают то одна соседка, то другая — торопливо разворачивают из одеяла оставленные мамой тёплые кастрюльки с едой, кормят, подкидывают дрова в печку.
Долго тянется день до мамы и папы. Они приходят вечером.
Всегда внезапно скрежещет ключ в замке.
Мама кидается ко мне, ощупывает, прижимает к пахнущей морозом шубе, целует. Потом всовывает мои ноги в валенки с галошами, надевает на меня тулупчик, шапку, укутывает в платок. По скрипучим деревянным ступеням я колобком скатываюсь к пахнущей керосинками коммунальной кухне и, толкнув обитую рваным войлоком дверь с засовами, оказываюсь между первозданных сугробов, деревьев и звёзд.
Зимние звёзды твёрдо лучатся в чёрной бездне, загадочно смотрят на меня.
Я впервые живу на земле — плоской, заваленной снегом, уставленной двумя рядами деревянных домов нашего Второго Лавровского… В конце его сохранилась повисшая между крыш ржавая арка, к которой когда‑то были подвешены ворота, запиравшие вход в переулок.
Однажды, хмурым зимним утром, отец разворачивает «Правду», вскрикивает: «Убили Кирова!»
Глава вторая
Земля натужно поворачивалась вокруг своей оси. Ночь в Москве кончалась.
Из светящейся трубы троллейбуса я вышел в морозный воздух позднего ноябрьского утра и зашагал под горящими фонарями вслед за толпой, стягивающейся торопливой воронкой ко входу занявшего целый квартал многоэтажного здания. Стеклобетонный стриптиз архитектуры давил утилитарностью. Чем ближе притягивалась толпа служащих к стеклянным дверям, пришибленным длинным козырьком, тем нагляднее проявлялась несоизмеримость фигурок людей с надменным многоэтажием. Тупое здание, казалось, могло простоять века, маленькие, озабоченные, иззябшие человечки были обречённо смертны, эфемерны, как их косые тени, отбрасываемые лучами фонарей.
В вестибюле, освещённом лампами дневного света, я раскрыл книжечку пропуска перед грудастой милиционершей с лейтенантскими погонами, сдал плащ в гардероб и прошёл к лифту, над которым висели электрические часы. Стрелки показывали без четверти девять. Похоже, я успевал вовремя. Вдруг, вне всякой логики, захотелось повернуться и уйти. Уйти, пока не поздно. В самом деле, пустотой и опасностью грозила одна эта атмосфера, насыщенная неживым кондиционированным воздухом.
Но тут с вкрадчивым шорохом разошлись дверцы, обнаружив спустившуюся большую кабину. Я втиснулся туда вслед за толпой опаздывающих мужчин и женщин. И пока в тесноте все мы поднимались, почему‑то не мог оторвать взгляда от прикреплённой к стенке заводской таблички, на трёх языках повторявшей одну и ту же фразу: «В случае тревоги — Alarm — нажмите эту кнопку».
Alarm, Alarm… — в этом слове, кроме его тревожной сути, крылось что‑то еще… «А вдруг выгорит»! — подумалось мне. — Бывало же у других. Волшебное вдруг — и все поворачивается. Alarm!»
Выгорело.
Когда через час я с зажатой под мышкой папкой в смятении вышел на улицу и в глаза ударило солнце, на миг закружилась голова.
Показалось, привычный порядок вещей отменён: за осенью наступила весна. Небо, расчерченное проводами, сделалось голубым, воробьи чирикали, почти как в марте.
Шел пешком, не ведая куда.
И эта Наденька, и этот рыжий оператор Алеша Кононов со своей странной, как бы ныряющей походкой — откуда они так быстро узнали, что я получил постановку?
Наденька встретила тут же, в приёмной, едва я вышел из кабинета Гошева, взмолилась:
— Артур, возьмите меня на картину! — Худая, хрупкая, с поднятыми наверх пепельными волосами, она в упор смотрела яркими глазами. — Я давно в простое…
— Хорошо.
А когда шёл коридором к лифту, навстречу уже поспешал Кононов.
— Здравствуйте. Давно вас не видел. Имейте в виду — мне нужно делать диплом, Гошев обещал: ближайший фильм — мой.
— Хорошо, хорошо.
Кононов кончал заочно операторский факультет ВГИКа. «Хоть будет стараться», — подумал я.
В вестибюле надевал поданный гардеробщицей плащ, и опять возникла Наденька.
— Замечательно, что я вас догнала! Вы, наверное, плохо обо мне подумали: даже не спросила, какая картина, и напрашивается. А я просто мечтаю с вами работать.
— Почему?
— Я ведь видела первый ваш фильм. Вы подлости не сделаете.
— Спасибо.
— Артур, а завтра вечером после семи вы очень заняты?
— Признаться, не знаю.
— Если сможете, приходите в семь к выходу из метро «Лермонтовская». Там соберутся несколько моих знакомых, пойдём слушать одного удивительного человека.
— Кого это? Сколько я знаю, удивительный человек живёт совсем в другом месте.
— Его называют пророком Ильей в новом воплощении…
— Ну и ну!
— Артур, я бы ни за что не позвала, если бы не была уверена: вы будете потрясены.
Я дал обещание, стремясь скорее уйти, вырваться, остаться лицом к лицу с ситуацией, в которую влип так неожиданно.
Шереметьевской улицей, тонущей в сизой дымке выхлопных газов автотранспорта, шёл, не замечая того, что блеклое солнце нисколько не согревает ноябрьского дня.
Громыхали панелевозы, грузовики, автобусы. Прохожие, молодые матери с колясками — все они целеустремлённо двигались, каждый в своём направлении, включённые в некую всеобъемлющую карусель. И я, Артур, почувствовал сейчас, что и меня подключило, что время горькой моей свободы кончилось в тот самый момент, когда я принял назад свою папку из мясистых рук Гошева и сказал «Да».
Нужно было через две недели представить сценарий. Срочно запускаться. А то, что лежало под мышкой в папке, было окончательно отвергнуто «увы, самой высокой инстанцией», как не без сочувствия сообщил Гошев.
В этом сочувствии крылась мстительная издёвка человека, который ещё два с половиной года назад сказал:
— Думаю, что у меня для вас работы нет и не будет.
Сказал, когда мы остались наедине в опустевшем просмотровом зале.
— Не понимаю, поясните, пожалуйста.
— С удовольствием. Мне нужны профессиональные исполнители того, что спускают сверху. А из дипломной картины, которую мы только что видели, ясны ваши претензии на собственные идейки, на так называемый авторский кинематограф. Все это глупость, придуманная кинокритиками. В нашей стране продюсер — государство. Кто платит, тот и заказывает музыку. Теперь понятно?
— Понятно.
— Поставив вам «отлично», ваши учителя неверно вас ориентировали. Сделайте выводы, может, и приживётесь. Хотя вряд ли… По крайней мере, на ближайший год–полтора ни сценария, ни места в плане у меня для вас нет. Придумайте сами что‑нибудь, что нас очень заинтересует, попробуйте принесите.
Хотя я раз и навсегда осознал, что с этим циничным деятелем в пёстрых американских подтяжках, которого на студии втихомолку называли Лабазник, у меня не может быть никакого контакта, я несколько раз за последние годы передавал через секретаршу заявки и даже готовые сценарии в надежде все‑таки получить постановку.
Все это пренебрежительно отвергалось. Выведенные красным фломастером, рваными ранами зияли вдоль заглавных листов моих работ размашистые резолюции: «Нет производственной темы. Гошев», «Зрителю это не нужно. Гошев», «Не соответствует темплану. Гошев».
У меня возникло стойкое ощущение: Гошев в лучшем случае лишь пролистывал то, что предлагалось.
Но стыдно, невозможно было существовать на пенсию матери. Теперь, когда все вроде бы получилось, выгорело, хотя и боком, нелепо, я хоронил это напрасно потерянное время жизни, и с особенной горечью — потраченное на последнюю, главную свою надежду.
Оказавшись на перекрёстке Шереметьевской и Сущевского вала, я увидел наискось от себя знакомое неказистое здание Марьинского универмага, где в дверях клубились люди, и только теперь почувствовал промозглый холод обманного ноябрьского солнца, уже закрывавшегося слоистым пологом облаков. Я решил ехать к Левке — посоветоваться, что же теперь делать со внезапно нагрянувшей работой, вошёл в пустую будку телефона–автомата, но, томимый желанием понять, какой же повод был избран на этот раз для отказа, прежде чем позвонить, развязал тесёмки своей папки.
…Почти год назад, тоже осенью, только в начале сентября, мне позвонил Анатолий Александрович — заведующий отделом одной центральной газеты — с просьбой вылететь в командировку по тревожному письму.
Само по себе это было удивительно. Я знал, что Анатолий Александрович неизвестно почему симпатизирует мне, раз в полтора–два года не без труда выбивает в редакции командировки человеку со стороны, чтобы дать возможность заработать 50–80 рублей. Но всегда это происходило по моей просьбе, когда становилось совсем уж тяжко.
Я старался как можно реже пользоваться благосклонностью знакомого зав. отделом вовсе не из‑за малого заработка и даже не из деликатности, а прежде всего потому, что каждый привезённый мной материал обкатывался в недрах редакции до почти неузнаваемого состояния, а потом и цензура прикладывала свою руку. В результате от сути, смысла написанного оставалась в лучшем случае смутная тень, да и то благодаря тому же Анатолию Александровичу, пытавшемуся отстоять каждый абзац.
Когда газета с очерком или статьёй наконец выходила в свет, я испытывал мучительный стыд перед людьми, о которых писал, которым пытался как‑то помочь через печать. Тем не менее раздавались благодарственные звонки, порой герои очерков проезжали через Москву, заходили в гости, становились друзьями.
И вот Анатолий Александрович просил вылететь в командировку. Я, конечно же, не отказался.
В самолёте я вновь и вновь перечитывал «тревожное письмо» рабочих, под которым стояло более четырёхсот подписей. Люди жаловались на начальника строительства новой ГЭС — Героя Соцтруда. Вербовщики заманили их вместе с семьями из России в труднейшие условия азиатского высокогорья обещанием одновременно с началом возведения плотины приступить к строительству города современных домов. Плотина строилась. Город — и не начинался. В тесных вагончиках–времянках дети рабочих днём задыхались от тридцатисемиградусной жары, а ночью мёрзли от холода.
Слишком уж вопиющей казалась эта ситуация, чтоб быть правдивой. Между тем 400 подписей…
Я провёл на строительстве полтора месяца. В Москву вернулся с большим очерком и замыслом фильма, который, по моему убеждению, был немедленно необходим стране, людям, наконец, тому же Гошеву, ибо проблема, будучи производственной внешне, как это и бывает всегда, стоит лишь копнуть дальше поверхности, была глубоко нравственной по сути.
Мало того, я подружился с начальником строительства ГЭС Нурлиевым, прожил эти полтора месяца вместе с ним и его сыном в полевом вагончике и стал свидетелем драмы, происшедшей между ними. Пока очерк проходил редакционное чистилище, ждал своего места на полосе, я бешено работал над сценарием. Лишь через шесть месяцев очерк был опубликован, к тому времени готовый фильм на бумаге уже лежал у Гошева.
Оказалось, Нурлиев медлил со строительством города только из‑за того, что утверждённый где‑то выше дешёвый стандарт очередных «черемушек» разительно не соответствовал местным климатическим условиям. Между тем Нурлиев знал о существовании проектов зданий с вентелируемыми кровлями, плавательными бассейнами на крышах, защищающими от палящих лучей солнца, с гелиоустановками, аккумулирующими энергию светила для обогрева в холода.
Перипетии борьбы Нурлиева за новый проект были показаны в сценарии отражённо: через его отношения с любимым четырнадцатилетним сыном, которого отец не счёл нужным посвящать в свои трудные дела.
Утрата веры в отца, а потом, через ряд драматических эпизодов, понимание реальной расстановки сил делали из сына настоящего товарища отцу, истинного гражданина, болеющего за интересы людей, Родины.
После того как Гошев вернул сценарий с резолюцией красным фломастером «Зрителя это не вдохновит», я дал прочесть своё произведение Анатолию Александровичу.
К тому времени вышедший в свет очерк вызвал поток писем в редакцию. А также пришёл официальный отклик из министерства, где сообщалось, что принципиальная позиция начальника строительства ГЭС Нурлиева признана правильной и руководству среднеазиатской республики дано указание немедленно утвердить прогрессивный проект.
Имея такие козыри, Анатолий Александрович, не спросясь меня, рискнул послать очень понравившийся сценарий в «самую высокую инстанцию». К сценарию он приложил письмо, напечатанное на бланке газеты, где написал о трудной судьбе автора, о том, что третий год тот почему‑то не получает работу.
Следствием этой затеи и явился неожиданный для меня звонок, приглашавший на встречу с главным редактором студии.
И теперь, стоя в защищающей от промозглого ветра телефонной будке, я перелистывал свою рукопись. На этот раз было видно, что сценарий читали. Очень внимательно. Целые страницы были отчёркнуты уже не красным фломастером, но красным же карандашом. Наиболее острые эпизоды отчёркнуты дважды, трижды, с восклицательными знаками. Кое–где на полях пестрели пометы: «Действительно, талантливо, но нетипично», «Автор слишком драматизирует ситуацию», «Кто все‑таки герой сценария — отец или сын?»
В тесноте будки и так несподручно было держать папку с нескрепленными листами рукописи, а когда я добрался до последней страницы, рыхлая пачка выскользнула, веером рассыпалась у ног. Присев на корточки, я собирал эти уже никому не нужные бумажки, как попало пихал в папку. Почему‑то чудилось, что это моё унижение мстительно наблюдает Гошев.
Именно Гошеву была адресована резолюция внизу последней страницы: «Не следует озлоблять автора очередным отказом. Следует дать ему возможность показать себя на какой‑либо скромной работе. Из плана студии».
Оставить папку со сценарием в будке автомата было бы, наверное, лучшим способом проститься с последней иллюзией. По крайней мере, кто‑нибудь нашёл бы, прочёл, может, разделил мысли неведомого А. Крамера…
«Но нравится же Анатолию Александровичу, Левке, да и Нурлиеву. Что ж, все они идиоты?»
Я снова сунул папку под мышку, вышел из будки, так и не позвонив.
Даже для ноябрьского дня как‑то слишком быстро смерклось, кое–где в окнах затеплились огни. Я зябко поёжился, огляделся и зашагал к остановке троллейбуса 18.
Стоял в троллейбусе, движущемся в плотном потоке машин по Сущевскому валу, и с отчаянием думал, что попал в западню.
Гошев, безусловно, был уязвлён, что объективно получилось так, будто я жаловался на него в пресловутую «самую высокую инстанцию». Ни словом не обмолвившись об этом, он вернул сценарий, даже вроде посочувствовал, а потом и работать предложил:
— Раз меня просят, что ж… Мы тут посовещались и решили доверить вам ответственное дело. Дважды в год, к 1 января и к 1 мая, мы посылаем в соц. страны одночастный ролик — праздничное поздравление. Это должен быть фильм–концерт на 10 минут. Яркий. Насыщенный музыкой. Понятный жителям разных стран без перевода. И конечно, пропагандирующий советский образ жизни. Вам все ясно?
Сейчас я презирал себя за это растерянное, торопливое, хватающееся за соломинку «Да».
Гошев усмехнулся, добавил:
— Сценария нет. Его вы должны придумать сами и не позже чем через две недели передать мне в руки.
Вот так. Пропагандирующий. Понятный и без перевода. Наверняка они начиняли свои предыдущие «поздравления» плясками балетных пейзан в костюмах ансамбля «Березка» и бодряческими песнями солистов во фраках. Принеси сценарий такой бодяги, тот же Гошев обязательно скажет, что это штамп. И будет прав.
Золотистый пыльный вечер в московском дворе. Закатывается август, а с ним и каникулы — все, кому повезло куда‑то уехать на лето, вернулись.
Отстучала лапта, отмахались прыгалки. Ребятня, освещённая тёплым солнцем, притихла на высоком штабеле длинных замшелых брёвен, приваленных к забору, отгораживающему наш двор от соседнего.
Напротив, у двухэтажного краснокирпичного флигеля, на завалинке сидят две старухи — одна сухая, вся в чёрном, черным же платочком повязана трясущаяся её голова; другая дородная, рыхлая, ноги обуты в неподшитые валенки.