В ПОИСКАХ ЛИЧНОСТИ: опыт русской классики
ПРЕДИСЛОВИЕ
В предлагаемой читателю работе, несмотря на обилие материала и имён, исследуется, строго говоря, одна проблема — становление личности в русской культуре. Сквозь призму духовных исканий прошлого века автор пытается осознать данную проблему как центральную для всей русской истории. Это исследование естественно разбивается на две части, внутренне связанных одна с другой. Во-первых, остановившись на актуальности классики XIX в. для современной идейной ситуации, автор далее анализирует, как постепенно входило в общественное сознание России понятие личности, утверждалось понимание того обстоятельства, что только возникновение личности вводит культуру в исторический процесс, превращая народ из природно-этнографического материала в субъект истории. И, во-вторых, когда явление личности стало фактом российской духовности, был резко поставлен вопрос (пожалуй, основной для русского искусства прошлого века), какой должна быть эта личность и каковы её отношения с образованным обществом, народом и Россией как целым духовным явлением. Наиболее подробно эта проблема анализируется автором на материале двух великих романов, отчётливее прочих поставивших её, — «Обломов» И. А. Гончарова и «Братья Карамазовы» Ф. М. Достоевского. Следует ещё заметить, что не случайно именно литературно-философские искания оказались основным предметом данного культурологического анализа, ибо прошлый век в России был, по общему признанию, веком, прежде всего литературо-центристским. Автору кажется, что становление личности послужило в нашей истории фактором, позволившим усвоить достижения мировой культуры и развить собственные потенции, открыть для себя мир и открыть миру себя.
Но литературо-центризм в России был особого рода и значил нечто большее, чем простое преобладание литературы над другими искусствами. Ещё в 1913 г. известный русский философ Фёдор Степун писал: «Если вообще где-либо была осуществлена на протяжении 19-го столетия любимая мысль Шиллера об эстетическом воспитании человечества, то она была осуществлена в России и русской литературой»{1}. Причём задача, которую себе ставила отечественная словесность, была не просто воспитательная, а именно творчески-созидательная. Мы привычно говорим о внутренней независимости русской классической литературы, не всегда отдавая себе отчёт, что чудом является сам факт её появления в стране самодержавно-крепостнической, где, как замечал Чаадаев, трудно было отличить свободного человека от раба. А литература не может состояться как созидательный орган, не будучи свободной. В России это усилие художников по преодолению несвободы, эти попытки сотворения, или, чаще, — поиска, выявления личности были неимоверно сложны, ибо не существовало общественных институтов, обеспечивавших независимость человека: писатели же расплачивались за своё слово жизнью. Говоря о «рождении из творчества писателей целой страны, России», М. К. Мамардашвили называл русскую классическую литературу «словесным мифом России»{2}, то есть силой, способной к созданию и организации определённого культурного пространства, далее развивающегося по внутренним законам.
Возрожденческие идеалы самоценной индивидуальности, впервые в полную силу сказавшиеся у нас в ренессансном творчестве Пушкина, пришли в Россию из Западной Европы в начале прошлого века и попали на почву, пропитанную идеями общинности, соборности, национального изоляционизма, всепоглощающей государственности и революционного коллективизма. Русская литература поистине выстрадывала принцип свободной, независимой личности, она, по словам Томаса Манна, высказывала «мучительные парадоксы» «во имя нового гуманизма, прошедшего через все адские бездны мук и познания»{3}.
Формировавшаяся в противостоянии самодержавно-крепостническому государству русская литература оказалась тем животворящим оазисом свободы, дыхание которого превращало человека в личность. «Без свободы и без личности будет ли счастлив человек?»{4} — спрашивал Василий Розанов, анализируя творчество Достоевского и доказывая, что эта мысль определяла миросозерцание великого писателя. Как бы ни относиться к последствиям революций семнадцатого года, понятно, что показались они поначалу осуществлением векового чаяния русской литературы: чаяния свободы. Тот же В. Розанов, видя расхождение идеалов и революционной действительности, уже с осуждением назвал в «Апокалипсисе нашего времени» русскую литературу причиной русской революции. Но вряд ли была виновата наша словесность в том переиначивании свободолюбивых и критических её идей, которым было отмечено революционное и постреволюционное время. Скорее можно говорить, что литературная инъекция свободы оказалась недостаточной, чтобы преодолеть многовековой архетип крепостнического рабства. Но уже возникшее культурное пространство обладает свойством неотменяемости. Его можно не замечать, игнорировать или, напротив, пытаться представить его иным, чем оно есть. Но оно существует вполне самодостаточно, и воздействие его продолжается незаметно, но неустанно, формируя своих адептов, хранителей этого культурного поля. Вот почему, как представляется автору, столь постоянно актуален опыт русской классики.
Сегодня стало общим местом соображение, что, пренебрегая внутренней, «тайной свободой», не добиться и свободы внешней, что к этой внутренней свободе и звала русская литература. Однако именно русская классика показала, что внутренняя свобода — условие для становления личности необходимое, но не достаточное, что в ситуации подавления всяких проявлений внешней свободы и свобода внутренняя, «тайная», будет неминуемо раздавлена, а личность, если не уйдёт в катакомбы, не мимикрирует, — будет уничтожена. Борясь за свободу тайную, свободу духа, русская литература не забывала о свободе внешней, связанной с социальной борьбой, с переустройством общества. Эту социальную устремлённость часто третируют как антидуховное явление. Сошлюсь, однако, на высказывание С. С. Аверинцева, которого трудно заподозрить в недооценке духовности: «Внешняя свобода не имеет положительного содержания, но именно потому, что она представляет собой необходимое условие для какого бы то ни было положительного содержания. На фундаменте можно строить и храм, и неприличное заведение, но без фундамента, минуя фундамент, не построишь вообще ничего… В старой идее шестидесятников, что мыслящий человек, бойкотируя их дело, совершает некое предательство, при всей топорности этой идеи, есть больше смысла, чем может показаться сразу»{5}.
В борьбе русской литературы за внешнюю и внутреннюю свободу, в её поисках и попытках утвердить личность в России были, разумеется, не только победы, но и поражения, не только прозрения, но и провалы. Всю сложную диалектику этого процесса безусловно нельзя выразить в одной книге. Автор для своего анализа выбирал проблемы и фигуры, на его взгляд, ключевые (Карамзин, Пушкин, Гоголь, Чаадаев, Кавелин, Герцен, Чернышевский, Писарев, Достоевский, Гончаров), мыслителей и писателей, ставивших проблемы личности и свободы. Что и говорить, перечень неполон, неизбежны дополнения, уточнения, возможны иные подходы, возможны возражения автору, что он избрал такую-то фигуру, а надо бы иную, что не рассмотрена та или эта тема… В своё оправдание автор может лишь заметить, что анализ многих других мыслителей и писателей, а также проблем, лишь затронутых в данном исследовании, дан в его предыдущих сочинениях. А также в тех, которые пишутся сейчас…
В заключение хочется поблагодарить рецензентов, взявших на себя труд ознакомиться с рукописью и поддержавших работу автора.
Вместо введения МОЙ ДОМ — МОЯ КРЕПОСТЬ
Это выражение, пришедшее к нам, кажется, как отзвук английского института права, мы повторяем как шутку, не вдумываясь в его глубинный, культуросозидающий смысл. А между тем оно содержит едва ли не основной элемент правового сознания. Что значит: мой дом — моя крепость? Это значит, что общество гарантирует не просто неприкосновенность жилища, но — шире — неприкосновенность отдельной человеческой личности, уважение её независимости. В России это «право личности» не сложилось исторически. Как замечает один из современных историков, Московская Русь сама была «огромной осаждённой крепостью»{6}, равнинной страной, открытой со всех сторон набегам всевозможных врагов. Внутри этой осаждённой крепости не могло быть и речи о правах отдельного человека. В результате в Московском государстве развился тягловый, неправовой характер внутреннего управления. Сословия различались не правами, а повинностями, меж ними распределёнными.
Интересно, что в словаре Владимира Даля слово «крепость» в значении «укреплённое противу врагов место, твердыня» занимает пятое (!) место, первым же объявляется значение принадлежности, состоянья, то есть крепостного подчинения. В народе крепостью называли тюрьму, а крепостное право строилось фактически на основе полного бесправия. Слово «крепость» в русской культуре получило значение не защиты, а порабощения человека. Причём закрепощение происходило стихийно, юридически не оформляясь. Земля была государева. Сначала можно было мужику переходить с места на место. Затем, чтобы земля обрабатывалась в нужных государству местах, переход был запрещён: вот огрублённый смысл появления крепостных. Потеря личной независимости произошла как бы сама собой. Когда в период великих реформ прошлого века стали искать юридический акт, объявлявший значительную часть народа бесправной, такого акта не нашли. Как, впрочем, не было и юридических обоснований, позволивших миллионы людей загнать в сталинские концлагеря. Сталинская тирания утверждалась постепенно, стихийно, как результат совместного творчества: масс и власти. Масс, которые не сопротивлялись, и власти, которая почувствовала, говоря лагерным языком, возможность «беспредела».
Ключевский как-то заметил, что русская история склонна к повторам. Я бы говорил не о повторах, а о рифмовке через столетия основных понятий, выработанных историей. Сегодняшние проблемы родились не сегодня, но у сегодняшних и вчерашних проблем — один корень. Как известно, Сталин любил Ивана Грозного. А сходство сталинских
И ещё удивляются, почему мы так быстро привыкли к сталинским бессудным расправам, привыкли, что двери наших жилищ открываются вовнутрь, словно для удобства тех, кто ломится к нам снаружи! Разве не напоминает расправа над новгородцами расправу над крестьянами в годы коллективизации, когда уничтожали столь же беспощадно миллионы людей и их достояние?! Да и причина новгородского погрома многое может напомнить: донос, что новгородцы хотят «отложиться» к польскому королю. Тоже изменники, шпионы в пользу кого угодно!.. Когда-то вольная новгородская республика, попав под власть московского князя, перестала распоряжаться своей судьбой. А причина, быть может, в том, что ещё дед Ивана Грозного Иван III, завоевав Новгород, отказался подписывать с ним договор, который как-либо ограничивал власть московского князя.
Мы традиционно пренебрегаем договорами, условиями, определяющими наши отношения с государством, упрекая Запад за формализацию общественной жизни. Но корни этого пренебрежения — в привычке к политическому бесправию. Существует точка зрения, что отсутствие правовых отношений народа и государя в Московской Руси объясняется вотчинным типом отношений, напоминающим отношение отца к своим детям в большом семействе. Но разве не больше это похоже на позицию завоевателя в покорённом племени?
Герцен полагал, что русское самодержавие сформировалось под сенью ханской власти татаро-монгольских завоевателей. И в этом есть резон, если мы вспомним о более чем двухвековом иге, о том, что ярлык на великое княжение московские князья получали в Золотой Орде. Можно сказать, что Московская Русь в борьбе с монгольскими завоевателями невольно усвоила принцип единодержавного, беспрекословного правления, характерного для войска, для военного лагеря. Но на каком экономическом принципе основывалось это единодержавие?
Русские князья усвоили принцип «монгольского права»{7}, по которому вся земля, находившаяся в пределах владычества хана, была его собственностью. Никто из живших и работавших на земле не мог считать, что ему принадлежит земля, поэтому их дом на этой земле не был крепостью для его хозяина. Князь мог до основания разрушить этот дом, поставленный на
Крепостное право, пережитки которого сохранялись и в XX веке, было вроде бы опровергнуто «революционным правом» правом мужицкого топора.
Чтобы остановить анархию и разбой вольницы гражданской войны, возникла нужда в «твёрдой руке». Но и сама вольница — оборотная сторона бесправия. Не случайно, у неё общий корень со словом «произвол»: Бунин проводил параллель между «красным террором» и разинской вольницей. Этот произвол усвоила и диктаторская власть Сталина. Советы, рождённые творчеством масс, но не подкреплённые «буржуазным» правом, правом личности, подпали под власть тоталитарной структуры, стали её элементом. Свобода, в отличие от вольницы, имеет ограничительный характер, меру, предел. Моя свобода кончается там, где начинается свобода другого человека. Ибо человек есть крепость, которую нельзя тронуть. Эта крепость должна быть несокрушима. Такова была проблема, поставленная русской историей перед русской литературой.
I. БЕСХОЗ ИЛИ НАСЛЕДСТВО?
В первый же год (1963) моего обучения на филологическом факультете МГУ одна очень милая барышня, на которую я неравнодушно поглядывал, спросила как-то: «Неужели ты собираешься заниматься XIX веком? Там же всё совершенно известно». Смысл этого речения был: по проторенной тропочке идёшь, а я о тебе лучше думала.
И вправду, все (или почти все) имена писателей, философов, историков XIX века упоминались в наших университетских учебниках. Во всяком случае — основные, так нам казалось (заниматься же второстепенными — скучно, себя не уважать). На каждом имени была табличка, номерной знак, клишированная надпись. XIX век во всех статьях и книгах привычно называли классикой, классиков же трактовали, как недоучившихся студентов: этот недопонял, а тот и вовсе не понял, зато некто очень даже приблизился. Словом, культура была похоронена по первому разряду, целую эпоху загнали на кладбище. Так и шло в нашей студенческой жизни. С Достоевским было лучше не связываться из конъюнктурных соображений. С Чернышевским — неприлично, перед свободомыслями стыдно. А имена Каткова, Кавелина, Эдельсона и других, о которых мне впоследствии казалось интересным писать, вообще не обсуждались как возможные темы для размышлений.
И всё же начало шестидесятых было пережито нами недаром. Эти годы, с их попыткой преодоления сталинизма, реабилитацией вычеркнутых из жизни писателей, странным образом бросили отсвет и на XIX век, по-своему переживая, переосмысливая многие проблемы, сто лет назад поставленные. Оказалось, что те проблемы по-прежнему требуют обсуждения и размышления — хотя бы в форме историко-культурных статей. (Мы и в самом деле до сих пор не до конца оцениваем мощь и силу духовного и культурного переворота, происшедшего у нас в XIX веке.)
Ведь в XIX веке русская культура
Двадцатилетняя эпоха застоя, которую мы все как будто уже пережили, вроде бы неявно, незаметно, но жестоко сказалась на самосознании культурного общества, особенно «приспособившейся» её части, привыкшей жить без проблем, подменяя их литературой «актуальных тем». Нет, конечно, обращались и к историческому прошлому — но только к тому, в котором выглядели красиво и героически. Предавая забвению прошлое, которое надо было преодолевать. А потому оно оставалось с нами и в нас — неосознанное и тянущее. Сто пятьдесят лет назад П. Я. Чаадаев писал: «Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы, так сказать, чужды самим себе»{9} А за последние семьдесят пять лет мы дошли до того, что не хотели помнить и вчерашний день, если он нас не красил, возвратившись, по сути дела, к психологии московских книжников эпохи Ивана III, считавших, что Москва — это третий Рим. Правда, уподобление это шло не до конца, а с некоторой поправкой: не Рим, но столица всего прогрессивного человечества. Было, от чего потерять всякое представление о реальности.
Если же мы и в самом деле хотим развивать самосознающую культуру, если мы хотим развития духовности, актуализация опыта русской литературы и философии прошлого столетия необходима. А она немыслима без понимания, что нынешний день — лишь очередная страница всё той же истории, как любил говорить Герцен, и потому прошлое должно жить сегодня. Но это возможно только тогда, когда мы сами живы. В противном случае культура прошлого, национальные святыни обращаются в гигантский «бесхоз» — наподобие того, что описан в жестокой и сильной повести Сергея Каледина «Смиренное кладбище». Вспомним слова Пушкина: цивилизованного человека отличает «любовь к отеческим гробам». Пушкинский гробовщик, «угрюмый и задумчивый» Адриян Прохоров, приглашал «своих покойников» в гости, для него они — лица, причём лица поименованные, почти живые. Глядя на могильщиков С. Каледина, которые и друг
К классике можно обращаться только с определённого духовного уровня. Ей нужно уметь задавать вопросы.
Но для этого и мы сами должны нечто из себя представлять. Великий английский поэт XX столетия Т. С. Элиот писал: «Вся европейская литература, начиная с Гомера и включая всю национальную литературу, существует как бы одновременно и составляет один временной ряд… Появление всякого нового произведения искусства влияет на предшествующие… Прошлое должно изменяться под воздействием настоящего в той же степени, в какой настоящее определяется прошлым»{10}. Иными словами, неизменное прошлое как бы перестаёт существовать, ибо изменение, развитие — это и есть жизнь. Если нет жизни в настоящем, умирает и прошлое. В век невероятного значения информации, компьютеров стоит прислушаться к мнению «отца кибернетики» Норберта Винера, который, оценивая роль секретности, накопительства, противостоящих свободному творчеству, писал: «Обыватель считает, что к функциям Цильния Мецената относятся покупка и собирание произведений искусства, а не поощрение создания произведений искусства художниками его собственной эпохи… Мысль, что информация может быть накоплена в изменяющемся мире без понижения её стоимости, является ложной»{11}.
За последние семь лет на нас обрушился итог семидесятилетнего развития не ангажированной русской литературы. Можно растеряться. Ощущение, что мы попали под Ниагарский водопад образов, идей, столкновений, разномыслья. Мы задыхаемся, потому что воспитание наше проходило как у «добропорядочных» героев А. Островского — «в скудости, послушании, почтении к старшим». Мы не привыкли к разнообразию, к тому, что может существовать
Изнемогши под прессом казённого псевдомарксизма, наши и либеральные, даже радикальные, воители, и неистовые консерваторы (от Ю. Буртина до И. Шафаревича, включая сюда и А. Ципко) пытаются вывести сталинизм из теории Маркса. Между тем именно Маркс утверждал, что его прогностический проект не имеет никакого отношения к России, живущей ещё в докапиталистической формации, что ей для перехода к капитализму потребен ещё целый исторический период, тем более рано говорить о построении социализма. Не дослушавши учёного иноземца, мы понадеялись на русский «авось». А затем ничего не оставалось, как строить то, что построили, «в одной, отдельно взятой стране», которая ко всему прочему была ещё и империей. Но желая дойти «до корней», чтобы понять, «как такое с нами могло случиться», мы виновного как всегда ищем на стороне.
Отчего бы не обратиться «метафизике нашей истории, нашей духовной и социокультурной жизни, которая не только не проста (чтоб её могли обмануть, заманить пришлые пророки), но весьма сложна, своеобразна и трагична? Об этом нам напоминают переиздаваемые ныне русские дореволюционные мыслители, пытавшиеся смело увидеть реальность, которую надо было преодолеть, Князь Евг. Трубецкой писал в 1914 г.: «Контраст между преображённой и непреображенной действительностью так или иначе является всюду; но в странах, где господствует европейская цивилизация, он так или иначе
И всё же мы сдвинулись с места. А значит — получили шанс на самостоятельную жизнь. Не более чем шанс. Но и это не мало. Хотя надо отчётливо представлять, что движение — действие опасное и непредсказуемое, никто не может
Великий физик XX века, лауреат Нобелевской премии Макс Борн заметил: «Вся материя нестабильна. Если бы это было не так, звёзды бы не светили, мы не получали бы тепла и света от Солнца, не было бы жизни на Земле. Стабильность и жизнь несовместимы. Таким образом, жизнь по необходимости есть опасное предприятие, могущее иметь счастливый или плохой конец. Сегодня проблема заключается в том, как величайшее предприятие человечества направить к счастливому концу»{13}. Потеряв ощущение неподвижности, испытывая неуверенность, а то и страх за наше существование, мы столкнулись с подлинными проблемами жизни, которые — пока — требуют нашего участия, их решение пока зависит от нас, и так будет, пока мы остаёмся культурой, снова включившейся в исторический процесс.
Естественно, что мы обращаемся к прошлому веку, пытаясь нащупать порванную связь времён, и невольно, отталкиваясь от нынешних ужасов, впадаем в идеализацию прошлого. Но не надо думать, что XIX век был веком гармонии и счастья. Такое представление духовно бесперспективно и только свидетельствует о той внутренней дикости, в которой мы продолжаем пребывать! Уместно напомнить в связи с этим строчки К. К. Случевского, словно нарочно написанные для нашего вразумления:
Исторический опыт должен быть усвоен, и один из его уроков в том, чтобы и в прошлом видеть реальность, чреватую противоречиями и противоборством, не смотреть в прошлое с точки зрения «полузверя», видящего в Обломовке идиллию, а в «карамазовщине» — выражение силы духа русского народа. Наши сегодняшние беды — прямое продолжение бед, испытанных ранее, а великие писатели XX века, бесстрашно продолжавшие задавать «проклятые вопросы», — истинные наследники гигантов прошлого столетия.
Обращение к прошлому должно быть возбуждено сегодняшними проблемами: тогда оно плодотворно. Только в контексте
Хаосу, энтропии противостоит не упрощение, а усложнение организма. Простота ведёт «к духовной смерти». Разумеется, есть высшая простота — по ту сторону сложности. «К концу нельзя не впасть как в ересь в неслыханную простоту» (Б. Пастернак). Но бывает и простота, которая «хуже воровства». Великие русские мыслители прошлого века, именами которых мы рады щегольнуть, но которых почти не читаем, ценили многосложность культуры, что так необходима для страны, где веками сковывалась инициатива людей, подавлялось их разнообразие. «Ряд изменений, замечаемых при развитии семени в дерево или яйца в животное, состоит в движении от простоты и однообразия устройства к его разнообразию и сложности… — писал С. М. Соловьёв. — Это явление, которое мы называем прогрессом, общее всем организмам как природным, так и общественным»{14}.
Хаос — не разнообразие, а однообразие, все молекулы одинаковы и находятся в беспорядочном броуновском движении. Энтропии — Хаосу — противостоит энтропия — Логос, который заключён в культуре, во всём её многообразии, — формулировал П. А. Флоренский. Нетерпимость к инакомыслию, инакочувствию, инакокультурности всегда вела к энтропии, застою, процессу гниения. Прекращалось художественное развитие, мастера уходили в вынужденную немоту, молодые не имели уровня притязаний, а классика начинала выглядеть, как отдалённая снежная вершина. Ибо соревноваться с классикой, пытаться встать на её место — задача, возможная только при наличии современной живой литературы. «Есть один фактор, оправдывающий всех нас, пытающихся соревноваться с великими. Это Время, которое мы обязаны — худо-бедно, в меру своих сил — как-то выразить в книгах. К сожалению, Толстой и Чехов сделать этого уже не могут. Это возложено на нас… »{15}.
Как нам научиться жить в истории? Как осознать, что находимся внутри не только единой культуры с особыми принципами развития и структуры, несмотря на смену эпох, но и внутри единого, ещё длящегося временного потока, начатого совсем недавно, всего несколько тысяч лет назад в Древней Греции и получившего своё преломление в каждой из культур, соприкоснувшихся с «неимоверностью греческой инициативы» (С. Аверинцев) Культурный переворот, случившийся в VIII — V в. в. до н. э. в Древней Греции, о чём пишут ныне учёные (А. Зайцев), был связан с выделением из рода, из коллектива самодеятельной личности и с обнаружением её невероятного орудийно-творческого потенциала. Процесс этого выделения и становления индивида чрезвычайно труден, принимает разные формы, выступает в разных личинах, ему противятся огромные человеческие массивы, ибо независимость не врождённа человеку, она творится, делается. А всё делающееся — трудно, даётся огромными усилиями, в историческом плане — веками.
Этот вопрос встал перед Россией в прошлом веке. «Одной из наиболее важных причин рабства, в котором обреталась Россия, — писал в 1850 году Герцен, — был недостаток личной независимости; отсюда — полное отсутствие уважения к человеку со стороны правительства и отсутствие оппозиции со стороны отдельных лиц; отсюда — цинизм власти и долготерпение народа. Будущее России чревато великой опасностью для Европы и несчастьями для неё самой, если в личное право не проникнут освободительные начала. Ещё один век такого деспотизма, как теперь, и все хорошие качества русского народа исчезнут»{16}. Николаевская эпоха давно в прошлом, а многие по-прежнему никак не могут понять важности личностного начала для создания духовных ценностей. Нельзя, однако, самим жить в безличностном мире, а при этом воспринимать и понимать великих творцов, бывших прежде всего личностями.
Обращаясь к прошлому, мы убеждаемся: Россия не раз и не два предпринимала попытки цивилизационного устроения. Причину постоянных неудач на этом пути хорошо объяснил Ключевский на примере деятельности Петра Великого. Пётр, писал он, «надеялся грозою власти вызвать самодеятельность в порабощённом обществе и через рабовладельческое дворянство водворить в России европейскую науку, народное просвещение как необходимое условие общественной самодеятельности, хотел, чтобы раб, оставаясь рабом, действовал сознательно и свободно. Совместное действие деспотизма и свободы, просвещения и рабства — это политическая квадратура круга, загадка, разрешавшаяся у нас со времени Петра два века и доселе неразрешённая»{17}.
Без свободы подлинная цивилизация невозможна. Самодеятельность человека — необходимое условие современного цивилизованного общества. В каком-то смысле свобода даже важнее демократии, о чём говорил недавно Р. Конквест: «Государство не может быть выше права, выше закона. Англия сначала обрела политическую свободу, а потом стала демократичной»{18}. Нынешние «староверы» выступают против гласности, апеллируя к русской классике, что она-де обходилась сама по себе, не нуждаясь будто бы ни в какой свободе для создания шедевров… Но откуда, например, следующие слова? «О, не верьте, не верьте, почтенные иноземцы, что мы боимся благодетельной гласности, только что завели — и испугались её, и прячемся от неё… Это только показывает, что у нас ещё много господ точно с ободранной кожей, около которых только пахни ветром, так уж им и больно; что у нас ещё много господ, которые любят читать про других и боятся, когда другие прочтут что-нибудь и про них… Нет, мы не боимся гласности, мы не смущаемся ею»{19}. Надеюсь, руку Φ. М. Достоевского всё же узнали, но ведь так и хочется спросить, когда эти строки написаны. Ощущение, что не позавчера даже, а сегодня или послезавтра.
Мы боимся сложности. Иногда советские писатели «изображали» что-нибудь из партийного постановления и таких критики тут же объявляли философами. Мы были недалеки от «правды». Потому что наша философия в массе своей (за редкими исключениями) тоже занималась сопряжением очередных постановлений — только не с картинками «из жизни», как писатели, — а с положениями из университетских учебников истмата и диамата, подыскивая актуальные на данный момент категории.
Актуализация отечественной философии важна не только для узких специалистов. Как известно, русская философия развивалась в недрах литературы. Не менее (если не более) верно и обратное: русская литература прошлого века оплодотворялась и обогащалась философской мыслью. «Затухание» философии автоматически сказывается на других областях духовного производства (будь то литература, искусство, литературоведение, искусствоведение и т. п.), чему мы сами были и являемся свидетелями.
Отечественная мыслительная традиция — в её высших точках — отличалась плюральностью, сложным взаимопереплетением и взаимоотталкиванием философской мысли даже внутри одного «лагеря». Скажем, историософия Н. Г. Чернышевского отнюдь не совпадала с историософией А. И. Герцена. А В. С. Соловьёв совсем не походил на К. Н. Леонтьева или В. В. Розанова. Понимание этого многообразия существенно важно для становления сегодняшней духовной жизни.
Ведь даже клянясь отечественной классикой, многие лишь спекулируют на ней. Мне довелось слышать, как один писатель, говоря, что он во всём следует заветам русской классики, патетически заявил, что он «государственник, как Лев Толстой». Что тут скажешь?! Назвать врага всех государственных форм жизни «государственником» — это надо уметь!
Нельзя понять явление культуры, взяв его изолированно. Контекст необходим, беда лишь в том, что не всегда он осознаётся: один учёный ничего не хочет знать, кроме славянофилов, другой — западников, бывший «правоверный» — кроме революционеров-демократов. Последние находятся в самом плачевном положении, убитые тем самым образом и стилем мышления, против которого они всю свою жизнь воевали. Взять хотя бы диссертацию Чернышевского, о которой современный прогрессивный интеллигент не может слышать без зубовного скрежета, называя её родоначальницей всего мертвящего в нашем искусстве. Стоит, однако, посмотреть на неё в историческом и культурном контексте, чтобы убедиться в невероятной гуманистической силе этого трактата.
Пример с диссертацией Чернышевского мне представляется одновременно классическим и вопиющим примером чтения того, что не написано. Мы привыкли читать чужими глазами, а в результате принимаем трактовки, спорим с трактовками, но за ними не видим текста, подлинного, живого явления отечественной культуры. Нам стало удобнее не видеть, приспосабливая к своим пристрастиям и антипатиям нечто, имеющее название «Эстетические отношения искусства к действительности», но на самом деле рождённое перьями недалёких последователей, толкователей, злопыхателей и откровенных вивисекторов прошлого, столь процветавших в 40-е годы уже нынешнего столетия. Мы оказались не в состоянии увидеть подлинный смысл диссертации Чернышевского, который, быть может, более актуален, чем выдуманный и нам не симпатичный, более нам нужен в борьбе за человеческую перестройку жизни, чем шаблонно-прогрессистское неприятие фразы об искусстве как «учебнике жизни», взятой якобы из школьной прописи. Попробуем, однако, прочитать то, что было написано.
Эстетическая теория великого русского мыслителя до сих пор почти не рассматривалась в контексте тем и проблем, поставленных русской художественной культурой, тех символических образов, в которых литература выражала своё понимание крепостнической действительности. А русская литература в те годы, как мы знаем из школьной программы хотя бы, была той единственной трибуной, с которой поднимались вопросы, волновавшие общество. Её темы, её образы были тем реальным материалом, на котором вырастала и на который опиралась русская философия и общественно-эстетическая мысль (тут можно назвать имена и Чаадаева, и Белинского, и славянофилов, и Герцена). Диссертация и явилась, в известном смысле, теоретическим выражением и завершением целой эпохи противоборства русской художественной культуры с самодержавием.
«Первый главный тезис, изложенный в сочинении, — писал о диссертации теоретик «чистого искусства» Николай Соловьёв, — есть определение прекрасного… Но в чём же состоит это определение, так категорически выставленное в статье? «Прекрасное есть жизнь». Но это не определение. Тут неопределённое определяется ещё более неопределённым, прекрасное — жизнью. А что такое жизнь?..»{20} Очевидно, с точки зрения строгих категорий, принятых в классических философских системах немецкого идеализма, определение Чернышевского не выдерживало критики. Но, не говоря уже о материалистическом пафосе этого определения, давайте вспомним общественно-исторический и художественно-культурный контекст, эпоху, когда создавалась диссертация Чернышевского, — чтобы основной его тезис обрёл культурно-историческую обязательность, наполнился реальным смыслом.
Диссертация вышла в свет в начале 1855 года, а писалась, как известно, в 1853 (!). У нас обычно и сейчас связывают её появление с крымским поражением и общественным подъёмом середины пятидесятых, начиная со смерти Николая I (1855). Напомним, однако, что на самом деле шли годы тридцатилетнего николаевского царствования, последние годы «мрачного семилетия» (1848—1855), — и конца им никто не предвидел. Когда умер Николай, руководитель диссертации Чернышевского профессор А. В. Никитенко записал в дневнике: «Я всегда думал, да и не я один, что император Николай переживёт нас, и детей наших, и чуть не внуков»{21}. Теория молодого мыслителя и была непосредственной реакцией на то состояние общественной жизни, которое он наблюдал вокруг и о котором мог читать в лучших произведениях отечественной литературы тех лет.
Что же это были за годы? Последняя попытка самодержавия удержать Россию в неподвижности, ограждённой от живой жизни Европы, — «моровой полосой» назвал Герцен это тридцатилетие. «Человеческие следы, заметённые полицией, пропадут, — писал он об этом времени, — и будущие поколения не раз остановятся с недоумением перед гладко убитым пустырём, отыскивая пропавшие пути мысли»{22}. В конце 1847 года, когда грянули громы над литературой и искусством, удручённый окружающей обстановкой профессор Никитенко писал в дневнике: «Жизненность нашего общества вообще хило проявляется: мы нравственно ближе к смерти, чем следовало бы, и потому смерть физическая возбуждает в нас меньше естественного ужаса»{23}. Называя николаевскую Россию Сандвичевыми островами, Никитенко констатировал: «На Сандвичевых островах всякое поползновение мыслить, всякий благородный порыв, как бы он ни был скромен, клеймятся и обрекаются гонению и гибели»{24}. Разумеется, погибло не всё и не все — мы знаем это сегодня; знаем имена Герцена, Хомякова, Чернышевского… Но сколь хрупко и ненадёжно было их существование. Увиденная их глазами николаевская Россия напоминала «убогое кладбище» (Герцен), «Некрополис», город мёртвых (Чаадаев), «Сандвичевы острова», то есть, по представлениям людей XIX века, место, где поедают людей (Никитенко), а обитатели этого мира поголовно — «мёртвые души» (Гоголь)… В 1854 году Грановский писал Герцену за границу: «Надобно носить в себе много веры и любви, чтобы сохранить какую-нибудь надежду на будущность самого сильного и крепкого из славянских народов. Наши матросы и солдаты славно умирают в Крыму; но жить здесь никто не умеет»{25}. Живущие в установленной самодержавием системе ценностей по сути своей не живут: это философическое углубление понятия «жизнь» мы находим в трагическом вопросе Пушкина «Дар напрасный, дар случайный, //Жизнь, зачем ты мне дана?», в гоголевской поэме. «Мёртвое царство», населённое «мёртвыми душами», — так показал николаевскую империю Гоголь.
У Гоголя и Чаадаева речь шла уже не о физической, физиологической жизни, а о жизни духовной. Именно она в самодержавной России прежде всего обрекалась на смерть. Но в основе, разумеется, лежало пренебрежение к жизни, физической жизни любого человека — личности или ещё не выработавшегося в личность. Поэтому если обычный законопослушный подданный империи просто «приносился в жертву» целям государства (что с беспощадной откровенностью показал Радищев, сравнив империю со стозевным чудищем), то обладатель духовной жизни, самосознания подвергался каре, целенаправленно уничтожался. Вспомним мартиролог деятелей русской культуры, предъявленный Герценом самодержавию: «Ужасный, скорбный удел уготован у нас всякому, кто осмелится поднять свою голову выше уровня, начертанного императорским скипетром; будь то поэт, гражданин, мыслитель — всех их толкает в могилу неумолимый рок. История нашей литературы — это или мартиролог, или реестр каторги»{26}. Именно это имел в виду Белинский, когда в своём знаменитом письме Гоголю писал, что в николаевской России нет «никаких гарантий для личности, чести и собственности» и первейшая её нужда — «пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе»{27}. Духовно уснувших и погибших людей (описанных в русской литературе) от гоголевского Тентетникова и гончаровского Обломова до чеховского Ионыча можно насчитать не один десяток. О том, что это равнодушие к духовной жизни заложено в традициях и обычаях крепостнической России, Чернышевский говорил неоднократно. Он не раз писал о равнодушии русского общества «ко всем высшим интересам общественной, умственной и нравственной жизни, ко всему, что выходит из круга личных житейских забот и личных развлечений. Это — наследство котошихинских времён, времён страшной апатии. Привычки не скоро и не легко отбрасываются и отдельным лицом… Мы до сих пор всё ещё дремлем от слишком долгого навыка к сну»{28}. Это типичный «мёртвый сон», и кто пробуждается от него, духовно оживает, тот в таком случае закономерно уничтожается полицейским государством. Продолжая и теоретически осмысливая и закрепляя традиции великой русской литературы, боровшейся против этого «сна-смерти», «мёртвого сна», называемого русским самодержавием, Чернышевский и выдвигает свой знаменитый тезис, который знаменовал собой переворот в ценностной ориентации всего общества. Не случайно диссертация уже во время защиты была воспринята прогрессивно настроенными современниками, вспоминает Н. В. Шелгунов, как «проповедь гуманизма, целое откровение любви к человечеству, на служение которому призывалось искусство»{29}.
Однако о какой «жизни» шла речь? Вл. Соловьёв главный и важный смысл диссертации увидел впоследствии в том, что Чернышевский признал наличие объективной красоты в природе. Это верно, и о важности этого тезиса сегодня можно говорить в связи с лавиной экологических предсказаний, пророчеств и тревог. Но речь тут прежде всего шла о жизни человека. «Прекрасное есть жизнь, — писал Чернышевский и, уточняя, добавлял, — и ближайшим образом, жизнь, напоминающая о человеке и о человеческой жизни»{30} Однако же люди бывают разные, вследствие этого ещё пояснение: «… прекрасно то существо, в котором видим мы жизнь такою, какова должна быть она по нашим понятиям»{31}. Однако современники справедливо могли сказать, что и «наши понятия» бывают разные. Чернышевский вполне предвидел этот вопрос. Говоря о сложившемся в самодержавной России восприятии красоты среди разных слоёв населения, Чернышевский в своей диссертации выстраивает своеобразную триаду.
В основание её он кладёт представление о красоте у «простого народа»: «… в описаниях красавицы в народных песнях не найдётся ни одного признака красоты, который не был бы выражением цветущего здоровья и равновесия сил организма, всегдашнего следствия жизни в довольстве при постоянной и нешуточной, но не чрезмерной работе»{32}». Отрицанием этой простой жизни, близкой к природному процессу, является жизнь высшего света, для которого характерно «увлечение бледною, болезненною красотой — признак искусственной испорченности вкуса»{33}. Но синтезисом, как тогда говорили, высшей точкой у него выступает жизнь и представления о красоте «образованных людей», которые уже различают «лицо», личность: «Всякий истинно образованный человек чувствует, что истинная жизнь — жизнь ума и сердца. Она отпечатывается в выражении лица, всего яснее в глазах — потому выражение лица, о котором так мало говорится в народных песнях, получает огромное значение в понятиях о красоте, господствующих между образованными людьми; и часто бывает, что человек нам кажется прекрасен только потому, что у него прекрасные выразительные глаза»{34}.
Именно в «жизни ума и сердца» видел Чернышевский высшую точку развития человека. Иными словами, то, что каралось самодержавием, тех людей — «поэтов, мыслителей граждан», — которых Герцен заносил в мартиролог погубленных царским правительством, Чернышевский уже в самом начале своей деятельности называет выразителями истинного понимания жизни. Впоследствии, в «Что делать?», он о таких людях скажет: «новые люди», лучшие среди которых «двигатели двигателей», «соль соли земли».
Чернышевский говорил: жизнь выше искусства, ведь чтобы создавать искусство, наслаждаться им, необходимо быть живым — и физически, и прежде всего духовно. И задача искусства в России — пересоздать человека, превратить его в свободное, самодействующее существо, научить его жить, а не прозябать, не спать, вытащить из состояния сонной смерти. Поэтому и требовал он от искусства «быть для человека учебником жизни»{35}. Такая цель одушевляла и его самого, когда писал он свой знаменитый роман «Что делать?». Но именно это введение искусства в сферу более широкую — сферу жизни, подчинение её потребностям, слова об объяснении и приговоре, задачи, которые ставятся искусству, и казались русским либералам проявлением дидактического консерватизма, сродни самодержавно-государственному. «Мы имеем дерзость… доказать, по мере сил наших, — писал Николай Соловьёв, — что вся она (теория Чернышевского. —
К несчастью, тенденция, враждебная жизнестроительной концепции великого русского мыслителя, оказалась гораздо более живучей, чем он мог того ожидать. И уже в XX столетии, внешне присвоив себе эстетическую теорию Чернышевского, его именем продолжали подавлять и убивать искусство и его творцов. Горестные слова Бориса Годунова «Они любить умеют только мёртвых» (Пушкин). Затравленные Маяковский и Пастернак посмертно объявлены — каждый в свой срок — великими поэтами. Недавно произошла посмертная «канонизация» Высоцкого. А судьба Вампилова, которого мало кто знал при жизни?.. Заметим, что наша канонизация порой имеет характер вторичного, посмертного убийства, как произошло, скажем, с поэзией Маяковского, многим ненавистной ещё со времён школы. Омертвили поэта, кредо которого: «
И тут путь нас вновь ведёт к опыту русской классики прошлого века, к идеям, выстраданным великими русскими писателями. Одним из необходимых условий развития общества Чернышевский называл просвещение: «Русский, у кого есть здравый ум и живое сердце, до сих пор не мог и не может быть ничем иным, как патриотом, в смысле Петра Великого, — деятелем в великой задаче просвещения русской земли»{38}.
Говоря о просвещении, Чернышевский имел в виду глубинное реформирование культуры — привитие ей фермента свободы. Поэтому речь должна идти о просвещении не в культуртрегерском[1] понимании, а в смысле становления свободной, самодеятельной личности. «
Сегодня перед нами сызнова те же проблемы. И гарантом нашей духовности может, как кажется, стать ценностная установка, выработанная русской классикой, установка на развитие и воспитание свободной, самостоятельной личности.
II. «НОВАЯ ЭПОХА РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ»
«Карамзиным началась новая эпоха русской литературы», — писал В. Г. Белинский{42}. Увы, а что помним мы сегодня «из Карамзина»? Разве что «Бедную Лизу», да и то в контексте школьной программы! Так он и стоит в нашей памяти с ярлыком «сентименталиста» на отведённой ему полочке. В чём же он выразился, этот «новый этап»? Стихи? «Письма русского путешественника»? Проза? Критика? Издательская деятельность? Разумеется! И это немало!.. Разработка языка, активизация, а то и пробуждение интереса к европейской культуре, введение русских читателей в сферу новых идей и прежде всего — о ценности не только государственных дел, но и человеческих чувств, о ценности человеческой личности… Всё это едва ли не впервые в русской литературе…
Однако с 1803 года «западник» Карамзин, ославленный противниками как безбожник и нарушитель святоотеческих преданий, оставляет свои литературные занятия и целиком погружается в изучение отечественной истории. И больше к литературе он не вернётся. Казалось бы, уже к двадцатым годам, к началу творчества Пушкина Карамзин должен был бы стать памятником прошедшей литературной эпохи. Однако его значение в литературе тех лет не падает, а растёт. И главную в том роль сыграли его исторические труды. Когда в 1818 году вышли в свет первые восемь томов «Истории государства Российского», их прочли единым духом от корки до корки все, в том числе и те, кто доселе ничего не читал. Литераторы и государственные мужи, дамы и гусары, консерваторы и «молодые якобинцы» — будущие декабристы, а также императорское окружение — все спорили, все обсуждали «Историю» Карамзина.
«Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Колумбом»{43} — это слова Пушкина. «Без Карамзина русские не знали бы истории своего отечества»{44}, — вторил ему Белинский. На сочинениях Карамзина воспитывались Пушкин и Гоголь, Герцен и Достоевский, Тургенев и Толстой, русскую историю они начинали изучать «по Карамзину». А ведь нет сильнее впечатлений, чем впечатления детства. Если к этому добавить, что
Приведём слова Н. Я. Эйдельмана из его книги о Карамзине: «Интерес общественный, народный — то же культурный фактор, который как бы присоединяется к творению… Никуда не деться: открывая карамзинские главы о Мономахе, Батые, Куликовом поле, опричных казнях, избрании Годунова, самозванцах, сибирских казаках, мы уже не можем никак отвлечься от при сём присутствующих первых читателей: от батюшковского «такой прозы никогда и нигде не слыхал», от рылеевского «Ну, Грозный! Ну, Карамзин!», от пушкинского посвящения на титульном листе «Бориса» … Энергия их души и мысли будто запечатлелись между строками двенадцатитомника, и оттого это памятник целой эпохи, нескольких культурных поколений — одна из ярчайших форм соединения времён: IX — XVII веков Истории, XVIII — XIX веков. Историка, XIX — XX веков Читателя»{45}.
Итак, без Карамзина нам не понять Пушкина, декабристов. Пусть так. Но интерес это сугубо исторический, для специалистов — историков и филологов. А вот стоит ли
Но при этом нельзя забывать, что Н. М. Карамзин был первым. «Такого успеха, — отмечает Н. Эйдельман, — не было (и в известном смысле не будет!) ни у одного из историков. Правда, ни в одном крупном государстве того времени не было и такого пробела в исторических знаниях: ни англичанам, ни французам, ни немцам не нужно было открывать свою древность, как Колумбу Америку, так как они её не теряли: другие исторические судьбы, другое отношение со своим прошлым… »{46}. История Карамзина явилась сплавом научного, объективного и художественно-субъективного взгляда на действительность. Не случайно читаешь его «Историю» в полном смысле слова как роман и ловишь себя на том, что интересны тебе не только конкретные факты, но и отношение, личное пристрастие историка к описываемым событиям и лицам.
Почему? Ответ — в нравственно-философской позиции Карамзина, историка и мыслителя. Очевидно недаром знаменитый поэт и писатель вдруг бросил литературу и удалился в Историю: что-то он хотел понять и сказать, что мог понять и сказать только через Историю. И действительно, в историческом труде Карамзина вполне проявилась его личность, устремлённость которой совпала с устремлённостью культурных слоёв тогдашнего русского общества.
Итак, просвещённый, европейски образованный молодой человек, поклонник европейской культуры, общавшийся с Кантом, Гердером, Виландом и другими мыслителями, очевидец французской революции, рассказавший русскому читателю о во многом ещё таинственной и неизвестной Европе в «Письмах русского путешественника», — таково начало пути небогатого симбирского дворянина. На его глазах правление Екатерины II сменилось деспотическим режимом Павла I, затем Александр I, закат жизни историка падает на правление Николая I. Четыре императора… Взлёт и крушение Великой французской революции, наполеоновские войны. Отечественная война с французским нашествием… Напомним тютчевские строки:
Но собеседник должен уметь и видеть, и слышать. Из тех, кто посетил сей мир в роковые минуты, не каждый становится достойным собеседником богов. Карамзин стал. Прекраснодушный мечтатель, сентиментальный ревнитель просвещения, он сумел увидеть суровую линию исторического развития.
И вижу ясно, что с Платоном Республик нам не учредить, С Питтаком, Фалесом, Зеноном, Сердец жестоких не смягчить. Ах! зло под солнцем бесконечно. И люди будут — люди вечно — писал сам Карамзин в 1794 году.
Тоска и грусть его слов не требуют пояснений. Но именно эта жажда идеала обратила его к истории своего отечества: чтобы понять, как жить, как можно воздействовать на жизнь, необходимо разобраться в принципах государственно-исторического устройства родной страны. Это была его личная потребность, но она совпала с общественной…
В 1803 году Карамзин назначен историографом с окладом 2000 рублей в год. Главный выразитель государственного самосознания император Александр I хотел знать историю государства, которым он управлял. К началу XIX века Россия вошла в тесный, небывалый ранее контакт с Европой как могучее и жизнеспособное государство, а не как стихийная азиатская орда. На взгляд европейцев, однако, русское государство возникло почти что из ниоткуда. В отличие от изоляционистских концепций Татищева и Щербатова, историографов XVIII века, необходим был взгляд, рассматривавший Россию не изолированно, а в новом историческом контексте, в контексте европейской истории, пусть поначалу этот контекст и будет чисто литературным, мысленным, не выявленным научно (сравнения с Римом и Грецией, воспоминания о Таците и Ливии, как предшественниках, на которых ориентируется русский историк). Необходимо было показать, что Россия — страна с историей, а не случайный пришелец, страна, достойная своих европейских соседей. Вместе с тем надо учесть и то обстоятельство, что общение с Европой шло теперь не только на государственном уровне, но и на общественном. В России, по мнению Белинского, с конца XVIII века возникает общество, и это общество тоже хочет понять, что же оно такое, ибо оно не уверено, что имеет достойное внимания историческое прошлое, особенно сравнивая рабскую жизнь в России с европейскими свободами. «Восклицание известного Фёдора Толстого, — замечает Эйдельман, — (после прочтения Карамзина): «Оказывается, у меня есть Отечество!» — выражало ощущение сотен, даже тысяч образованных людей»{47}. Это была вторая линия, определявшая потребность в историческом исследовании. Карамзин, писал С. М. Соловьёв, уже «предчувствует в истории науку народного самопознания»{48}. Но необходим был человек, способный объединить эти два интереса в один и одухотворить его своим личным интересом, интересом свободной и независимой личности, которая пытается не предписывать истории свои законы, а постигать их. Мудрость, понятая молодыми современниками историка (включая и юного Пушкина) далеко не сразу.