Стояла та самая пора вечернего неверного серо-сиреневого света, которую так любят романтики и ненавидят шоферы. В открытое окно с лугов тянуло сыростью, пахнувшей горечью полыни и выхлопов, а справа лениво выползала луна. Памятуя утреннюю конфузию с бабкой, Павлов сбросил скорость перед очередной деревенькой, ухнул в огромную выбоину, и в тот же момент ему в глаза метнулась та самая голубая босоножка, жалко валявшаяся на обочине совсем рядом с дорогой. От растерянности он едва не въехал в кювет, остановился и выскочил, даже не закрыв дверцы.
Это был не глюк – перед ним лежала правая, тоже порванная, спутница лесной потеряшки. Постояв немного, он зачем-то поднял ее и с босоножкой в руках вернулся к знаку с названием деревни. На ней значилось «Беково».
– Беково. Беково… При чем тут беки-то? Или это от блеющих баранов? Хотя у нас какой только бессмыслицы не увидишь, вроде Псоеди или Морды, а то встречаются названия и похлеще. Ладно, посмотрим, какие тут беки.
Но ветхие дома были темны, как один, и не пучилась на огородах капуста, и не отсвечивали стекла тепличек, а только яблони провисали под мелкими задичавшими яблоками. Павлов толкнулся на авось в пару домов, ему не ответили, и на шум не залаяла ни одна собака. Тогда он снова достал карту и обнаружил, что странная деревенька даже на ней обозначена как нежилая. Он длинно присвистнул. Неужели обладательница ветхих сандалий выбросила обувь на обочину из окна какого-нибудь «ауди»? Впрочем, в России все бывает.
С другой стороны, если деревня мертва, то зачем она вообще обозначается на картах и дорожных знаках? Или это опять этакий подпоручик Киже?[60]
И, громко смеясь над собой, благо вокруг не было ни души, Павлов все же решил обойти селение, чувствуя себя одновременно идиотом и принцем из сказки Перро.
Как бывает в августе, незаметно стало совсем темно, и вокруг Павлова быстро смыкался какой-то влажный мрак. И одновременно с темнотой его все сильнее охватывало ощущение бесплотности и безвременности. Он пробирался по усеянным пересохшими рытвинами улочкам, и на ум ему приходили гоголевские деревеньки с их тайной, пестрой и нечистой внутренней жизнью. Однако где-то далеко сквозь перебрехивание собак все же явственно заливался петух. И оставленные дома слепыми окнами глядели мирно, как доброжелательные старики, отчего ощущения Павлова, словно по мановению волшебной палочки, из Малороссии перескочили в Венецию, где заброшенность палаццо и особняков выглядит далеко не так мирно, а наоборот, угрожающе, проявляясь как грозное «Memento mori».[61]
Здесь же был практически тихий русский погост, невзрачный и неброский, ненавязчиво предлагающий остаться и заснуть в нестрашном успокоении, зная, что не теряешь, в общем-то, ничего. И Павлову на мгновение действительно захотелось войти в первый попавшийся дом и остаться там, и жить… Он громко рассмеялся подобной ерунде и смехом своим, разумеется, прогнал и желание, и кажущуюся таинственность этой заброшенной дыры.
Наконец, он выбрался на восточный конец деревни, и в глаза ему сверкнули два огонька в окнах почти друг напротив друга. Значит, кто-то здесь все-таки живет! Но куда постучаться сначала, направо или налево? Павлов, как человек, постоянно чувствующий себя в оппозиции, выбрал последнее.
Однако, уже подходя к покосившемся дому, он вдруг пожалел об этом: вряд ли в таком рассыпающемся строении может жить молодая обладательница рваных босоножек – скорее, древняя полуслепая старуха. Тем не менее было уже поздно, рассохшиеся ступеньки крыльца пронзительно заскрипели, и эхо его одиноких шагов вкупе с этим скрипом могло поднять с постели мертвого. Павлов остановился перед обитой железными полосками дверью, давая время хозяину прийти в себя от такого вторжения. Он стоял, подозрительно втягивая воздух, но тот пах вовсе не мышами и деревенским нужником, как опасался Павлов, а кофе и поздними мальвами.
Потом послышались легкие шаги, и не менее легкий голос произнес:
– Вырин, это ты?
Павлов опешил, но тут же вспомнил, что места тут сплошь пушкинские, и фамилия несчастного пушкинского старика наверняка до сих пор часто встречается среди местного народа. И дамочка наверняка ждет своего подгулявшего мужа. Ощущение человека, когда его приняли за другого, по большей части неприятное, если это не маскарад, и в любом случае ставит его в несколько неловкое положение.
– Извините, – отчетливо и как можно вежливее ответил он, – я только хотел спросить, не знаете ли вы…
Но, не давая ему закончить, дверь, очевидно вообще незапертая, открылась, и на пороге показалась высокая фигура, закутанная в длинный широкий платок. Молодая женщина стояла чуть в глубине, в сенях было темно, и Павлов почти не видел ее лица. Женщина некоторое время внимательно смотрела на него, потом как-то странно отшатнулась. «Я действительно выгляжу идиотом с этой босоножкой», – успел подумать он, и тут она сдавленно прошептала:
– Господи, так это вы?!
Значит, обман продолжался, хотя уже и в новом варианте, что было, собственно, еще хуже. Можно было подумать, что женщина, ожидая мужа, вдруг столкнулась нос к носу с любовником. Павлов изо всех сил тряхнул головой, словно стараясь избавиться от морока, и очки его неожиданно слетели.
– Извините, – пробормотал он и, не выпуская из руки босоножку, принялся шарить по щелястому полу. Вид мужчины, беспомощно шарящего по земле, очень нехорош, и Павлов уже проклинал всю эту нелепую затею, но внизу пахло настолько чем-то очень знакомым, что он даже забыл про свою идиотскую позу. Очень знакомым – но чем? Обычно запах вспоминается или мгновенно, или уж мучительно долго… Наконец, рука его натолкнулась на дужку оправы, он поднял очки и увидел, что одно стекло разбито вдребезги.
– Это камень от бочки, еще с прошлой осени, я все хотела убрать, да не успела, я не хотела… – вдруг бросилась извиняться женщина.
Но Павлов обреченно сунул остатки очков в карман, отчего мир стал для него окончательно загадочен, и теперь смело протянул ей рваную босоножку:
– Это ваша? – Женщина отступила вглубь сеней и скорей инстинктивно, чем осмысленно, перекрестилась. – Неужели я уж так похож на нечистую силу? – рассмеялся Павлов, которому, как любому человеку, вдруг оказавшемуся без очков, все казалось проще и свободней.
– В общем – да, – неожиданно ответила она.
Глава 11
Вернувшись домой, Маруся попыталась сесть за работу, поскольку сроки сдачи перевода миновали уже давно, но в глазах у нее почему-то все горело петушиное золото в слепящем закате, и она выключила компьютер, работавший в этой глуши исключительно как пишущая машинка.
Маруся принялась рыться в огромной шкатулке, которую нашла в доме по приезде. Шкатулка была старая, двойная, обитая жаркой медью, и пахла пачулями вперемешку с корицей и чаем. Маруся хранила в ней свои немудреные украшения, единственную помаду цвета недоспелой сливы и несколько крошечных, делавшихся некогда для всевозможных документов, фотографий тех, кем она когда-то увлекалась. Со дна шкатулки Маруся вытащила потрепанную карточную колоду и, устроившись на диване, медленно вытянула на покрывало пять карт: короля сердец, короля плюща, валета бубенчиков, даму сердец и желудевую даму. Она долго задумчиво смотрела на картинки и стала нерешительно перебирать колоду еще раз. Наконец, она остановилась на тузе и шестерке сердец, но долго колебалась. Потом все-таки осторожно и как бы украдкой положила туз обратно.
– Пусть будет сначала все-таки шестерка, – прошептала она. – Безусловно, что-то такое в нем есть, но насколько?
Гадать Маруся не умела и даже к модному таро относилась с большим подозрением именно в силу его модности. Однако в стандартных карточных фигурках она всегда видела что-то свое, личное, не менявшееся с детства и имеющее очень мало общего с традициями. Колода же, сохранившаяся в старой шкатулке, просто пленила ее своей непривычной современному человеку символикой. Это были старинные карты, смесь из французских и немецких. Масти первых являются символами предметов рыцарского обихода: пика – копье, трефа – меч, бубна – герб или орифламма, черва – щит. Вторые же вполне отражают немецкую сентиментальность, и черви изображают сердца, трефы – желуди, пики – листья плюща, а бубны – настоящие бубенчики. Был там и Дурак в виде какого-то Квазимодо.
И эти карты с их наивной прелестью, красавицами с тяжелыми косами, юношами в венецианских одеждах и благородными мужами с иконописными лицами открыли Марусе какой-то новый мир общения с простыми кусочками картона. Переводя бесконечные романы, она выбирала их героев среди своей колоды, и они жили двойной – романной и карточной – жизнью, помогая сделать перевод настоящим и живым. И вот теперь она задумчиво перекладывала карты в пары и тройки, разводила их по краям дивана и снова смешивала, глядя, кому выпадет лечь сверху и кому в каком порядке. Но чаще всего сверху почему-то оказывалась шестерка сердец, и Маруся досадливо отбрасывала ее в сторону, пытаясь разложить картинки без нее.
За окнами потемнело, и непреодолимо захотелось спать. Маруся положила в чашку пять ложек растворимого «Чибо», но отдававшая кислым жидкость не помогала и даже приблизительно не напоминала настоящий кофе – единственную вещь, на которую когда-то она не жалела денег. Противного Вырина так и не было, и Маруся не хотела ложиться, во-первых, все-таки волнуясь, а во-вторых, чтобы не вставать посреди ночи, когда пес начнет нагло скрестись в дверь, которую мог бы открыть и сам.
И когда заскрипели ступеньки, и шестерка сердец снова словно сама собой легла сверху, она вздохнула с облегчением, ибо на миг ей показалось, что никакой тайны и нет, и все случившееся – только и есть эта ее игра в старые карты. Но, уже входя в неосвещенные сени, она почувствовала, что это не Вырин. Тем не менее все еще цепляясь за какую-то призрачную надежду, проверила. За дверью, сжимая в руке рваную босоножку, стоял парень. Маруся с испугом увидела, что босоножка ее, а, вглядевшись в несколько смущенное лицо пришедшего, едва не задохнулась от неожиданности.
Перед ней стоял тот самый человек с острова, впрочем, вполне реальный, плотский, неловко улыбавшийся своим большим, но твердым ртом. И Маруся видела, что он, в отличие от нее самой, не узнает ее. Тогда зачем и как он пришел сюда? Взгляд ее снова упал на голубую босоножку, и, как во сне, в доли секунды она представила, что он зверем бежит бором и болотами по запаху этой тряпки, брошенной ею на берегу. То есть так мог бы бежать Вырин, странная собака, оборотень, на пустынной улице, скрывшись от шоссе, перекидывающийся три раза через голову и становящийся молодым человеком в очках…
Но молодой человек махнул головой, и очки упали, еле слышно звякнув о камень, который она клала на бочку с капустой. Капусту эту, видя ее полную бытовую неприспособленность, солила для нее соседская старуха.
И Маруся ушла в комнату, открытой дверью зовя незнакомца за собой. Он нерешительно вошел, она жестом усадила его на диван с разбросанными картами и налила еще не остывшего кофе. Мужчина сел и зачем-то положил босоножку на стол, словно она была не обувью, а каким-то важным документом.
– Меня зовут Маруся… Мария, – поправилась она. – Вы не волнуйтесь так… из-за очков… и прямо скажите, зачем пришли. Я пойму, я все пойму. – И Маруся почти ласково положила свою худую руку на рукав его синей толстовки. Но не успел он раскрыть рта, как она перебила и его, и себя: – Нет, давайте лучше я расскажу, только не пугайтесь. Вы, сами не зная как, оказались на берегу одной реки без названия и там нашли порванную женскую босоножку. Она пахла… ну, не так, как обычно пахнет ношеная обувь, а так… особенно, непонятно… словом, неважно, и вы… вы помчались по следу, напролом и пришли сюда… – «Боже, что я несу и зачем?» – ужаснулась Маруся, на самом деле этими бредовыми словами пытаясь избавиться от первого ощущения на крыльце. Но, как ни странно, молодой человек не выскочил из дома, как от сумасшедшей, а рассмеялся:
– К сожалению или к счастью, я все-таки не собака, хотя ваше начало вполне справедливо. Я действительно оказался на берегу очень странным образом и нашел вашу босоножку – она ведь ваша, правда? – в одном очень странном месте. Но дальше все совсем не так. Я просто поехал домой, кончился бензин, заправка в Рождествене закрыта, поехал сюда и на обочине увидел вторую. Необычное совпадение, правда? И я, как идиот, пошел искать вас – человека, который тоже был в том странном месте, чтобы узнать хотя бы что-то…
– А как вас зовут?
– Павлов… то есть Сергей. Я понятно говорю? – вдруг забеспокоился он.
– О, да. Даже слишком. Но вы недоговариваете.
– То есть?
– То есть – да, босоножка моя, вы меня нашли, но что дальше?
– Тогда расскажите мне, что это за место, что за река – вы, местные, всегда все вокруг знаете.
– Я не местная и тоже не знаю этой реки и этого берега.
– Но вы же там были!
– Вероятно, точно так же, как и вы. – Марусе вдруг стало жалко этого, скорее всего, какого-нибудь небедного, но совершенно недалекого менеджера, который не понимает во всем происшедшем с ними в последнее время гораздо больше нее. Почему то, что случилось, случилось с ней, Марусю, вообще, удивляло не очень. Она всегда так мечтала о той жизни, так много о ней знала, так любила ее и верила, что… Случаются же чудеса – и все дело только в том, как их продлить, вернуть, сделать жизнью. Но как нечто, судя по всему, подобное могло случиться с ним?..
Там на острове она плохо его разглядела, но все-таки он представлялся ей более романтичным, более старинным, наверное, более похожим на нее саму. А тут перед ней сидел некто из чуждого ей племени «манагеров», довольный собой и окружающим, явно при деньгах. И все-таки было в его упрямых и широко расставленных близоруких глазах какое-то тепло и еще какая-то тоска и растерянность, из-за которых Марусе вдруг стало его жаль. Жаль остро, нутром, по-бабьи. – И вы уж лучше честно все рассказывайте, с самого начала, – участливо обратилась она к своему неожиданному гостю.
– Но вас это не касается! И почему я должен…
– Потому что я тоже была там! Потому что это вы испортили мне все своим дурацким неуместным стеклом, этой явно современной дамочкой, всем этим нынешним, мерзким, продажным, плюющим на прошлое мирком! – и Маруся горько расплакалась, еще горше, чем рыдала вчера на черничном берегу.
Павлов даже на какое-то время онемел от такой неожиданности – и от несправедливости. А через секунду по глазам его словно полоснули ножом.
– Но, послушайте, Мария, это же вы вошли, все сломали своей никому давно не нужной стариной, отняли у меня ту, о которой я, может быть, всю жизнь мечтал! Это вы виноваты, вы, а не я!
– Да что вы понимаете в мечтах, делец?! Тот, кого потеряла я, вы даже представить себе не можете, потому что у вас не хватит на это ни воображения, ни знаний, ни культуры, ни любви! И ваша кривляющаяся новорусская дама… – В запале, от нелюбви к
– Новорусская?! – вспыхнул Павлов. – Так вы ее с этими равняете… с гламурными профурсетками с Рублевки?! Да, Тата, несомненно, женщина современная, но только такая, каких почти нет, то есть романтическая, живущая в контексте культуры, в мире, где много подлинно прекрасного. И что удивительного в том, что нормальный современный мужчина мечтает встретить именно такую женщину. В ней есть все, поймите вы, все – и красота, и опыт, и материнские чувства, и сексапильность, и даже современность! Не то что в вашем допотопном чучеле!
И в этот момент Маруся ясно представила себе тонкое, дышащее духом и волей лицо Артемия Николаевича, и заплакала еще сильнее, отвернувшись и уткнув лицо в брошенные на спинку стула руки.
И было в ее позе столько бессознательного изящества и беззащитности, что Павлов, разошедшийся было не на шутку, вдруг смутился и, охваченный жалостью сильного к слабому, тихо произнес:
– Не надо. Пожалуйста, не надо, не плачьте. И простите меня… Ведь нас теперь двое и, может быть, вдвоем… – Маруся молчала всхлипывая, и он осторожно дотронулся до ее горячего плеча под ветхим платком.
В этот момент за дверью прогремел требовательный лай.
– Вырин! – воскликнула Маруся и побежала в сени. Но тяжело дышащий пес, оттолкнув ее, метнулся в комнату, где сразу же подозрительно обнюхал гостя. – Он добрый, только убегает все время, – сквозь остатки слез улыбнулась Маруся. – Я его нашла недавно в Рождествене.
– Когда?
– Ну, наверное, с месяц назад.
– Как странно, – Павлов внимательно посмотрел на клокастого Вырина, но тот ничем не напоминал его дога, кроме, пожалуй, внушительных размеров и каких-то насмешливых глаз. – Дело в том, что месяц назад я тоже подобрал собаку, роскошного дога, в Выре. И… он тоже убегает все время куда-то, гад…
Вырин тем временем жадно вылакал воду, отказался от каши и спокойно разлегся у дверей, одним засыпающим глазом продолжая посматривать на хозяйку и гостя. Павлов и Маруся долго молчали, то глядя друг на друга, то отворачиваясь, потому что тяжело и неловко людям, встретившимся в ситуации странной и необъяснимой, общаться потом, как ни в чем не бывало. Наконец, первым не выдержал Павлов:
– Давайте все-таки попробуем разобраться и будем говорить так, как будто не случилось ничего таинственного…
– О, нет, это ошибка, ошибка! Если мы будем говорить так, как предлагаете вы, то совсем ни в чем не разберемся. Наоборот, надо обязательно исходить из того, что произошло нечто невероятное, – и разбираться в этом тоже по законам невероятности.
– Но кто знает эти законы? Вы? Я, во всяком случае, точно не знаю. Я вам честно скажу: логикой я действительно уже все перебрал – ничего. А вы, как я вижу, тоже пытались – мистически, что ли? Вон у вас карты валяются, и надо полагать, что они изображают нас и остальных персонажей. Только почему… Тата с какими-то желудями?
– Ах, Тата! Надо же – Тата! А я думала, какая-нибудь Ариадна, – не удержалась Маруся. – Желуди, желуди – это крести, разумеется.
– Но ведь расклад получается необъективный, правда? Теперь мы разгадываем всю историю вдвоем, а для меня она – дама сердец, точно так же, как ваш король сердец – просто шестерка.
– В картах не бывает объективности, – тихо ответила Маруся. – К тому же шестерка уже есть.
– И кто же это? И кто этот плющ?
– А разве у вас в происшедшем не было еще кого-нибудь?
– Сирин, разумеется, и…
– Кто?! – ахнула Маруся.
– Дог мой, я его назвал так, потому что он ужасный аристократ, вальяжный, зараза, и наглый – но обаяния бездна.
– Вот как, значит… Вырин и Сирин. Черт знает что, зеркалка, двояшка… Подождите-ка, – и Маруся вытащила из колоды еще шестерку бубенчиков.
– Ах, значит, та шестерка – это ваш станционный смотритель! А плющ, плющ?
– Вы все-таки вспомните, может, был кто-нибудь еще?
– В принципе был один странный старикан, местный музейщик, директор…
– С носиком-луковкой, эрудит и умница!
– В общем, да. Правда, он очень странные вещи говорит и ведет себя порой еще более дико.
– Ах, вы ничего, ничего не понимаете! Он, может быть, и не директор вовсе, а дух…
«Сумасшедшая, конечно, сумасшедшая!» – ужаснулся про себя Павлов, а вслух рассмеялся:
– Ну, комплекция у него как-то не духо… не душ… словом, плотновата все-таки для духа…
Маруся смерила его презрительным взглядом.
– Дух места, genius loci римлян, а может, что и похуже… в смысле попроще. Типа лешачок. Шастает по лесу в красной шапке то малой былинкой, то высоким деревом, глаза зеленые, охотников попугивает, зайцев крепостных соседу проигрывает.
Павлов слушал этот бред, видел перед глазами красную шубу на дереве и лукавые зеленые глаза почтенного директора, говорившего о Белле и Ортеге-и-Гассете[62] – и ему становилось окончательно не по себе. Куда он влип?
– Мария, вы что, мне специально голову дурите или вы действительно не в себе?
– Ну, раз мы с вами оба были там и видели, то не в себе мы уж точно оба. Только, может быть, я больше вас вижу… то есть знаю или чувствую, неважно. Вы же городской, богатый, даже пес у вас Сирин, – при этом имени Вырин снова приоткрыл закрывшийся было глаз, – поэтому вам многого не понять, не почувствовать… чувствовать у вас уже нечем, и вообще вы другие, чужие, без корней…
Павлов еще раз посмотрел на тонкие пальцы шершавых рук, на узкие лодыжки, на все сухое, поджарое тело, гибкость которого не скрывал даже огромный безобразный платок, на неухоженное, но горящие изнутри лицо – и хмыкнул:
– А вы-то, можно подумать, деревенская. Как же, поверил.
– Нет, я тоже петербургская, но потому и знаю. Я недаром сюда уехала: развод, жилья нет – это ерунда, это внешнее, повод, я всегда чувствовала… хотела приблизиться, понять, словом, жить другим. Не по-другому, естественно, не по-крестьянски, это глупо, а другим, тем, чем жила вся культура девятнадцатого: природой, честью, родиной, Пушкиным… – Маруся совсем сбилась и замолчала. – Простите.
– Нет, я ничего, обижаться мне не на что. Наоборот, так давайте объединим ваше чутье, ваше знание, так сказать, этой стороны и мою логику или… силы той стороны. Я ведь действительно оттуда и без Питера себя не мыслю. И… – Павлова точно осенило: – И на остров этот я попал с той, моей, северной стороны! Да, точно, с питерской!
– Вот видите. А я – отсюда.
И это открытие, эти разные, эти другие берега, казалось бы и так лежавшие на поверхности, вдруг окончательно растопили уже тонкий ледок недоверия и непонимания. Маруся вытащила все карты, все журналы, и они долго шелестели страницами, рассказывали, путались, сбивались, возвращались, уточняли, смешивая над колченогим столом русые пряди. За окном уже давно лил неумолчный затяжной августовский дождь, но они заметили его только под утро. Настольная лампа освещала их бессонные лица с неестественно блестящими глазами, какие бывают у людей, упоенно прободрствовавших всю ночь. Маруся поежилась и стала варить кофе.
– Нет, я, пожалуй, поеду, – нерешительно начал Павлов.
– Вы с ума сошли! С одним стеклом, в дождь!
– Но Сирин. Если он там, под дверью…
– Но вы сами говорили, что он раньше пары дней не возвращается, а убежал только сегодня… вчера утром… – Вырин во сне заворчал и принялся нервно перебирать костистыми лапами. – А я вам постелю здесь, на диване, а сама… там у меня кладовочка есть, тюфяк, сеном пахнет. Выспитесь, и за дело. Вы домой, за Сириным, а я к Сев Севычу. У нас теперь все получится, я чувствую.
– Что получится? – вдруг тоскливо перебил ее Павлов. – Ведь мы и можем-то теперь лишь только разобраться, а не вернуть.
В его голосе была такая неподдельная боль, что Маруся устало села на диван рядом, стараясь отогнать от себя видение Артемия Николаевича, кладущего ей на плечи горячие невесомые руки.
– А разве вам мало того, что было? Что было дано? Может, это только знак?
– Не знаю. Я устал, – вырвалось неожиданно у него. – Непонятно, чем я занимаюсь и зачем.
Легкие Марусины руки легли на давно не стриженный затылок. И под шорох серебряного дождя, сшивавшего небо и землю едва ощутимыми, но прочными нитями, в час, когда осторожно пытаются распускаться последние летние цветы, а река со вспененной водой сама забывает, мужская ли, женская ли в ней суть, они соединили свои начала и свои берега. И долго вился пар над невыпитым кофе, и сладко поскуливал у дверей пес, и где-то далеко над другой рекой в потоках небесной воды вставали то ампирные портики, то слияния стекла и железа…