Нет, стоп! Постные лица на таком собрании были бы сегодня. А тогда вокруг стояли люди, вышедшие из тех же бараков, которые ничего (представляете себе, ничего!) о мировой обстановке не знали, и для которых речи ораторов были вроде наших теленовостей. Нет! Опять вру! Вроде наших прилизанных, лощеных теленовостей ничего уже быть не может. Это сегодня обычные новости уже настолько обрыдли, что для того, чтобы держать зрителей в тонусе, каждый день показывают бесконечные катастрофы, аварии, убийства. Тогда же новости были Новостями с большой буквы. Люди через такие собрания познавали мир. Особенно, когда их доносил до слушателей такой оратор, как мой знакомый — взлохмаченный, еще не остывший от смены и, быть может, даже не успевший помыться. Хриплым голосом он крыл мировую буржуазию, и ему — своему в доску парню, такому же работяге, живущему в таких же жутких трущобах, — верили. Внимали его речам и заражались его возмущением. Негодовали и готовы были голосовать за самые резкие резолюции. Искренне.
Охватившая меня хандра немного ослабевает. Я уже не так категоричен по поводу полезности его собраний. Мои мысли сворачивают на мои собственные проблемы. Им бы эти головняки. Хотя как знать! Неизвестно, кому было сложнее.
Пока я мусолю в своей голове свои проблемы, мой приятель тем временем уже по дороге домой заглядывает в лавки. Он уже не агитатор, он обычный проголодавшийся и смертельно уставший человек. Спустя некоторое время он заваливается спать. Лежит он на грубо сколоченном топчане. Под головой набитый старой соломой мешок, вместо одеяла сверху натянуто… впрочем, бог его знает, что такое на нем сверху натянуто. Чего-то откуда-то насобирал. Но он об этом не думает. Он уже спит без задних ног. Быть может, видит во сне мировую контру и, конечно, видит, как он ее крушит.
Во сне он подергивается, ворочается с боку на бок, беззвучно шевелит губами. Конечно, такой сон неглубокий. Завтра мой приятель опять проснется не выспавшимся.
Кстати, почему он спит один?
Сложно сказать.
Парень молодой. Кровь играет. Наверняка заводятся в голове мысли и о девушках. Опять же, сказать что-либо о зазнобе, которая владела бы его сердцем, значит снова нарваться на его возмущение.
Во-первых, не «зазноба». Это возмутительно по-мещански. А во-вторых…
Во-вторых, есть у них на заводе одна комсомолка. Она приносит ему на рабочее место свежие газеты. Бывает, что задерживается, чтобы что-нибудь пояснить и договориться об очередном собрании. Но не более того.
Нравится она ему, и он ей, вроде бы, тоже. Но они пропагандисты. На них постоянно смотрят. Они не могут в своих беседах хоть на каплю показать, что в их общении может быть что-то, выходящее за рамки их комсомольской работы. Им же перестанут доверять как агитаторам.
Наивно, конечно, — думаю я. — Люди, напротив, по-человечески больше бы их оценили.
Но молодые люди — максималисты. С одной стороны это и не совсем хорошо, но, с другой стороны, правильно. По-другому быть не должно. Молодые люди должны быть максималистами. Это признак честности, высоких принципов, высоких идеалов и чистоты.
На собраниях они стоят рядом, поддерживают друг друга в сложные минуты. Вернее, в основном, она его поддерживает. Она ведь больше читает, посещает кружок, и поэтому, когда мой агитатор вдруг теряется от какого-нибудь вопроса от слушателей, девушка делает шаг вперед и обстоятельно все поясняет.
После собрания они коротко прощаются. Она по-товарищески протягивает ему руку. Он так же по-товарищески, как агитатор агитатору, жмет ее маленькую ладонь, и они расходятся.
Через два дня она снова подойдет к нему на его рабочее место со свежими газетами.
Я задумываюсь о своих амурных делах. И хмыкаю. Именно «делах». Во множественном числе.
Никак у меня не выходит задержаться на чем-нибудь, вернее, на ком-нибудь. Мелькают, сменяются. Каждая со своими претензиями или прибабахами. И после каждой остается неприятное опустошение в душе. Одна из причин моей хандры — эта накопившаяся пустота. А собственно говоря, что мне от них надо?
Мои мысли смешиваются от неожиданного вопроса. Действительно: что?
Жениться пока не хочется. Вернее, женился бы, не раздумывая, но на такой, чтобы…
А на какой?…
Фиг его знает.
— А почему ты не женишься? — спрашиваю я своего приятеля-агитатора.
Парнишка потупляет взгляд.
— У тебя же есть девушка, которая тебе нравится. И ты ей тоже.
Приятель вдруг густо заливается краской.
— Ну, как можно жениться, — проговаривает он, — когда главное дело еще не доделано?
— Какое дело?
— Ну, буржуазия еще властвует в мире. Пролетариат еще гнется под ее гнетом.
Тьфу ты!
— Вот установится, — продолжает он, — власть труда во всем мире, тогда можно будет и жениться.
Н-да!
— И как скоро, — спрашиваю, — по-твоему, это произойдет?
— Скоро! У них уже начался кризис.
Хм! Кризис у них, конечно, развернулся серьезный. Он действительно в тридцатые годы чуть не повалил капитализм. Однако…
Впрочем, не буду посвящать его в дела грядущие. Мне нельзя нарушать пространственно-временной континуум, как сказал бы герой одного популярного фильма. И в то же время, если он всерьез намерен ждать мировой революции, то…
Не зря же я сказал ему однажды, что если бы он верил в бога, то был бы священником.
А пока он верит в мировую революцию.
Завтра он задержится после работы, чтобы написать большой транспарант. Не знаю, что будет там написано. Что-нибудь к чему-нибудь призывающее. «Даешь рекордные кубометры…!» И будет это повешено в цехе, на самом видном месте. Спустя десятилетия фотография этого транспаранта попадет в газету вместе с хроникой, и люди, увидевшие его, будут поражаться его аляповатости и наивности. Какой-нибудь народный артист России будет читать на него едкие пародии, а он…
…А он верит в то, что это необходимо, что рабочие, читая его транспарант, будут с большей отдачей работать, будут перевыполнять планы, будут крепить мощь страны Советов и тем самым приближать час освобождения мирового пролетариата. Он искренне верит в это.
Почему он в это верит?
Я оглядываюсь на его эпоху, и этот вопрос оборачивается в моей голове совсем другой стороной: а почему бы ему не верить в это?
Ведь что было в его прежней жизни? Что было в жизни его родителей, которые остались в деревне? Только их деревня и была. И труд от зари до зари.
Он уехал в город, устроился на завод. И ему открылся мир.
Ему открылся не просто мир. Он узнал, что является Человеком с большой буквы. Вернее, пришли люди, которые назвали его Человеком с большой буквы, которые сказали, что ему по силам менять этот мир. Точнее, не ему одному, а ему и его товарищам по цеху, его товарищам и всему большому коллективу их завода, коллективу их завода и всем трудящимся большой страны. И он пошел за этими людьми.
И уже своим умом он понял, что для того, чтобы трудящимся страны было под силу менять мир, надо, чтобы вся страна работала, как единый монолит. А для этого нужно нести людям знания, вооружать их информацией о происходящем в стране и мире. Тогда они будут делать все сознательно и осознанно. И он стал пропагандистом…
Когда-нибудь девушка в красной косынке придет к нему и вместе с газетами принесет давно обещанный томик Маркса. И будет он ночами корпеть над ним, как корпел бы какой-нибудь монах над засаленной библией. И откроется ему предсказанный классиком путь из царства необходимости в царство свободы.
И будет он мечтать.
Будет он мечтать о том времени, когда трудовой народ всего мира сбросит с себя оковы, жизнь станет светлой и свободной, и он повезет свою комсомолку в деревню к родителям.
Зайдет с ней в хату. Первым делом скажет своей набожной матери: «Убирай, матушка, свои иконы подальше. Все! Теперь не надо у боженьки просить рая небесного, у нас на всей планете установился рай земной!»
А батя, седой такой, старый, важно спросит его: «Ну, как сынок, мировая обстановка? Как пролетарии? Одолели контру?»
«Одолели, батя! Теперь уже окончательно и бесповоротно. Не вернется больше к вам в деревню помещик, и нас капиталисты гнобить не будут».
«А что за красавица из-за твоей спины выглядывает?..»
И тут мысли моего агитатора спутаются. Он ведь повезет свою невесту к родителям, чтобы просить у них благословения, а можно ли будет в новой жизни это делать? Жизнь ведь будет иная, свободная. Не будут же они вставать на колени перед образами. Вроде как и согласие родителей на брак станет пережитком. Но как сами родители примут это? Чтобы сын их женился где-то в городе, не спросившись у них?
Крепко озадачится мой приятель. Придется для новой жизни новые обычаи придумывать. Такие, чтобы и батю с матушкой уважить, и тянущие назад оковы сбросить.
Ох-ох! Знать бы ему, что жизнь вообще пойдет без обычаев, и батя с матушкой пойдут побоку! Да и гламурную красавицу-невесту ни силами, ни посулами не затащишь в тьмутаракань. А вместо мировой революции сплошные головняки.
— Хочешь, расскажу, — говорю я ему с досадой, — какая на самом деле будет жизнь?
— Какая? — он смотрит на меня загоревшимися глазами.
Я осекаюсь. Как сказать этим чистым небесно-голубым глазам, какое жуткое разочарование ждет их? Хандра-хандра! Все в жизни идет наперекосяк. Не так, как у тебя — все ясно и понятно.
Я смотрю в глаза пропагандиста и агитатора далеких двадцатых годов двадцатого века и молчу.
Он терпеливо ждет. Нет, от моего затянувшегося молчания к нему не приходят нехорошие подозрения. Его глаза продолжают гореть чистым огоньком надежды. Он уверен, глубоко убежден в неминуемости светлого будущего и, видимо, по-своему трактует мое молчание: разве легко в нескольких словах описать рай земной?
— Прекрасная… — наконец с большим трудом выдавливаю я, — прекрасная будет жизнь!
Я нажимаю на слово «будет»…
И, если брать по большому счету, то теперь уже и я, быть может, оказываюсь прав. Ведь если подходить к жизни с его огромными мерками, то наше настоящее — это еще не будущее, совсем даже не будущее.
А он свою коротенькую жизнь действительно измерял огромнейшими мерками. Когда он покидал ее, мечась в тяжелейшем бреду на больничной койке, не светлая пора грезилась ему. Ему виделись подступающие со всех сторон враги. И он остервенело бился. Но бился не за свою жизнь, не с мучительной смертью, а с навалившейся на него контрой. Так и ушел… положив свою маленькую, короткую-прекороткую жизнь на заклание вечности. Как когда-то Иисус Христос…
Откуда мне известно, как он умирал?
Не знаю. Просто известно, и все.
Однако постой! Если ты был, пусть даже не в настоящем, а приснившемся мне мире, у тебя должно быть имя.
Как тебя назвать?
Новым Иисусом я бы тебя и назвал. Но ведь ты будешь категорически против.
Иван Соболев. Меж сном и явью.
…Он подошел к тяжелой стеклянной двери и с усилием толкнул ее, преодолевая тягучее сопротивление доводчика. Дверь нехотя поддалась, пропуская его к механическим турникетам, за которыми начинался спуск на станцию.
Время пиковой загрузки еще не началось, потому пассажиров было не так много, и толпиться они начинали не перед турникетами, а чуть дальше, у эскалаторов. Переваливаясь с ноги на ногу, подобно стае пингвинов, они медленно продвигались к движущейся ленте, достигнув которой, привычно прижимались к правой стороне и замирали в равнодушной позе изваяния.
Поток двигался, словно шествие зомби, подчиняясь заученному с детства рефрену — «стойте справа, проходите слева». Но даже когда проходить никто не хотел, левая сторона почти всегда оставалась свободна. Иногда, после долгого стояния в такой «пробке», его посещала крамольная мысль: ведь если занимать обе стороны, то вход на станцию разгружался бы в два раза быстрее. Но такой шаг для толпы был слишком нестандартным, да и проявлять инициативу никто не желал.
В перегруженном метро подчас было сложно даже понять, что происходит — то ли человек движется во всеобщем потоке, направление которого временно совпадает с его собственным движением, то ли, наоборот, живой поток затягивает человека и влечет туда, куда ему, потоку, нужно.
Частицы этого потока стремились не привлекать лишнего внимания, быть как можно более незаметными на фоне себе подобных. И даже одежду носить предпочитали преимущественно темных тонов.
Каждая частица направлялась по своим делам, не замечая соседей ни слева, ни справа, ни, тем более, сзади, выхватывая опущенным под ноги взглядом лишь кусок мраморного пола, на который в следующую секунду надлежало поставить ногу. Смотреть друг на друга частицы, похоже, боялись — взгляд, направленный вниз, вид мраморной плиты, закрывавшей все поле зрения, позволял ощущать себя в некоем обособленном закрытом пространстве, которое создавало хотя бы иллюзию безопасности и защищенности. Не только и даже не столько от вероятной агрессии, сколько от возможных просьб и пожеланий извне. «Я тебя не вижу, я освобождаю себя от муки принятия решения — отвечать тебе или пройти мимо. Оставь меня, обратись к следующему, ведь нас тут так много, почему именно я?»
Но, несмотря на то, что каждый перемещающийся стремился отстраниться от себе подобного соседа, и вообще от окружающего мира, шаги идущих поблизости очень часто синхронизировались. И тогда под гулкими сводами межстанционных переходов повисала отчетливая дробь, выбиваемая тысячами пар каблуков. «Друм-друм-друм!» — словно с одной линии на другую маршировала колонна солдат.
В этом потоке ему приходилось двигаться дважды в сутки. Утром и вечером. Сейчас был вечер.
Спустившись на станцию, он прошел вдаль по серому перрону туда, где останавливался первый вагон состава и где обычно скапливалось поменьше народа. В центре станции толпы следовало особенно опасаться — были случаи, когда случайно потерявшего равновесие человека не замечающие ничего вокруг себя окружающие так же случайно сталкивали на пути.
С неприятным скрипящим звуком к перрону подошел поезд, и автоматические двери, раскрывшись, принялись поглощать серо-черную биомассу. Она втекала в чрево вагонов через раскрытые прямоугольники, освещенные электрическими лампами, растекалась по сиденьям, повисала на поручнях. Отстраняясь от грохота и скрежета, многие затыкали себе уши наушниками, из которых изливалось некое нагромождение звуков, именуемое музыкой. Оно мало отличалось от внешнего шума, но, по крайней мере, было своим. В том смысле, что его можно было включить или выключить по своему желанию.
Он тоже носил в нагрудном кармане пиджака цифровой плейер. Но сейчас никакой музыки не хотелось. Поспешив занять относительно уютное место у двери, он облокотился на стену и погрузился в тягучую полудрему, пытаясь полностью отстранить себя от окружающего мира. Под убаюкивающее покачивание вагона внешние звуки постепенно отодвинулись на дальний план, отступая перед совсем не к месту появляющимися и далеко не всегда удобными собственными мыслями.
…Очередной день прожит. День, одновременно похожий и на «вчера», и на «завтра», как похожи друг на друга ступени эскалатора. Но если ступени роднил между собой их общий конструктивный смысл, то прожитые дни — их столь же общая бессмысленность.
Подобно многим другим труженикам «развитого общества потребления», он не мог понять, зачем каждое утро приходит в свой офис, для чего и какой цели отдает свое время, на что расходует жизнь. Впрочем, практически всех окружающих такая ситуация вполне устраивала. В конце концов, хорошо, что работа есть, а уж где, кто, как и когда использует результаты — какая разница? И вообще — «вам денежки платят, так сидите и выполняйте то, что от вас требуется, у других еще хуже».
Жизнь шла по многократно и многодневно наезженной и накатанной колее. «Дом-метро-работа-метро-дом». Впрочем, и само понятие «дом» с каждым годом стремительно теряло обретавшийся веками духовный смысл, все больше роднясь по сути своей с убогим термином «ночлежка».
Некоторое время назад хоть какую-то радость посреди всей этой повседневной пресности приносили вечера. Кто-то ее находил за бутылкой пива в баре, кто-то в фитнес-зале, кто-то в компьютерном игровом центре. Варианты, в принципе, были. Но после законодательного закрепления шестидесятичасовой рабочей недели даже такие бесхитростные занятия стали занимать все меньше и меньше места в ежедневном распорядке жителей мегаполиса. В итоге и без того не очень-то склонные к взаимным контактам люди стали еще меньше общаться между собой. Если, конечно, не считать общением процесс вынужденного подчеркнуто-корректного взаимодействия на рабочем месте и приторные корпоративные вечеринки, на которых десять-двадцать абсолютно чужих друг другу человек были вынуждены совершать некий ритуал и, в соответствии с рекомендациями бизнес-психологов, показывать свою якобы сплоченность и расположение друг к другу.
Нет, об этом лучше не думать. Да и вообще лучше не думать. Во всяком случае — сейчас.
Некоторое время назад он еще хотя бы внутренне сопротивлялся этому распорядку — словно память «прошлой жизни» давала знать о себе. Но сейчас уже почти смирился с окружающей реальностью — ведь даже на то, чтобы просто осмыслить и попытаться понять происходящее, не оставалось уже ни времени, ни сил. Да и большого желания тоже не было, поскольку обыденность с каждым днем все больше и больше гипнотизировала и затягивала. Вот сейчас он вернется. Приготовит ужин. Посмотрит в окно. Ляжет спать. И завтра все повторится сначала. И сколько бы он ни понимал, что это не только «не его», но и вообще не то, для чего стоило появляться на свет и жить — сам он ничего не сможет изменить. А другим, наверное, и не надо…
Голова слегка качнулась, ударившись о поручень. Остатки дремы нехотя отступили, полусонный взгляд механически отметил за окном проблеск знакомых огней его станции. Пора.
Он вышел из поезда, поднялся вверх, перешел улицу и, не глядя по сторонам, пошел туда, где за ветвями еще не окончательно убитых жарой и городским воздухом деревьев в мареве летнего смога угадывался силуэт белой многоэтажки.
Прислонив к сенсору электронный ключ, вошел в подъезд. Относительно чистый, но неимоверно скучный. Кафельные стены с типовым узором, пластиковые ящики с искусственными цветами, вандалоустойчивая кабина лифта, немигающий свет диодной лампы… Еще один электронный ключ, автомат для чистки обуви, металлическая дверь, и — вот он у себя. Дома. А точнее — в бетонной коробке с кондиционером, увлажнителем и прочими прелестями, в том мире, который общество отводило своему «цивилизованному потребителю» для того, чтобы коротать время между посещениями офиса.
И даже здесь его дорога была предопределена.
Прихожая — скинуть уличные кроссовки, надеть домашние тапочки.
Ванная — умыться под струей воды из-под крана, плеснуть на руки и в лицо дезинфицирующим составом.
Туалет — без комментариев.
Кухня…
Достав из холодильника коробку с ужином и сунув ее в микроволновую печь, он нехотя подошел к окну.
Взгляд уперся в немытое стекло, за грязевыми разводами которого над завешанными рекламой крышами в трепещущей дымке городского смога и испарений колыхалось что-то желто-красное, претендовавшее называться закатным Солнцем. День клонился к завершению, не оставляя после себя, как и следовало ожидать, ничего — ни эмоций, ни впечатлений. Ни хороших, ни плохих.
И от этого равнодушного спокойствия было особенно тяжело.
…Как было бы хорошо, если бы Родина вдруг позвала…