Рыбаки, как обычно, околачивающиеся на причале, помогли вытащить добычу. Объяснили, что этот вид акулы называется катран. Образцы гораздо меньшего размера иногда попадаются в сети. Однако такого крупного экземпляра никто из них никогда не видел. Один из рыбаков тотчас предложил продать ему за хорошие деньги акулью печень, так как, по слухам, жир, вытопленный из нее, — лучшее средство от чахотки и рака.
Я, конечно же, не соблазнился. Хотя рыночные торговки прождали меня напрасно и давно ушли, и я не заработал ни на оплату номера в гостинице, ни на обед.
Я сбегал к ближайшему телефону–автомату и позвонил своему другу, хозяину лодки, капитану первого ранга в отставке Георгию Павловичу Павлову. Объяснил ситуацию.
Минут через двадцать он подъехал к причалу на такси, да еще догадался привезти с собой плотный мешок для хранения зимней одежды, куда мы и засунули акулу вниз головой. Хвост ее торчал наружу.
Когда мы поехали, акула очнулась. Сбила хвостом фуражку с головы таксиста. Досталось и нам с Георгием Павловичем.
Домик, где он жил с женой и взрослой дочерью, стоял во дворе за каменной оградой в двух шагах от управления порта.
Во этом дворе, Георгий Павлович немедленно приступил с помощью топора к разделке акульей туши. Жене и дочери велел тем временем соорудить костер и подвесить над ним чан, полный воды, сдобренной солью, перцем, лавровым листом II прочими пряностями.
Меня же, видя, что на мне лица нет от усталости, за ненадобностью отправили спать в тихую комнатку, затененную шторами. У меня еще хватило сил стянуть с себя просоленную брезентовую робу и умыться. После дня, проведенного на море, в двадцать пять лет спишь, как молодой бог!
Разбудило чувство голода. И запах. В дом вносили миски с отварной акулятиной.
Но, прежде чем усадить за стол, Георгий Павлович подвел меня к подоконнику.
Там между горшков с геранями стояло блюдечко. Оно было наполнено водой, и в этой воде мерно сокращался округлый кусочек мяса.
— Сердце твоей акулы, — почему‑то шепотом сказал Георгий Павлович. — Чуть подсолил воду, и вот оно бьется…
Мне стало не по себе.
Акулье мясо оказалось деревянистым, невкусным, несмотря на все ухищрения хозяек.
Ночью я несколько раз подходил к подоконнику, зажигал спички. Оно билось, без крови, без вен, без аорт. Таинственно выполняло потерявшую смысл работу.
И этого смысла лишил его я.
Сердце акулы билось еще сутки! Чем дольше сжимался и разжимался этот трогательно маленький кусочек жизни, тем больше охватывало меня запоздалое чувство вины.
Товарищ Сталин
Он опустил руку с постели, попытался нашарить на ковре письмо с прихваченной скрепкой групповой фотографией.
Очевидно, нужно повернуться на бок, ниже опустить руку. Но для этого требовалось лишнее усилие.
Над изголовьем горел не погашенный с ночи свет. Вчера он перенес письмо из рабочего кабинета в спальню, чтобы еще раз поглядеть на фотографию. Если бы не она, аппаратчики не передали бы письмо секретарю и тот не положил бы его в особую папку. Письмо, как это принято, было вынуто из конверта, следовательно, без обратного адреса. В любом случае конверт наверняка остался в отделе писем.
Он все‑таки заставил себя повернуться к краю постели, опустил руку, нашарил письмо на ковре. Снова улегся на спину.
Голова не то чтобы кружилась, но какая‑то дурнота опять расходилась по всему телу. Последнее время он стал замечать, что каждое усилие дается не без труда, стал ловить себя на том, что заранее рассчитывает каждый шаг, каждое движение…
Вспомнилось, как в прошлом мае он, одинокий старик, пригласил сюда на маевку Климентия, Никиту, Лазаря и Лаврентия. Сами делали шашлык у костра над ручьем, пили, пели «Сулико», «Смело, товарищи, в ногу». Подвыпившие Никита и Берия отвратительным дуэтом исполнили песенку из «Волги–Волги»: «Отдыхаем— воду пьем, заседаем— воду льем…» Потом всегда моложаво выглядящий Климентий пустился в пляс, стал словно барышня кружить с платком вокруг него, Сталина, вызывая на танец, и вдруг остановился, пристально глянул.
Предложил вызвать из дома дежурного врача. Что он заметил, непонятно. Пришлось послать их со всеми их заботами матом.
Но никогда не забыть, как переглянулись они, словно стервятники, почуявшие падаль.
«Февраль кончается, — подумал он. — В эту зиму ни разу не сгребал деревянной лопатой снег с дорожки. И об этом им тоже доложат. Все врачи каждый раз дают им сведения… Лучше не вызывать никаких лекарей. Поднимусь— сам приму какую‑нибудь таблетку».
…Вот он, еще молодой и сильный, сидит в сапогах в тесном окружении стоящих вокруг родственничков. Семейное фото оказалось в чужих руках, черт знает у кого. Погибшая от пули жена Надя Аллилуева. Дети — Светлана и Васька, еще маленькие. Брат первой жены, Коте, Алеша Сванидзе. Расстрелян в 42–м году. Сын от нее— Яшка. Первенец, так сказать. Опозорил отца, Верховного главнокомандующего: ухитрился попасть в плен к Гитлеру… Другие родственники Аллилуевых. Сгрудились, как куры вокруг петуха. Гще матери тут не хватает для полного комплекта. Мать тогда была жива. Сидела у себя в Грузии, в Гори, безвыездно. Вязала. Присылала посылки в Кремль.
Он ее к себе не приглашал и сам к ней не ездил.
Почувствовал нелюбовь к матери, презрение к ней с тех пор, как, будучи мальчиком, однажды ночью проснулся от скрипа кровати. Показалось, что пьяный отец душит, убивает мать, навалясь на нее, и та как‑то странно квохчет. Вскочил, кинулся на помощь. Те тоже вскочили голые, потные.
Потом отец долго драл его широким ремнем по заднице. Мать не вступилась. Уехать от них в Тбилиси, учиться на попа в духовной семинарии было счастьем.
Он еще раз глянул на фотографию и, открепляя ее от письма, с досадой вспомнил, как на днях начальник охраны генерал Власик доложил, что Васька, как всегда, пьяный, явился со своими летчиками–прихлебателями и бабами в грузинский ресторан «Арагви», приказал метрдотелю выкинуть всех посетителей, в том числе каких‑то дипломатов. Был очередной скандал…
Скандально начиналось и это письмо, нагло написанное не на пишущей машинке, а от руки.
Сталин откинул одеяло, поднялся, отдернул на окне тяжелую штору. Стенные часы показывали начало второго. За окном кунцевской дачи уже начинал смеркаться серый февральский день.
За спиной тихо приотворилась дверь. Всунулась повязанная белым платком голова встревоженной стряпухи.
— Что будете завтракать, Иосиф Виссарионович?
— Яичницу.
— Опять яичницу, Иосиф Виссарионович?
Сталин молча прошел к застекленному книжному шкафу, где помещалась часть его личной библиотеки. Раскрыл обе дверцы, оглядел полки, тесно уставленные дареными книгами. Выдернул из плотного ряда книгу в сером матерчатом переплете, на котором красными, торжественными буквами было выведено: «Самое дорогое». Полистал.
На глянцевитой бумаге стихи народных сказителей, акынов перемежались цветными фотографиями ковров, где были вытканы изображения товарища Сталина.
Толстым, негнущимся пальцем перевернул скользкую страницу, прочел:
Рядом на полях его же рукой было написано: «Ха–ха!»
Голова все‑таки кружилась. Чтобы подойти к тумбочке с лекарствами, нужно было обойти стол, за которым он принимал пищу. Стол можно обойти справа, можно и слева. Справа получалось дальше на шаг или полтора.
Он подумал об этом, запихивая книгу обратно в шкаф. Подумал и о том, что пора одеваться. У постели поблескивали новые шевровые сапоги. И он пожалел о старых, разношенных, со стертыми каблуками и подошвами.
Так и не добравшись до лекарства, сидел на постели, одевался рядом с измятым письмом.
«Не понимает в политике этот трусливо не подписавшийся еврейчик. Наверняка не оставил обратного адреса на конверте… Лесть, даже самая грубая, необходима. Необходимо, чтобы этот народ имел объект поклонения вместо бога. Поймет, когда совсем скоро отправится эшелонами вместе со своей мамой, всей суетливой еврейской нацией, путающейся вроде Троцкого в ногах у истории, навсегда уберется подальше отсюда, на Дальний Восток… Нечего разгуливать вокруг Кремля! С другой стороны, ведь подохнет».
Он подсел к столу, где на скатерти рядом с графином воды лежала подложенная вчера секретарем папка самых неотложных дел. Отыскал в ней секретное постановление Политбюро о высылке евреев и вывел в верхнем углу первой страницы:
Теперь нужно было встать, чтобы пойти за лекарством.
До его смерти оставалось еще пять дней.
Суд
На протяжении полувека эта история зачем‑то всплывает в сознании. Время от времени словно одергивает меня, заставляет вспомнить.
Малиново–красное солнце с ярко–голубого неба освещает стены домов, утренних прохожих. Если не опускать взгляда, не видеть тротуары, покрытые снегом, не чувствовать лютого январского мороза, можно подумать, что наступил апрель. Кажется, ноздрей коснулся неповторимый запах ранней московской весны.
Мне девятнадцать лет. Иду по Неглинке в черном пальто, кепке. Куда и зачем— не помню. Зато хорошо помню, как от мороза деревенеют уши, коченеют ноги в ботинках. Непонятная сила вдруг заставляет свернуть с пути, примкнуть к небольшой группе толпящихся поблизости от нотного магазина замерзших людей, увязаться за ними на заседание районного суда.
Какого рожна? Зачем? Случайные люди, преимущественно старики и старухи, сползлись сюда не столько погреться, сколько в ожидании дармового развлечения.
— Подсудимый Михайлов Сергей Иванович, признаете себя виновным? — спрашивает женщина–судья.
Он сидит у стены за решеткой на позорной скамейке, тщедушный человек в потертом костюме, со сбившимся набок галстуком, дрожащей рукой поправляет очки на лице. У клетки скучает милиционер.
— Встаньте, подсудимый! Вы признаете себя виновным?
Встает.
— В чем? В том, что люблю дочь, свою Машеньку? Что прописал на своей площади жену, а теперь, пока уезжал на два месяца в командировку на Север, она завела себе хахаля, и они хотят отнять комнату в коммунальной квартире?
— Врет! — вскакивает с переднего ряда женщина с шапкой белесых, крашенных пергидролем волос. — Все время пристает к Маше, живет с ней! Скажи, Маша, скажи!
— Живет, — заученно подтверждает невзрачная девочка лет восьми, привставая рядом с матерью.
— Как именно живет, Маша? Расскажи подробно. Расстегивает штаны?
— Нет. Как приедет, сажает меня на плечи, носится по комнате. Подбрасывает.
— Не только! — визгливо вмешивается мать. — Расстегивал брюки? — Да, — подтверждает девочка.
— Переодевался при мне в домашние штаны.
— Все‑таки не понимаю, — говорит женщина–судья. — Вставлял он член в ее влагалище, или нет? Или придется откладывать и назначать медицинскую экспертизу?
— Да что тянуть? — подает голос плешивый верзила, сидящий рядом с девочкой и ее матерью, вероятно, тот самый хахаль. — Прижать гниду на полный срок, и делу конец!
Кто‑то из стариков аплодирует.
— Вставлял или не вставлял? Расскажи, Машенька, мне и народным заседателям.
…Стон выводит меня из оцепенения. Выламывая себе пальцы рук, тщедушный подсудимый от бессилия и ужаса стал еще меньше. Почему‑то этот русский Сергей Иванович Михайлов на глазах становится похож на замученного еврея, каких я видел в кинохронике о нацистских лагерях смерти.
— Вставлял или не вставлял? — не унимается судья.
— Это вас надо судить! — вскочил, ору срывающимся голосом. — Как можно при девочке, при ребенке? Неужели не ясно, что затеяла эта тварь?!
— Кто вы такой? Выведите из зала!
Милиционер выпихивает меня вон. Последнее, что, обернувшись, вижу— затравленный, устремленный прямо в душу взгляд.
Население нашего местожительства
Мне понадобилось отыскать одну из своих давних рукописей. В полутьме кладовки искал среди старых, потрепанных папок. Наконец, нашел, перенес в комнату, на столе развязал тесемки.
Поверх рукописи покоился большой конверт из грубой оберточной бумаги с грифом «Госкомитет по радио и телевидению СССР». В конверте оказались письма с подчеркнутыми моей рукой строчками.
…Много лет назад, во время оно, я получил внештатную работенку в радиокомитете. Нужно было отвечать на письма радиослушателей, такой был порядок. Судя по тому, что письма остались у меня, я на них не ответил. Лишился скромного заработка. Да и что можно было ответить?
…«У
Кто‑то посмеется. Кто‑то с презрением процедит слово «Совок!»
А мне плакать хочется о населении нашего общего «местожительства».
«В этом борделе, где мы живем»
Между мной и им почти ничего общего.
В отличие от него я не убивал, не грабил. Правда, однажды в Мадриде, в супермаркете на Гран Виа, спер упаковку рыболовных крючков. В чем каюсь.
Он родился в 1431 году, в пятнадцатом веке. Когда умер— неизвестно. Кажется, этого беспутного человека в конце концов повесили. Нас разделяют шесть веков!
Время от времени томясь в тюрьмах, он предавался сочинению стихотворений. Лишь малая часть из них уцелела, а из той, что уцелела, совсем немного дошло до меня в переводах с французского. Переводы плохие и не очень плохие. Читаешь и чувствуешь, как переводчики изо всех сил пытаются причесать беспутного автора. Так сказать, ввести за руку в приличное общество. Беспутный‑то беспутный, но этот пьянчуга и грабитель с беспощадной трезвостью видел мир, куда попадает человек после рождения…
Странное дело, сквозь отысканные мною переводы стихов разбойника с большой дороги проглядывало лицо очень ранимого человека.
Общее между нами лишь то, что я тоже пишу стихи.
Я был молод, одинок. Иногда ловил себя на том, что мысленно с ним разговариваю, как мысленно говоришь с близкими тебе людьми.
Безусловно, существует таинственная, необъясненная связь между тем, о ком ты думаешь, что генерируют твои мысли, и так называемой реальной действительностью.
…Однажды одной девушке приходит в голову уговорить меня заехать вместе с ней к незнакомому человеку, навестить какого‑то разбитого инсультом старика— бывшего эмигранта, вернувшегося из Франции в Советский Союз.
— Что тебя с ним связывает? — спросил я.