Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Тот век серебряный, те женщины стальные… - Борис Михайлович Носик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Они снова встретились в Петербурге случайно, весной 1909 года, на лекции в Академии художеств. Их представили друг другу, но они все вспомнили. И все у них началось снова. Незадолго до своей смерти (и через пять лет после гибели Гумилева) Лиля написала прелестный рассказ-исповедь об этой любви. Она говорила о своей вине перед Гумилевым, и, несомненно, вина была. Вообще, рассказ Лили внушает больше доверия, чем многочисленные, тоже вполне беллетризованные описания этой драмы (рассказ Маковского, очерки Волошина и Алексея Толстого и др.). И все же не забудем, что это — исповедь поэта и мистификатора, еще одного Нарцисса…

На той же лекции в Академии, где Лиля снова увидела Гумилева, присутствовал Максимилиан Волошин, знаменитый поэт, критик, мистик, покровитель молодых поэтесс. Лиля переписывалась с ним, он был к ней добр, как ко всем, но она мечтала о большем… О, это неукротимое тщеславие молодых поэтесс серебряного века — считать ли его греховным? Если да, то Лиле было в чем каяться. Во всяком случае, не откажу себе в удовольствии процитировать исповедь Черубины де Габриак, изданную мифической Региной де Круа (то бишь Евгением Архипповым) в марокканском Танезруфте (то бишь, в городе на Неве). Начнем со встречи в Академии:

Это был значительный вечер «моей жизни». Мы все поехали ужинать в «Вену», мы много говорили с Н.С. (Николаем Степановичем Гумилевым. — Б.Н.) — об Африке, почти в полусловах понимая друг друга, обо львах и крокодилах. Я помню, я тогда сказала очень серьезно, потому что я ведь никогда не улыбалась: «Не надо убивать крокодилов». Николай Степанович отвел в сторону М.А. (Максимилиана Александровича Волошина. — Б.Н.) и спросил: «Она всегда так говорит?». — «Да, всегда», — ответил М.А.

Я пишу об этом подробно, потому что эта маленькая глупая фраза повернула ко мне целиком Н.С. Он поехал меня провожать, и тут же сразу оба мы с беспощадной ясностью поняли, что это — «встреча», и не нам ей противиться. Это была молодая, звонкая страсть (ей было 22, ему 23. — Б.Н.). «Не смущаясь и не кроясь, я смотрю в глаза людей, я нашел себе подругу из породы лебедей», — писал Н.С. на альбоме, подаренном мне.

(Позднее И. Бродский добродушно пародировал язык того времени: «все эти «встречи», «невстречи». Что до гумилевских надписей на дамских альбомах, то он не стеснялся их повторять множество раз — по числу дам, за которыми ухаживал… — Б.Н.).

Мы стали часто встречаться, все дни мы были вместе и друг для друга. Писали стихи, ездили на «Башню» и возвращались на рассвете по просыпающемуся серо-розовому городу. Много раз просил меня Н.С. выйти за него замуж, никогда не соглашалась я на это; в это время я была невестой другого, была связана жалостью к большой, непонятной мне любви. В «будни своей жизни» не хотела я вводить Н.С.

Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась, не знала. Всей моей жизни не покрывал Н.С., и еще в нем была железная воля, желание даже в ласке подчинить, а во мне было упрямство — желание мучить. Воистину он больше любил меня, чем я его. Он знал, что я не его — невеста, видел даже моего жениха. Ревновал. Ломал мне пальцы; а потом плакал и целовал край платья. В мае мы вместе поехали в Коктебель.

Женихом учительницы женской гимназии Е. Дмитриевой был инженер-мелиоратор Всеволод Васильев, и если самой невесте любовь его казалась «непонятной», то что остается думать о непонятном ее замужестве нам с вами? Еще один странный брак серебряного века. Можно, впрочем, отметить, что это был еще один «брак втроем» среди многих: долгие годы при семье жил антропософ Борис Леман-Дикс, какое-то время Андрей Белый… Но 1909 год, тот самый, который Марина Цветаева назвала позднее «эпохой Черубины», только разгорался. Гумилев и Лиля Дмитриева посещали «Поэтическую академию» на «Башне» у Ивановых и с увлечением «играли» в поэзию:

Строгих метров мы чтили законы, и смеялись над вольным стихом, мы прилежно писали канцоны и сонеты писали вдвоем.

Два сонета, написанных ими на заданные рифмы дошли до нас. Вот строки из сонета Гумилева:

Тебе бродить по солнечным лугам, Зеленых трав, смеясь, раздвинуть стены! Так любят льнуть серебряные пены К твоим нагим и маленьким ногам! ………………………………………. Ты ждешь любви, как влаги ждут поля; Ты ждешь греха, как воли кобылица; Ты страсти ждешь, как осени земля!

Она же, бедная, хроменькая, но не сломленная бедой, отвечает:

Закрыли путь к нескошенным лугам Темничные, незыблемые стены; Не видеть мне морских опалов пены, Не мять полей моим больным ногам. ……………………………………….. По вечерам, когда поет Жар-птица, Сиянием весь воздух распаля, Когда душа от счастия томится, Когда во мгле сквозь темные поля, Как дикая степная кобылица, От радости вздыхает вся земля…

В начале мая Лиля отослала оба эти сонета Волошину в Коктебель, сообщая, что вот — Гумилев ей написал, а она ответила. И добавив в конце письма робко ученически: может, и вы мне напишете сонет, М.А. Что-нибудь про маленькие, нагие и, увы, больные ножки.

Ближе к концу мая Лиля подтвердила: «25 мая… мы с Гумилевым едем, с нами Майя и ее отец (ах, Майя, мне ведь с ней предстоит встретиться в Париже лет семьдесят спустя! — Б.Н.)». И дальше, как бы извиняясь за компанию: «Гумилев напросился, я не звала его, но т. к. мне нездоровится, то пусть…»

Для барышни — «пусть», для нее два поклонника даже лучше, чем один, но понятно, что при ее жизненных планах Гумилев мог оказаться в Коктебеле лишним. Впрочем, пока они еще не доехали до Феодосии, они в пути, с милым рай у окна вагона, и Лиля этой поездки не забудет до смерти: «Все путешествие туда я помню, как дымно-розовый закат, и мы вместе у окна вагона Я звала его “Гумми”, не любила имени “Николай”, а он меня, как зовут дома, “Лиля” — “имя похоже на серебристый колокольчик”, как говорил он».

Позднее та же закатная алость и нежность всплыли в Лилиных стихах, посвященных Гумилеву (уже убитому к тому времени насильниками):

Да, целовала и знала губ твоих сладких след, губы губам отдавала, греха тут нет. От поцелуев губы только алей и нежней. Зачем же были так грубы слова обо мне. Погас уж четыре года огонь твоих серых глаз. Слаще вина и меда был нашей встречи час…

Но что же случилось в Коктебеле, всего несколько дней спустя? «В Коктебеле все изменилось, — пишет Лиля. — Здесь началось то, в чем больше всего виновата я перед Н.С.»

Лиля объясняет, что им никак нельзя было сходиться втроем, потому что «самая большая в жизни ее любовь, самая недосягаемая» — это был вовсе не Н.С., а М.А., то бишь, Макс Волошин. Она и мечтать не смела, что такой человек обратит на нее внимание, а оказалось, что он любит ее и притом любит уже давно… То, что чужой невесте, переживающей вполне реальную «звонкую страсть» со своим неженихом, но сверстником-поэтом, «казалось чудом», совершилось. Макс (он был третий и главный) ее тоже любил.

В общем, два чуда, две любови, причем одновременно (не считая третьего чуда, верного жениха)… Она должна была выбирать.

Отложим на секунду «исповедь», ненадежную, как все литературные признания, и попробуем догадаться сами, кого из троих выберет женщина. Женщина серебряного века, пишущая стихи и одержимая призраком славы. Угадали. Она выберет того, кто поведет ее прямым путем к поэтической славе.

Юный Гумилев еще не был тогда «отважным корсаром», напоминает нам Лиля, а вот Волошин… О, Волошин уже был жрецом в храме русской поэзии, во всяком случае, твердо стоял на ступенях храма. И мог ввести ее в храм. Надо признать, что он не обманул ее ожиданий. Более того, в этом очередном подвиге платонической любви и мужской помощи Макс превзошел самого себя.

Впрочем, даже в «исповеди» Лиля предпочитает избегать главного. Жанр позволяет говорить лишь о горечи потерь, о жестокости судьбы, о несчастливом нагромождении обстоятельств. Жанру приличествует покаяние и легкая красивая грусть.

Он (Волошин. — Б.Н.) мне грустно сказал: «Выбирай сама. Но если ты уйдешь к Гумилеву, я буду тебя презирать». Выбор уже был сделан, но Н.С. все же оставался для меня какой-то благоухающей алой гвоздикой. Мне все казалось, хочу обоих, зачем выбор! Я попросила Н.С. уехать, не сказав ему ничего. Он счел это за каприз, но уехал, а я до осени (сент.) жила лучшие дни своей жизни.

События того года по-разному рассказаны разными людьми, всякий раз по-другому. Соглашаются, что именно в томительном Коктебеле могло произойти «грехопаденье». Однако нет согласия в описании настойчивых «брачных домогательств» Гумилева… Впрочем, это не так важно. Точнее, это не самое удивительное из того, что случилось тогда в зачарованном Коктебеле. Самым большим чудом стало рождение Черубины. Чудом были «лучшие дни» в жизни Елизаветы Дмитриевой, рождение ее нового имени, новой поэзии, рождение ее всероссийской славы…

В эти два коктебельских месяца Волошин придумал лирическую героиню для стихов Лили. Придумал для нее другую жизнь и другую поэзию: лицо, душу — «тонкое имя», херувимское имя Черубины, высокое иноземное происхождение, «венец избранничества» аристократической красавицы, метущейся в чужом и чуждом ей мире, в чуждом времени. Он придумал искусно и невзначай разбросанные в канцонах Лили экзотические детали ее биографии, придумал для нее католицизм, страстную, почти преступную любовь к Распятому…

Он придумал эту Черубину или нашел ее в мыслях, душе, чувствовании, мечтах петербургской учительницы Лизы (ладно, пусть Лили, пусть Нелли) Дмитриевой. Она была талантлива, чувствительна, темпераментна, гибка, и она вошла в новую роль, наполнив свои стихи правдоподобной, а точнее, истинной страстью.

Елизавета Ивановна, возможно, и впрямь себя чувствовала прекрасной аристократкой, по ошибке попавшей в далекую страну, в чужой XX век, безутешно оплакивающей в стихах прекрасное время, которое было ее временем, оплакивающей свои горести, свою непризнанность, невозможность найти родственную душу, свою неуместную и горькую красоту… Все это было рассыпано теперь в ее строках, звучало настойчиво, искренне:

С моею царственной мечтой Одна брожу по всей вселенной, С моим презреньем к жизни тленной, С моею горькой красотой. Царицей призрачного трона Меня поставила судьба… Венчает гордый выгиб лба Червоных кос моих корона, Но спят в угаснувших веках Все те, кто были бы любимы, Как я, печалию томимы, Как я, одни в своих мечтах. И я умру в степях чужбины, Не разомкну заклятый круг. К чему так нежны кисти рук, Так тонко имя Черубины.

Стихи прямым путем дошли до сердец читателей модного журнала «Аполлон». А еще раньше — до сердец редактора журнала Сергея Маковского и всей редакции. С выходом второго номера в утонченной северной столице началась «эпоха Черубины де Габриак».

Мелко написанные листки с траурной каймой, проложенные ароматными сухими цветами, приходили неизвестно откуда и ложились на стол романтического редактора Маковского. Он, да и не он один, воспринимал эти стихи как любовные. Обращенные к нему?

Редакция прочла стихи, хвалили все хором, решили печатать. Волошин дал для второго номера один из своих «гороскопов», предсказывал судьбу поэтессы. Потом она позвонила редактору. «Никогда не слышал я более обвораживающего голоса, — писал он позднее, — так разговаривают женщины очень кокетливые, привыкшие нравиться, уверенные в своей неотразимости».

В третьем номере журнала о стихах одобрительно отозвался влиятельный Иннокентий Анненков, это была его предсмертная рецензия. Стихи хвалили профессионалы, их твердили наизусть любители поэзии Петербурга и всей России в том мирном 1909 году:

В слепые ночи новолунья, Глухой тревогою полна, Завороженная колдунья, Стою у темного окна. Стеклом удвоенные свечи И предо мною, и за мной, И облик комнаты иной Грозит возможностями встречи. В темно-зеленых зеркалах Обледенелых ветхих окон Не мой, а чей-то бледный локон Чуть отражен, и смутный страх Мне сердце злою нитью вяжет, Что если дальняя гроза В стекле мне близкий лик покажет И отразит ее глаза?..

Загадочный разговор с самою собой, размышления о будущем, удивительные пророчества, стихи о смерти, любовные послания, жаркая любовь к Богу и тайна, тайна, тайна… Целый мир экзотической женской души раскрылся в «Аполлоне», и немногие из любителей поэзии остались к нему равнодушными.

То было раньше, было прежде… О, не зови души моей. Она в разорванной одежде Стоит у запертых дверей. Я знаю, знаю — двери рая, Они откроются живым… Душа горела, не сгорая, И вот теперь полна до края Осенним холодом своим. Мой милый друг! В тебе иное, Твоей души открылся взор; Она — как озеро лесное, В ней небо, бледное от зноя, И звезд дробящийся узор.

Здесь много стихов о молитве, о богослужении, о монашеском послухе… Это была явно не православная молитва, да и любовь — совсем другая, может, даже греховная:

Но никем до сих пор не угадано, Почему так тревожен мой взгляд, Почему от воскресной обедни Я давно возвращаюсь последней, Почему мои губы дрожат, Когда стелется облако ладана Кружевами едва синеватыми. Пусть монахи бормочут проклятия, Пусть костер соблазнившихся ждет, — Я пред Пасхой, весной, в новолунье, У знакомой купила колдуньи Горький камень любви — астарот. И сегодня сойдешь ты с распятия В час, горящий земными закатами.

Прибегая к деловитой нынешней терминологии, можно сказать, что литературный «проект Черубина де Габриак» оказался в высшей степени успешным. В отличие от некоторых других знаменитых «литературных проектов», скажем, от проекта «романы Дюма-отца» (написанные «неграми» знаменитого француза, лежащего ныне в Пантеоне), «проект» М. Волошина и Е. Дмитриевой не был нацелен на материальное обогащение и земные выгоды. Волошин любил помогать женщинам и даже собственную женитьбу ставил в зависимость от необходимости «гуманитарной помощи». Если верить «исповеди» Е. Дмитриевой, он и на ней тоже собирался жениться. Самая возможность помочь страждущей женщине приносила Волошину большое удовлетворение. Что касается шумного успеха Черубины, он не только подарил безвестной поэтессе самые счастливые дни ее жизни, но и автору мистификации дал возможность подшутить над самоуверенными эстетами из «Аполлона», которые не устояли перед чарами заморской аристократки Елизаветы Ивановны Дмитриевой. А они, если верить мемуаристам, были довольно крутые снобы. Мне довелось читать, в частности, в мемуарных «Встречах» поэта Владимира Пяста:

Из всех встречавшихся на моем жизненном пути снобов, несомненно, Маковский был наиболее снобичен. Особенно белые и крахмаленные груди над особенно большим вырезом жилетов, особенно высокие двойные воротнички, особенно лакированные ботинки и особенно выглаженная складка брюк. Кроме того говорили, что в Париже он навсегда протравил себе пробор особенным составом. Усы его глядели как-то нахально вверх… Выучиться ходить и стричь ногти «á la papa Maco» (как они называли своего патрона) было гораздо легче, чем усвоить его безграничную самоуверенность.

Пяст пишет, что работавшим у Маковского молодым поэтам «отнюдь не давался его бесконечный, в полном смысле хлыщеватый, апломб».

И вот, человек, обладавший таким вкусом и апломбом, попадает в западню, поставленную Волошиным. Было над чем повеселиться любителю розыгрышей Волошину у себя на берегу Коктебельского залива в обществе чувствительной Лили. Вышел даже особый номер журнала «Аполлон», где стихи Черубины были украшены рисунками Лансере. Публика и редакция ликовали. Однако Волошин чувствовал, что пора достойно завершать розыгрыш. Он уже замышлял печальную смерть красавицы «в степях чужбины», как и предсказывали строки ее стихов и составленный им самим «гороскоп». Однако мирное завершение «проекта» не удалось, неожиданно грянул скандал…

История разоблачения до сих пор не совсем ясна. Волошин был непроницаем, и никакие догадки редакции не выводили на след рыжеволосой красавицы. А потом Лиля отчего-то раскрыла тайну переводчику из «Аполлона» фон Гюнтеру. Фон Гюнтер навел на след Кузмина, а Кузмин дал Маковскому заветный номер телефона. Трубку сняла Лиля. Она пришла к Маковскому в редакцию. Подробно рассказывая об этом свидании через много лет, Маковский с таким содроганием описывает представшее перед ним чудовище, будто он никогда до этого не видел Елизавету Дмитриеву:

В комнату вошла, сильно прихрамывая, невысокая довольно полная темноволосая женщина с крупной головой, вздутым чрезмерно лбом и каким-то поистине страшным ртом, из которого высовывались клыкообразные зубы. Она была на редкость некрасива. Или это представилось мне так — по сравнению с тем образом красоты, что я выносил за эти месяцы?

Она ушла, крепко пожав мне руку. Больше мы не встречались… Через год я женился и переехал в Царское Село.

Из прочих мемуаров становится ясно, что Дмитриева и до, и после разоблачения не раз приходила в журнал. Перед кем же оправдывался бедный Маковский через столько лет? Может, перед новой женой…

Впрочем, тогда, в 1909-м, история эта имела трагикомическое продолжение. Лиля пишет в той же «исповеди», что Гумилев снова и снова просил ее руки. А она снова «мучила его, смеялась над ним». Через несколько дней до нее дошло, что он «Бог знает что говорил о ней на “Башне”». Об этом ей рассказал все тот же фон Гюнтер. Она пожаловалась Максу Волошину. Волошин подошел к Гумилеву в гостях и дал ему пощечину (учитывая комплекцию Волошина, даже не пощечину, а здоровенную плюху, или затрещину). В своих юмористических воспоминаниях о дуэли Волошин рассказывает, как он старался следовать былым дуэльным наставлениям самого Гумилева.

Стрелялись они близ Черной Речки. Один из секундантов вспоминает, как щегольски был одет Гумилев и как отчаянно искал Волошин потерянную в снегу калошу. Оба промахнулись.

Больше всех пострадала Лиля. Стихи ушли от нее на долгие годы. Вдобавок она потеряла обоих своих блистательных поклонников. И все же… Из-за какой другой красавицы серебряного века стрелялись на дуэли такие поэты?

Она не была красива. В подтверждение своей карикатуры Маковский перевел с немецкого позднее воспоминание фон Гюнтера: «Она была среднего роста и довольно полная. Голова большая, а лицо бледное и некрасивое. Она казалась, однако, очень обаятельной, когда шутила. А шутила она часто и была не только насмешлива, но обладала большим чувством юмора. Разговаривать с ней было очень забавно».

Что же потом стало с прославленной и талантливой Черубиной?

Она вышла замуж за своего верного жениха-инженера. Увлеклась антропософией, ездила с мужем за границу на лекции Штейнера. Потом подошли революция и большевистский переворот. Им с мужем лучше было держаться подальше от Питера. «Мы были из дворян», — объясняла Лиля причину их бегства из Петербурга. Долгое время супруги жили в Екатеринодаре. Лиля работала в детском театре вместе с молоденьким Самуилом Маршаком, писала с ним детские пьесы.

В родной город она вернулась в 1922 году и ужаснулась переменам:

Под травой уснула мостовая, Над Невой разрушенный гранит… Я вернулась, я пришла живая, Только поздно — город мой убит.

Лиля окончила библиотечные курсы, работала в академической библиотеке, была одним из российских «гарантов» антропософского Общества.

С 1915 она снова писала стихи. В 1921 году написала о Гумилеве:

Разошлись… не пришлось мне у гроба помолиться о вечном пути, но я верю — ни гордость, ни злоба не мешали тебе отойти. В землю темную брошены зерна, в белых розах они расцветут… Наклонившись над пропастью черной, ты отвел человеческий суд. И откроются очи для света! В небесах он совсем голубой. И звезда твоя — имя поэта неотступно и верно с тобой.

Она издала книжечку о Миклухо-Маклае «Человек с Луны». Конечно, он был педофил, наш бедный Маклай, но еще и наш, русский ученый, да и книжечка ведь предназначалась для деток, которых он так любил.

В 1927 году социалистическая диктатура достаточно окрепла, чтобы заняться и антропософами. Дошла и до них очередь. Лилю отправили в ссылку, для начала в Ташкент. Она с трудом прошла этап: очень болели ноги.

В Ташкенте ee посетил антропософ-китаист Юлиан Щуцкий, поздняя ее любовь. Ему посвящена последняя Лилина мистификация, цикл «Домик под грушевым деревом» (стихи якобы сочинил ссыльный китайский философ Ли Сян Цзы), как и почти все написанное в то время. Как, скажем, эта вот «Разлука с другом»:

Мхом ступени мои поросли, И тоскливо кричит обезьяна; Тот, кто был из моей земли, — Он покинул меня слишком рано. След горячий его каравана Заметен золотым песком. Он уехал туда, где мой дом.

Он уехал туда, где был их дом, кое-как дожил до 1937-го и погиб в лагере.

Лиля в Ташкенте смертельно тосковала по своему родному городу, городу смерти:

Прислушайся к ночному сновиденью, не пропусти упавшую звезду… По улицам моим Невидимою Тенью я за тобой пройду… Ты посмотри (я так томлюсь в пустыне вдали от милых мест…): вода в Неве еще осталась синей? У ангела из рук еще не отнят крест?

Весной 1928 она еще смотрела в небо:

Вот облака закрыли журавли — Куда их бег? Не уходи от горестной земли, Останься, человек.

Она и оставалась… Еще три-четыре месяца. И ушла вовремя, избежав новых гонений.

…В 2010 году бюро Охраны авторских прав вывесило на своем сайте объявление о том, что они ищут композитора Черубину де Габриак. Ей что-то с них причитается. Полсотни рублей. За какую-то якобы музыку. А может, за полвека умолчания…

Детские пьесы, написанные Лилей вместе с Маршаком («Кошкин дом» и прочие), еще и при ее жизни выходили под одним именем — Маршака. Илья Эренбург написал однажды, что Маршаку было из-за этого как бы неловко.

Марина

Стих в Петербурге осенний скандал с бедной Черубиной и дуэлью знаменитых поэтов, отшумело зимнее море в Коктебельской бухте, мирно дремало оно летней ночью под «башней» волошинского дома, уводя вдаль сказочно яркую лунную дорожку. По вечерам на «башне» звучали голоса поэтов, среди них были и новые, совсем молодые. Хозяин дома слушал внимательно, качал львиною гривой. Он задумал книгу «Голоса поэтов» и уже писал ее понемногу.

В начале декабря 1910-го в издательстве «Мусагет» Волошина познакомили с совсем юной, восемнадцати лет от роду, поэтессой, которая подарила ему свою первую, только что вышедшую книжечку «Вечерний альбом». И книжка, и юная авторша понравились неутомимо влюбчивому Максу. Уже назавтра он написал для нее четверостишие, в котором поворчал добродушно, отчего все же альбом, а не тетрадка. Однако был уже в плену новой влюбленности, звал девушку в гости к себе в Коктебель. В том же декабре Волошин написал и отдал в печать рецензию на ее стихи. Рецензия на первую книгу — для любого автора царский подарок. Он был щедр и великодушен, бородатый хозяин коктебельского дома. Вот так от его приморской башни и отправилась в нелегкий путь большая поэтесса минувшего века. Многие считают, что не просто большая, а великая и, может, главная. Звали ее Марина Цветаева.

Она родилась во вполне состоятельной и высокоообразованной московской семье: отец — филолог и искусствовед, основатель Пушкинского музея (Музея изобразительных искусств) в Москве, мать — пианистка польско-немецких кровей, часто лечилась за границей, возила за собой дочку. Талантливая девочка хорошо выучила немецкий и французский, окончила хорошую гимназию в Москве, недолгое время посещала и Сорбонну.

Стихи Марина стала писать то ли с четырех, то ли с шести лет, но это в России бывает нередко, но вот чтоб обнаружился неиссякающий поэтический талант такой силы, да на всю жизнь — это событие…

Летом 1911 года Марина с сестрой Асей отдыхали в Крыму, в Гурзуфе, оттуда списались с Волошиным, он позвал их к себе в гости. На коктебельском берегу все было как обычно: там слонялось множество волошинских друзей, в том числе молодежи. Гостил вместе с сестрой семнадцатилетний гимназист Сережа Эфрон, за которого Марина вскоре и вышла замуж, а еще через год родила ему дочь Ариадну, Алю. Лет шестьдесят спустя я еще встречал Ариадну Сергеевну (единственный и последний осколок цветаевской семьи) в комнатушке у Иннесы и Тани. Секретарши переводческой и детской секций московского отделения Союза писателей, прелестные Таня и Инесса, сидели друг против друга в одной тесной комнатке.

Марина выросла женщиной до крайности беспокойной, влюбчивой, темпераментной, нетерпимой, так что, вероятно, ее побеги с однообразного семейного ложа в поиске новых поклонников и лиц, достойных поклонения, начались вскоре после замужества, рождения первой дочери, а потом и второй, которую она назвала Ириной. Не будем слишком уж обременять читателя перечнем ее «супружеских измен», списком этих ставших заметными в литературе фамилий, однако остановимся все же на одном из первых ее серьезных увлечений, которое оставило в ее душе серьезный след — на любви Марины к Софье Парнок. Знакомство их произошло в 1914 году и открыло перед Мариной новые любовные горизонты. Душа и тело Цветаевой находились в неустанном, ожесточенном поиске новой любви. Любовные переживания питали творчество, без которого она не мыслила себе жизни. Любовь могла быть платонической, так сказать, «виртуальной», но, если предоставлялась возможность, оказывалась и вполне плотской, даже ненасытно чувственной. Никаких моральных ограничений на этом пути Марина не признавала. Тем более что состояние такой любви питало (или «подпитывало») ее творчество. По поводу того, могут ли нужды творчества оправдать любые отклонения от «норм человеческого поведения», — на этот счет возможны несогласия даже среди самыми горячих поклонников ее литературного творчества.

Стихотворения молодой Цветаевой, написанные в пору ее первого лесбийского романа, помогают читателю представить себе и самих героинь романа и развитие их отношений. Стихи эти были напечатаны лишь через тридцать с лишним лет после их создания: отчасти из-за традиционной стыдливости русских издателей, отчасти по вине жизненных обстоятельств Марины. Сегодня они доступны, и я не откажу себе в удовольствии украсить ими свою книжку. Начну с тех, где проступили черты внешности и характера возлюбленной Марины поэтессы Софьи Парнок. Собственно, Парнок в ту пору была более известна в Москве как откровенная, дерзкая лесбианка, чем как поэтесса (это роман с Цветаевой продвинул ее творчество, что и завершилось изданием первой книги стихов Парнок).

Вот стихотворение Марины «Подруга», написанное вскоре после знакомства с Парнок, в октябре 1914 года:

Вы счастливы? — Не скажете? Едва ли? И лучше — пусть! Вы слишком многих, мнится, целовали, Отсюда грусть. Всех героинь шекспировских трагедий Я вижу в Вас. Вас, юная трагическая леди, Никто не спас! Вы так устали повторять любовный Речитатив! Чугунный обод на руке бескровной — Красноречив! Я Вас люблю. Как грозовая туча Над Вами — грех — За то, что вы язвительны и жгучи И лучше всех, За то, что мы, что наши жизни — разны Во тьме дорог. За Ваши вдохновенные соблазны И темный рок, За то, что Вам, мой демон крутолобый, Скажу прости. За то, что Вас — хоть разорвись над гробом! — Уж не спасти! За эту дрожь, за то — что — неужели Мне снится сон? — За эту ироническую прелесть, Что Вы — не он.

Как видите, в отличие от других русских поэтесс того времени, писавших лесбийские любовные стихи, где пол адресата был замаскирован грамматической заменой женского пола на мужской, Цветаева с дерзостью (возможно, почерпнутой у Софьи Парнок и отнимающей всякую надежду на разночтение) заявляет: «Вы — не он». Что ж, новизна новизной, дерзость дерзостью, но любой знаток тончайших примет, а также сторонник лесбианского равноправия, может, даже его первородства (вроде американской славистки Дианы Бургин), отметил бы тут отзвуки «декадентских», «символистских» и «модернистских» представлений о лесбианстве: тот же разговор о трагизме связи, о необходимости спасения, о грехе и «темном роке». «Как, а разве лесбианство не высшая из природных радостей жизни, не вершина их реализации?» — с укором спросят нынешние проповедницы лесбийской любви.

В других стихотворениях, собранных Цветаевой в цикл «Подруга», мы находим неизбежные при любовном состязании раздумья над тем, кто же из двоих победитель, а кто побежденный (или кто истязатель, а кто жертва, кто старший, а кто младший и т. д.). Из стихотворения «Подруга» уже прояснилось, что Софья старше, опытней, искушенней Марины, но без ответа осталось еще множество важных вопросов. Марина задает их в строках, написанных неделю спустя после встречи в октябре 1914 (ныне же, почти сто лет спустя, безбедно распеваемых на просторах нашей родины):

Под лаской плюшевого пледа Вчерашний вызываю сон. Что это было? — Чья победа? — Кто побежден?

Если поначалу такой необычный, нестандартный и как бы выходящий за пределы принятого любовный союз, возможно, слегка смущал даже своевольницу Марину, то уже неделю спустя огромность ее чувства, вера в себя и в старшую подругу (а вдобавок и во вседозволенность, разлитую в воздухе эпохи) приносят ее душе умиротворение и ощущение собственной правоты, во всяком случае — равноправия («не лучше и не хуже» других любовных союзов):

Сегодня таяло, сегодня Я простояла у окна. Взгляд отрезвленней, грудь свободней, Опять умиротворена. ………………………………. Душой не лучше и не хуже, Чем первый встречный — этот вот, — Чем перламутровые лужи, Где расплескался небосвод, Чем пролетающая птица И попросту бегущий пес, И даже нищая певица Меня не довела до слез. Забвенья милое искусство Душой усвоено уже. Какое-то большое чувство Сегодня таяло в душе.

В том октябре 14-го года Цветаева познавала, может, впервые (несмотря на давнее замужество, романы и материнство) забвение в искусных руках старшей подруги и не испытывала никаких сомнений. Похоже, она вообще редко задумывалась над этической стороной своих действий.

Какая же история любви обойдется без сцены ревности, без упреков, только обостряющих после примирения чувство нежности? И часто ли подобные вспышки и сцены находят столь поэтическое выражение, как в этом таком морозном и таком московском (хотя еще и без грядущего лубянского озноба) стихотворении Цветаевой, обращенном все к той же Софье Парнок?

Сегодня, часу в восьмом, Стремглав по Большой Лубянке, Как пуля, как снежный ком, Куда-то промчались санки. Уже прозвеневший смех… Я так и застыла взглядом: Волос рыжеватый мех, И кто-то высокий — рядом! Вы были уже с другой, С ней путь открывали санный, С желанной и дорогой, — Сильнее, чем я — желанной. …………………………… И гладила длинный ворс На шубке своей — без гнева. Ваш маленький Кай замерз, О, Снежная Королева.

Зато с каким восторгом, с какой интимной подробностью рассказывает двадцатидвухлетняя Цветаева о рождественском празднике своей любви. Похоже, что не только все мирские сомненья и страхи легко усмиряются дерзкими любовницами, но даже и православные, привитые в детстве:

Как весело сиял снежинками Ваш — серый, мой — соболий мех, Как по рождественскому рынку мы Искали ленты ярче всех. Как розовыми и несладкими Я вафлями объелась — шесть! Как всеми рыжими лошадками Я умилялась в Вашу честь. …………………………….. Как в час, когда народ расходится, Мы нехотя вошли в собор, Как на старинной Богородице Вы приостановили взор. Как этот лик с очами хмурыми Был благостен и изможден В киоте с круглыми амурами Елисаветинских времен. Как руку Вы мою оставили, Сказав: «О, я ее хочу!» С какою бережностью вставили В подсвечник — желтую свечу… — О, светская, с кольцом опаловым Рука! — O, вся моя напасть! — Как я икону обещала Вам Сегодня ночью же украсть! Как в монастырскую гостиницу — Гул колокольный и закат — Блаженные, как имянинницы, Мы грянули, как полк солдат. ……………………………… Как голову мою сжимали Вы, Лаская каждый завиток, Как Вашей брошечки эмалевой Мне губы холодил цветок. Как я по Вашим узким пальчикам Водила сонною щекой, Как Вы меня дразнили мальчиком, Как я Вам нравилась такой…

Наступил новый 1915 год. Где-то далеко лилась кровь и мерзли в траншеях русские солдаты. Где-то далеко нянька укладывала спать маленькую Маринину дочку. Где-то маялся заброшенный постылый Эфрон… Путеводный стих ведет нас в совсем другие места, где мы сможем полюбоваться лишь несравненной прелестью старшей подруги, которую воспевает младшая:

Свободно шея поднята, Как молодой побег. Кто скажет имя, кто — лета. Кто — край ее, кто — век? Извилина неярких губ Капризна и слаба, Но ослепителен уступ Бетховенского лба. ……………………… Рука, достойная смычка, Ушедшая в шелка. Неповторимая рука, Прекрасная рука.

Одно из стихотворений связано с пустячной ссорой, с семейной сценой. Из-за таких вот пустяков наступает разрыв, когда роман исчерпан. Но тогда, осенью, все обошлось, осталось лишь стихотворение:

Вам одеваться было лень, И было лень вставать из кресел. — А каждый Ваш грядущий день Моим весельем был бы весел. Особенно смущало Вас Идти так поздно в ночь и холод. — А каждый Ваш грядущий час Моим весельем был бы молод. Вы это сделали без зла, Невинно и непоправимо. — Я Вашей юностью была, Которая проходит мимо.

Но в тот раз время для разрыва еще не пришло, казалось, что все поправимо, и неотвязно стояло в памяти Марины воспоминание об их первой встрече:

Могу ли не вспоминать я Тот запах White-Rose и чая, И севрские фигурки Над пышащим камельком… Мы были: я — в пышном платье Из чуть золотого фая, Вы — в вязаной черной куртке С крылатым воротником. Я помню, с каким вошли Вы Лицом — без малейшей краски, Как встали, кусая пальчик, Чуть голову наклоня. И лоб Ваш властолюбивый Под тяжестью рыжей каски, Не женщина и не мальчик, — Но что-то сильней меня! ………………………….. С каким-то глядевшим косо, Уже предвкушая стычку, — Я полулежала в кресле, Вертя на руке кольцо. Вы вынули папиросу, И я поднесла Вам спичку, Не зная, что делать, если Вы взглянете мне в лицо. Я помню — над синей вазой — Как звякнули наши рюмки. «О, будьте моим Орестом!», И я Вам дала цветок. С зарницею сероглазой Из замшевой черной сумки Вы вынули длинным жестом И выронили — платок.

Прошла весна 1915-го. Влюбленные дамы, путешествуя вместе, приехали в Коктебель, где каждый их шаг провожали встревоженные взгляды мужа Марины и влюбленного в нее Макса Волошина.

Красота, не увянешь за лето! Не цветок — стебелек из стали ты, Злее злого, острее острого Увезенный — с какого острова? ……………………………………. Все усмешки стихом парируя, Открываю тебе и миру я Все, что нам в тебе уготовано, Незнакомка с челом Бетховена!

Конечно, стихи эти ничего не могли да и не хотели скрыть. Ни властолюбия, ни сластолюбия этих стальных женщин серебряного века, ни названия знаменитого острова Лесбоса, ни жестокой нежности этих рук, этих тонких пальцев… Цветаева долго не решалась напечатать эти стихи, зато в первой книге ее возлюбленной Софьи Парнок (книга которой вовсе не прошла в России незамеченной) было много стихов, обращенных к Марине. Вот одно из самых знаменитых, предваряемое строкой из Сафо:

«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою» — Ах, одностишья стрелой Сафо пронзила меня! Ночью задумалась я над курчавой головкою, Нежностью матери страсть в бешеном сердце сменя, — «Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою». Вспомнилось, как поцелуй отстранила уловкою, Вспомнились эти глаза с невероятным зрачком… В дом мой вступила ты, счастлива мной, как обновкою: Поясом, пригоршней бус или цветным башмачком, — «Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою». Но под ударом любви ты — что золото ковкое! Я наклонилась к лицу, бледному в страстной тени, Где словно смерть провела снеговою пуховкою… Благодарю и за то, сладостная, что в те дни «Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою».

Исследователи считают, что именно на эти стихи отвечает у Цветаевой легко опознаваемая строка: «В оны дни ты мне была как мать».

В книге стихов Софьи Парнок, как и в более поздних стихотворениях самой Марины Цветаевой (равно как и в стихах Людмилы Вилькиной или, скажем, Зинаиды Гиппиус) повторяются обычные лесбийские образы — заветный остров Лесбос (помню, как добравшись до него однажды в конце 70-x, я не нашел на нем следов великой Сафо, зато обнаружил два мраморных фаллоса незаурядной красоты и размеров):

«Лесбос! Песнопенья колыбель на последней пристани Орфе!» — восклицала Софья Парнок в стихотворении, посвященном Цветаевой. Марина откликнулась на эти строки позднее, в 1921 году, после своей пылкой связи с актрисой Сонечкой Голидэй:

Где осиянные останки? Волна соленая — ответь! Простоволосой лесбиянки Быть может вытянула сеть.

Откликалась она на этот свой первый и незабываемый лесбийский роман еще десятилетие спустя, во Франции, где написала по-французски знаменитое свое «Письмо к амазонке». В нем тоже звучат и былая обида, и боль первого расставанья, и попытка еще раз, в который уж раз, объясниться и убедить саму себя в том, что разрыв был неизбежен и что она оказалась в конечном счете права. Во всяком случае, воспоминания о былой любовной драме начали снова настойчиво тревожить Марину Цветаеву в эмиграции в начале 30-х годов. Но что же случилось тогда, в 1915-м? Совместная поездка любовниц в Коктебель обернулась неловкостью. Может, все у них уже шло к разрыву. Софья вернулась в Москву, а Марина осталась до осени у влюбленного Макса. Когда она вернулась в Москву и пришла в дом Софьи Парнок, на ее привычном месте, в изголовье хозяйки, сидела красивая брюнетка — актриса Эрарская…



Поделиться книгой:

На главную
Назад