— Ну, что? Ничего не попалось? — спросил Петр Николаевич.
— Ничего! — точно радуясь, ответил Алексей. — Зато глухо как! Ягод сколько, грибов… как хорошо! Неужели мы тут целый месяц проживем! Здорово!
— И прекрасно проживем! — Петр Николаевич любовно посмотрел на сына. — Тебе понравилось? Я боялся, не понравится… А ты у меня молодец!
Они пошли заросшей тропинкой через луг к новому лесу, но теперь впереди шел Алексей, а Петр Николаевич смотрел на него и думал, какой у него большой сын и как хорошо, что он именно с сыном приехал сюда.
Уже солнце поднялось высоко и роса держалась только в тени под кустами, когда охотники подошли к озеру. Они не торопились особенно, наслаждались глухой тишиной и потаенностью, подолгу сидели на опушках, смотрели, как тихо встает солнце, слушали стеклянный скрип журавлей, стуки дятла, пронзительный крик кобчика…
Подойдя к озеру, Петр Николаевич снял кепку, пригладил поредевшие волосы, стал жадно оглядываться. Как все изменилось!
Озеро стало меньше и постарело как будто… Один узкий и мелкий конец его совсем зарос осокой и камышом; сильнее разрослись и наклонились к воде деревья, больше было на темной воде листьев кувшинок.
«Ну, здравствуйте! — думал, волнуясь, Петр Николаевич. — Здравствуйте, кусты и деревья, и озеро! Здравствуйте, цветы и осока! Вот я опять с вами, пришел к вам… Вы долго меня ждали, снились мне, и я пришел. Помните ли вы меня?..»
Неуверенно, с трудом отыскал Петр Николаевич ту полянку, где у них с отцом горел когда-то, почти не переставая, костер, где они сушились после дождей, варили себе похлебку, кипятили чай и набивали патроны, и тихонько пели песни на два голоса. И поляна стала маленькой, чужой, и нельзя было понять: то ли она заросла, то ли, как почти все, давно ушедшее, представлялась в памяти более значительной, чем на самом деле. Петр Николаевич, моргая, чувствуя выступающие на глазах слезы, махнул сыну рукой:
— Пройди вдоль озера… Посмотри там… Иди, иди!
Алексей внимательно взглянул на отца, что-то понял, покраснел и ушел, торопливо шурша сапогами, горбатя худую спину. Петр Николаевич снял рюкзак, опустился на колени, стал перебирать траву руками. «Должно же что-нибудь остаться! — с наивной верой думал он. — Тут было так много золы, углей, головешек… Даже нижняя лапа сосны была подпалена!» Он мельком глянул вверх: серебрились в солнечном луче иглы, опутанные тонкой радужной паутинкой, неподвижно млели крепкие зеленобурые шишки, толклись комары… Он разгреб траву, раздвинул ромашки на длинных крепких стеблях, но ничего не было, только сырая земля, старые прелые листья, маленькие липкие маслята; ползали муравьи, кровавыми каплями дрожала земляника. «Конечно… круговорот вещей, — растерянно и огорченно думал Петр Николаевич. — Все проходит, все изменяется… Да полно, тут ли мы были тогда?» Он встал, оглянулся: здесь где-то под елью был у них шалаш. Где его искать? Это был такой прекрасный, такой прохладный днем и теплый ночью шалаш! Так хорошо строили они его с отцом… Где же эта ель? Не приснилось ли ему все на самом деле?
Шумел вершинами плотный лес, в просветах виднелось бледно-голубое небо, вспыхивали светлой изнанкой листья осин, солнечный теплый свет дрожал на толстых сумрачных стволах, а внизу было царство валежника, мертвых, на вид совсем свежих берез, папоротника…
Петр Николаевич стал лазить под елями, царапал лицо и руки, оглядывался на поляну, стараясь не отходить далеко. Ружье мешало, и он снял его, прислонил к дереву. Попадалось много грибов, костяники, в лицо дышало влажным грибным духом, пряным запахом опавшей хвои. Петр Николаевич машинально срывал костянику и сосал, чувствуя кисловатый холодок на языке и в носу. Наконец он наткнулся на старую толстую ель, оглянулся на поляну, опять посмотрел на ель, и ему показалось, что здесь. Тут, на стволе, должна быть зарубка, — на ней держалась с одной стороны хребтина шалаша, — он это помнил. Но по мощному, в наплывах смолы, стволу ничего нельзя было узнать. Тогда Петр Николаевич снова встал на колени, принялся задумчиво перебирать старый хлам, годами скопившийся под елью. И он нашел то, что искал: гнилые, почерневшие палки, на концах которых был виден срез от удара топором, еще и еще…
Да! Вот все, что осталось от прекрасного крепкого шалаша — одни гнилые палки.
Петр Николаевич встал, отряхнул колени, выдрался из густоты, посмотрел сквозь листья на верхушку ели. Какая же она старая! Сколько лишаев! Вон и вершина совсем засохла… Скоро то, что когда-то было маленькой пушистой зеленой елочкой, совсем высохнет, умрет. Проходит жизнь!
Отыскав ружье, он вышел на поляну и остановился, бездумно засмотревшись на ромашки. Потом вспомнил, как перекликался с отцом, переломил ружье, вынул патроны, приставил стволы к губам, и над лесом полетел зовущий печальный звук и замер где-то за озером.
— Ого-го-о! — откликнулся совсем рядом мальчишеский басок. Послышался шорох. Алексей подошел с виноватым лицом, и Петр Николаевич понял, что он никуда не уходил, сидел поблизости, ждал, пока отец найдет, что ему нужно.
— Как это ты? — изумленно спросил Алексей.
Петр Николаевич показал, Алексей тотчас радостно переломил свое ружье, затрубил что есть мочи, и опять волнующий, будто из двадцатилетней дали, полетел над лесом и озером зов.
— Ну вот, тут и будем жить, — негромко сказал Петр Николаевич.
— Ты тут жил с дедом тогда… Да? — краснея спросил Алексей.
— Вынимай топор, надо шалаш делать, — глухо отозвался отец, роясь в своем рюкзаке и не глядя на сына.
Долго рубили жерди, устраивали, поправляли, заколачивали, покрывали шалаш двойным рядом еловых лап, старались, чтобы шалаш стоял под елью точно так же, как стоял раньше. Петр Николаевич все вспоминал, как делал его отец, точно так же делал сам, и точно так, как когда-то запоминал он, теперь смотрел во все глаза, помогал и запоминал его сын.
Часам к двум, когда шалаш был совсем готов, когда все из рюкзаков было разложено и поверх еловой подстилки постелили еще куртки и телогрейки и разулись, чтобы отдохнуть, стал натягивать дождь. Быстро надвигались темные облака, один за другим закрывая голубые просветы вверху. Лес смолк, потемнел, в шалаше от этого стало еще лучше. Ждали сильного дождя, но начало робко капать, трогая цветы и листья, и пошел обложной, реденький, теплый дождóк.
Охотники сидели в шалаше и были счастливы от усталости, от того, что успели устроиться и могут переждать непогоду, от тишины и от едва слышного шурстения дождя по листьям. Все скоро опять отсырело, но пахло уже не тем чистым и грустным запахом росы, как давеча утром, а грибами, мокрой землей, горькой осиновой корой, березовым листом — и было немного душно.
Алексей скоро откинулся лицом в угол шалаша к толстому стволу и уснул. Петр Николаевич подвинулся ближе к низкому входу, стал смотреть на повисшие мокрые пряди берез, на поникшие ромашки на поляне. Он сидел, как часто сиживал раньше, обхватив колени руками, тихонько пел. Пел он все печальные старые русские песни, в которых говорится о разлуке, о смерти, о несбывшейся любви, о раздольных полях, о тоске и сиротливых ночах… Пел и вспоминал многое из своей жизни, мечтал о чем-то сладком, затаенном, смотрел на хмурое небо и присмиревший тихий лес. Потом замолчал, стал думать о сыне и никак не мог понять, чего же больше в его мыслях: радости или ревности…
Потом он задремал, побежденный усталостью, склонясь головой на колени, но и в дремоте его не покидало ощущение тоски, сожаления по чему-то навсегда утраченному. Свешенная рука его затекла, набухла и была похожа на мертвую. А дождь все крапал, все шелестел в листьях осин и в траве, сырело и сырело кругом, и только под елью, где стоял шалаш, было сухо.
Проснулись они к вечеру, когда дождь кончился, взяли ружья и пошли мокрым лесом. С ветвей капало; капли были крупные, далеко слышалось: тук! тук! тук! Солнце заходило, слабо и желто просвечивая сквозь лес. В лесу стоял золотистый прозрачный пар, отпевали последние минуты птицы. Такой же пар висел над озером, жемчужно сверкала осока и кусты, чуть заметно колыхалась вода: где-то плавали утки.
Долго и осторожно переходили с места на место, пока вдруг не увидели уток, плавающих близко от берега, но далеко от того места, где они вышли к воде. Маскируясь, рассмотрели уток в бинокль, потом попятились, неслышно и быстро перебежали верхом, и в замеченном месте стали пробираться к берегу. Сквозь просветы ветвей показалась темная вода и на ней освещенные желтым солнцем утки.
— Обожди… Дай я, дай я… — умоляюще зашептал Алексей.
Петр Николаевич подвинулся и сейчас же вспомнил, что и он так же просил отца, и отец часто уступал ему, Алексей положил стволы ружья на сучок, прицелился, лопатки его дернулись. «Тааах-тиииу-туууххх!» — широко рассыпалось эхо, дым выскочил клубком на воду. Охотники, уже не боясь, треща сучьями, продрались к берегу и еще успели заметить трех уток, стремительно уходящих над озером. А две утки остались на воде. Одна лежала неподвижно, желтея брюшком, другая завалилась на бок, старалась нырнуть, но только опускала голову в воду, слабо подрагивала крылом. Дым от ружья, смешиваясь с туманом, расходился пеленой по воде.
— Подожди, тесину срубим! — возбужденно сказал Петр Николаевич, снимая ружье и доставая топор.
Но Алексей не слушал. Морщась, не спуская глаз с шевелящейся еще утки, переживая свой первый выстрел, он стянул сапоги, помотал ногами, сбрасывая портянки, стал раздеваться. Тогда Петр Николаевич покорно положил топор, присел на сгнившее бревно и закурил.
Сын разделся, вздрагивая длинным худым телом, быстро покрывшимся гусиной кожей, полез в воду. Он ступал осторожно, нащупывал дно, отводил руками стебли кувшинок, ухал, но потом не выдержал, бросился и поплыл. Доплыв до уток, он повернул сияющее лицо к берегу.
— Отец! — крикнул он, задыхаясь от холодной воды. — Лезь купаться! Как здорово дымом пахнет! Сероводородным и табачным. Ого-го-го!.. — И он с восторгом нырнул, замолотил ногами, потом вынырнул, захлебнувшись и отфыркиваясь, и поплыл назад, по очереди перебрасывая уток.
А Петр Николаевич вдруг похолодел, вспомнив, как в такой же вечер подстрелил утку на другом озере, километрах в двух от этого, и поплыл за ней, а отец сидел на берегу, отдыхал и курил, и дым от выстрела и табака стлался по воде, и так прекрасно, волнующе пахло, что он крикнул об этом отцу и стал тоже барахтаться от восторга и шуметь.
Да, все то же… И жизнь по-прежнему прекрасна и будет такой всегда, только он уже не тот, от него ушло что-то, и та жизнь, которая тогда у него была, теперь не придет, первой любви больше не будет, то необыкновенное, постоянное состояние восторга и счастья не вернется, все ушло… Все ушло, и он сидит теперь на берегу и курит, вместо того, чтобы самому броситься в воду. Он дал выстрелить сыну, вместо того, чтобы выстрелить самому… Где же, куда девалась его страсть, его сила и крепость? Что осталось ему?
Он больше не мог сидеть и курить, бросил папиросу и пошел, не разбирая дороги, по мокрой траве в глубь темнеющего леса.
А сын его долго гулко хлопал ладонями по воде, кричал на разные голоса, вызывая эхо. Потом дрожащий, посиневший вылез, путаясь ногами в штанах, оделся, погладил теплых уток с мокрыми лапами, прижмуренными бирюзовыми глазами и каплями крови на клювах, увидел недокуренную папиросу, оглянулся и воровато закурил, неумело затягиваясь, выкатывая глаза, кашляя и улыбаясь от не омраченного еще ничем счастья.
СТРАННИК
Он шел по обочине шоссе, глядя вдаль, туда, где над грядой пологих холмов стояли комковатые летние облака. Навстречу ему туго бил ветер, раздувал мягкую выгоревшую на, солнце бородку. На глаза часто набегали слезы, он вытирал их грязным, загрубевшим пальцем, опять, не моргая, смотрел вперед, в слепящее марево. Его обгоняли автомашины, бешено жужжа шинами по асфальту, но он не просил подвезти, упрямо чернел на сером, блестящем посередине от масла шоссе.
Был он молод, высок, немного сутуловат, шагал широко и твердо. Резиновые сапоги, зимняя драная шапка, котомка за плечами, теплое вытертое пальто — все это сидело на нем ловко, не тяготило и не мешало.
Думал ли он о чем-нибудь, шагая мимо деревень, лесов, мимо рек, зеленых полей и бурых паров? Синие его глаза в красных веках не смотрели ни на что внимательно, ни на чем подолгу не останавливались, блуждали по далям, по белым облакам, заволакивались слезами, потом опять бездумно глядели. Звонко стукала по асфальту ореховая, позелененная травой палка. Подкрадывались к шоссе кусты, задумчиво подходили большие старые березы и вновь неслышно уходили, не в силах скрыть великого простора полей.
Солнце перевалило за полдень, стало жарче и суше, ветер доносил запах теплого сена, разогретого асфальта, а странник все так же ходко шагал, постукивая палкой, и неизвестно было, куда он идет и сколько еще будет идти.
Наконец он заметил далеко справа белую черточку — колокольню. А заметив, свернул на пыльный проселок и пошел медленней. Дойдя до чистой глубокой речки, он сел в тени кустов, снял котомку, вынул яйца, хлеб и стал есть. Жевал он медленно, тщательно оглядывая кусок, прежде чем положить в рот. Наевшись, перекрестился, смахнул с бороды и усов крошки, тяжело поднялся, пошел к речке напиться. Напившись и вымыв лицо, он вернулся, забрался еще глубже в кусты, положил котомку под голову, поднял воротник, подвинул на лицо шапку и мгновенно уснул крепким сном сильно уставшего человека.
Спал он долго и проснулся, когда солнце село уже за холмы. Протер нагноившиеся глаза и долго зевал, чесался, оглядываясь и не понимая, где он и зачем сюда попал. Опухшее от сна лицо его не выражало ничего, кроме скуки и лени.
По дороге в сторону шоссе проехала машина с бидонами молока. Странник посмотрел вслед машине, лицо его оживилось, он быстро надел котомку, вышел на дорогу, перешел мостик над речкой и пошел к деревне, замеченной им еще днем.
Справа начались сочно-зеленые темнеющие овсы, потом потянулся двойной рядок елок. Солнце скрылось, оставив после себя узкую кровавую полоску заката. Эта полоса светилась сквозь черный ельник, и смотреть на это свечение и одновременно черноту было жутко. Странник заспешил, поднимая сапогами пыль. Он боялся темноты и не любил ночи.
А запахи пошли теперь другие. Пахло похолодевшей травой, пылью на дороге, томительно благоухали донник и медовый тысячелистник, от елок шел крепкий смолистый дух. Небо было чисто и глубоко, потемнело, будто задумалось, и ясно был виден слева молочно-белый молодой месяц.
Дорога стала петлять лесом, оврагами. Странник шел асе торопливее, шевелил ноздрями, втягивал воздух по-звериному, пугливо оглядываясь. Раза два он попробовал затянуть песню, но смолкал, подавленный сумеречной тишиной.
Наконец запахло жильем, попалась поскотина. Он пошел спокойней, зорко глядя вперед. Скоро разбежались, остались сзади кусты и деревья, и он увидел большую деревню с речкой внизу и церковью на горке. Весь низ у реки был занят скотными дворами, и там, несмотря на подкравшуюся темноту, чувствовалась еще жизнь, как чувствуется она в улье с пчелами.
Уже дойдя почти до гумна, странник заметил идущую снизу от скотных дворов к деревне женщину и остановился, поджидая. Когда женщина подошла, странник сдернул с головы шапку, поклонился низким поклоном и, кланяясь, пытливо поглядел ей в лицо.
— Здравствуй, мать! Храни тебя господь, — сказал он глухо и важно.
— И вы здравствуйте, — помедлив, отозвалась она, поправила платок, облизала сухие губы.
— Здешняя?
— Я-то? Здешняя… А вы чей будете?
— Дальний я. Хожу по святым местам. Странник, значит.
Женщина с любопытством оглядела его, хотела спросить что-то, но застеснялась, тихо тронулась дальше. Странник пошел рядом с ней.
— Церковь работает? — спросил он, вглядываясь в золотисто-розовый крест колокольни.
— Церква-то? Где ж работать! Не служат… МТС в ней теперь. Батюшка был да дюже старый, помер годов уж двадцать.
— В безверии, значит?
Женщина смутилась, снова поправила платок, вздохнула, опустив глаза. Странник искоса глянул на нее. Была она нестара еще, но с темным, заветренным лицом и такими же темными руками. Сквозь выгоревшую старую кофту проступали худые плечи и почти не выделялись плоские груди.
— Где уж! — сокрушенно сказала она. — Молодежь-то нонича, знаешь какая, не верит. Ну, а у нас тоже работа круглый год да свое хозяйство, ни до чего. Батюшка когда наезжает, молебен на кладбище отслужим, вот и вся наша вера…
— Так… — протянул печально странник. — Эх, люди, люди! Сердце мое болит, глаза бы не глядели на житье ваше! Сами себе яму роете…
Женщина грустно молчала. Улица была темна, только в пруду стеклянела вода, плавали вдоль осоки две припозднившиеся утки, жадно глотали ряску, торопясь наесться на ночь.
— Есть тут хоть кто верующий, божьему человеку приют дать? — с тоской спросил странник.
— Это переночевать, значит? Да что ж, хоть у меня ночуйте, места не пролежите.
Больше до самого дома ни странник, ни женщина не сказали ни слова. Только отпирая дверь, она спросила:
— Звать-то вас как?
— Иоанн! — важно и твердо сказал странник.
Женщина вздохнула, думая, может быть, о грехах своих, открыла дверь, и они вошли в темные пахучие сени, а оттуда — в избу.
— Раздевайтесь, отдохните… — сказала хозяйка и вышла. Иоанн снял котомку, пальто, стал разуваться. Долго с печальным лицом нюхал портянки, чесал большие набрякшие ступни, осматривался.
Когда снова вошла хозяйка, Иоанн сидел уже в одной рубашке, копался в котомке. Он вынул оттуда Евангелие, толстую тетрадь с надписью «Поминальница святого Иоанна» и большим крестом на обложке, пошарив, нашел огрызок карандаша, раскрыл тетрадь, подумал, спросил строго:
— Была в сем доме смерть?
Хозяйка вздрогнула, повернулась, пристально посмотрела на странного бородатого человека.
— Была, — негромко сказала она. — По весне сынок у меня помер. Шофером он работал в колхозе, через реку стал переезжать…
— Имя! — сурово остановил ее странник.
— Чего? — не поняла она.
— Имя, имя! Сына имя! — раздраженно прикрикнул он на нее.
— Сыночка-то? Федей звали… Говорили ему, погоди, не ездий, не погниют твои товары — части какие-то для МТС вез — стороной объехай, через мост, лед ведь сейчас тронется… Не послушал, горячий был… Утоп… Сыночек-то — утоп…
— Буду молиться! — перебил ее Иоанн, выписывая в тетради крупно: «Феодор». — Тебя как звать?
— Настасья…
— Так… Настасья. Одна живешь?
— Вдвоем. С дочкой. Не дочка она мне, женка Федина, да я уж с ней…
— Муж был?
— Был, как не быть… На фронте погиб, в сорок втором…
— Имя?
— Михаилом звали…
— Так… — Иоанн помолчал. — Невестку как звать?
— Люба… Любовь, значит.
— Знаю, — сказал странник, записывая. — Хорошая?