Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Я верую - Л. Пантелеев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

                                                Предисловие  (В. Глоцер)

Эта книга неожиданна. Неожиданна для нашей литературы. Неожиданна для этого писателя.

Его имя в литературе — Л. Пантелеев (при этом инициал не расшифровывается), а настоящее имя — Алексей Иванович Еремеев.

Он умер больше трех лет назад, в июле 1987 года, не дожив двух месяцев до своих восьмидесяти лет.

При его имени всегда вспоминается его первая книга, написанная вместе с другом юности Григорием Белых, который, уже будучи сложившимся писателем, погиб в застенке в 1938 году, — «Республика Шкид». Это действительно очень известная, знаменитая книга конца 20-х годов, которую издавали десятки раз. Она вышла в свет, когда Л. Пантелееву не было и двадцати лет. Так что не будет преувеличением сказать, что он был прославлен с юности. За «Шкидой» последовали чудесные «Часы», повесть «Пакет» с необыкновенным героем Петей Трофимовым, — и Пантелеев стал очень заметной фигурой в нашей литературе для детей.

Еще при жизни он был признан ее классиком. В учебниках по детской литературе ему отводили целые монографические главы, о нем, хорошо ли, плохо написанные — не о том сейчас речь,— появлялись книги. Он, конечно, входил в литературные энциклопедии, причем к статье давали и его портрет, чего, как известно, удостаивается не каждый. В конце жизни (в 70-е и 80-е годы) у него вышли два четырехтомных собрания сочинений, и в них были включены его дневники и записные книжки, что, по негласным правилам госкомпечати, дозволяется только покойным авторам. И так далее и тому подобное.

Но при всем том жил он как-то негромко. И, конечно, не бежал впереди своей славы.

Началось это давно, с первых лет его литературной известности.

Случилось так, что, когда они с Гришей Белых написали (примерно по половине текста каждый) свою книгу, они не знали даже, куда и кому ее отнести. Воспитанники Школы имени Достоевского (сокращенно: Шкиды), которая собрала на Старо-Петергофском проспекте в Ленинграде несколько десятков беспризорников, они, несмотря па то, что после школы уже попробовали себя в печати, не очень-то и представляли себе, кто может ее прочесть и потом издать. Единственное важное лицо, которое им было хорошо известно, — Злата Ионовна Лилина, не раз посещавшая Шкиду, потому что возглавляла губернский отдел народного образования. Ей и понесли рукопись.

«В огромном кабинете, за большим письменным столом, — рассказывал мне Пантелеев в 1972 году,— сидела невысокая, уже седая женщина в синей люстриновой кофточке. Она поднялась нам навстречу.

Что вы хотите, мальчики?

Я оробел окончательно, а Гриша нашел силы улыбнуться и развязно выдавил из себя:

Книжечку написали.

Лилина с ужасом посмотрела на наш огромный сверток:

О чем?!

О детском доме.

Как?!! Об одном детском доме такую махину!

...Покидая дом на Казанской, мы были уверены, что наше дело проиграно... Гриша сказал, что он и не подумает идти к Лилиной узнавать о результатах. Хватит с нас позора...»

Оказывается, их уже разыскивали по всему городу, потому что рукопись попала к Маршаку, в Детский отдел Госиздата, и ее собирались издать.

Но авторы-то были не из привычного рода писателей, которые сидят за столом и пишут. Бывало, что Маршаку позарез нужен автор по имени Алексей Пантелеев, а писатель, войдя в очередной конфликт с властью, находится за решеткой, и требуется вмешательство самого Горького, чтобы освободить его.

Отсиживая (по счастью, недолго) автор в уме переделывал главу, которая вызвала редакторские нарекания.

Но к 1927 году все это было уже позади. Повесть вышла, и у нее был шумный успех.

В литературе, однако, бывают не предусмотренные судьбой сочетания.

В те же годы в детскую литературу вошел Аркадий Гайдар. Вошел своей «Школой», рассказом «РВС» и другими произведениями.

Нет, они, конечно, писали совсем не похожие вещи,— пускай кое-где совпадал даже не материал, а только фон: гражданская война.

Но — воля критиков и читателей (последние, впрочем, в меньшей степени) — их сравнивали. Гайдар и Пантелеев. Пантелеев и Гайдар.

«Пантелеев и Гайдар всегда пользовались любовью детей, — говорил Маршак в 1938 году.— В детских письмах к Горькому, которые мне несколько лет тому назад пришлось разбирать, эти два имени встречались несчетное число раз».

Да, жили они в разных городах — Гайдар в Москве, Пантелеев в Ленинграде, но их постоянно сопрягали. Я не уверен, что отсвет работы Пантелеева падал на Гайдара, на оценку его вещей, но на оценку того, что писал Пантелеев, безусловно, влиял. Если не вдаваться в тонкости, то Пантелеева «подравнивали» к Гайдару. Ибо Аркадий Гайдар все больше становился в общественном сознании тем необходимым детским писателем, которого требовало время.

А Л. Пантелеев, начав очень интенсивно, стал с годами как бы отставать. У Гайдара в ЗО-е выходили всё новые и новые рассказы и повести, а Пантелеев чуть ли не на десятилетие предался поискам самого себя. Арест и смерть друга и соавтора первой книги, которую, конечно же, немедленно перестали издавать, тоже сыграли свою печальную роль.

Почти вся проза Л. Пантелеева всегда была автобиографическая, и писатель умел претворять свою биографию в интересный рассказ для детей. А тут, продолжая писать для них, то есть оставаясь писателем детским, он все больше, все чаще рассказывал о детях. Обычно эту грань — о детях и для детей — не очень-то чувствуют. Но в даровании Пантелеева это о и длябыло заложено. И можно вспомнить такие прекрасные рассказы, как «Буква "ты"», «На ялике», «Маринка», всем знакомый — «Честное слово», чтобы понять, как талантливо он сочетал о и д л я.

Гайдар в годы засилья пионерского движения, вернее, пионерской жизни, назы­вался пионерским писателем, потому что писал для этого возраста. И Л. Пантелеев тоже считался... Да, я вовремя остановился. Но возраст читателя и принадлежность в этом возрасте к пионерской организации, по тем меркам, характеризовали и писателя. К тому же почти уже не существующая в те годы критика детской литературы, честно говоря, мало разбиралась в оттенках.

Новое Л. Пантелеев писал медленно, мучительно долго. Известные его книжки (кроме «Шкиды») продолжали выходить. Но наступили годы, когда даже не все причастные к детской литературе помнили, что Пантелеев еще жив.

Мне рассказывали, как один не по заслугам известный детский писатель, увидев на столе редактора радио передачу о Пантелееве, искренне спросил:

А разве он еще жив?..

Между тем Пантелеев писал всегда, но печатался все реже.

Пережив самые тяжелые месяцы ленинградской блокады, он опубликовал свой дневник. Один из первых стал говорить в печати о безобразии с переименованием улиц в однотипные для всех городов и весей штампы. Писал воспоминания о Горьком и Маршаке, Евг. Шварце и Чуковском, в которых в лучших традициях мемуаристики не стеснялся и самого себя изобразить в нелепом виде, а не, как бывает, ретроспективно всезнайкой. С рождением дочки стал вести особый дневник, и в середине 60-х годов издал книгу, повествующую об удивительных отношениях отца и дочери, — «Наша Маша». А еще писал рассказы о своем детстве, о том, как мальчиком видел и понимал события и просто незначительные, на взгляд взрослого, происшествия тех невообразимо далеких лет.

Кое-что из этого печаталось в «Новом мире», у Твардовского («Маршак в Ленинграде», дневник 1944 года, рассказ из цикла «Дом у Египетского моста»...), потому что все это могло быть интересно и выросшим детям, взрослым. Но он оставался детским писателем.

И если назвать нерв его прозы, то, что ее определяет, то это, разумеется, этика.

Вы скажете, что она обязательна для каждого писателя, тем более детского, но не у каждого она так осязаема, как у Л. Пантелеева.

И что самое хорошее — он и жил по ее высоким законам, не поступаясь ради нее ничем. В мемуарах о Маршаке было всего лишь мимолетное упоминание о Солженицыне, и другой бы его снял, чтобы перепечатывать эти воспоминания (лучшие о Маршаке, по моему мнению) снова и снова. Пантелеев на это не пошел. Он публично — телеграммами и письмами — протестовал против изгнания из Союза писателей А. Солженицына, Лидии Чуковской... Ему, конечно, мстили. Но он оставался самим собой.

Что же заставляло его жить по законам, по которым не все живут даже в писательской братии, то есть в среде, думающей о себе как об учителях жизни?

До самой его кончины это оставалось для многих таинственным. Думали, что только  характер, замкнутость, упрямство. Наблюдательный Евгений Шварц отметил эту черту даже в молчании Пантелеева. «Держится он независимо, даже наступательно независимо. Эта независимость, даже когда он молчит, не теряет своей наступательной окраски. А он крайне молчалив».

Но теперь мы знаем, что дело было не только в характере. Изо дня в день пополняя свой дневник и удивительные записные книжки (смотри его книгу «Приоткрытая дверь», изданную в 1980 году), он, как и положено, таил от беззастенчивых и глумливых глаз свое сокровенное.

Но в середине 70-х, на склоне жизни почувствовал потребность рассказать об этом, излить это на бумаге, и принялся за свою «исповедную повесть», которую тщательно прятал.

На листе, ее предваряющем, он написал: «Разрешаю печатать эту рукопись — или отдельные отрывки ее — через три года после моей смерти. Л. Пантелеев».

Всей книги журнал не мог бы напечатать из-за ее размера, и поэтому я выбрал отдельные страницы. Но посчитал необходимым сохранить и в этом фрагментарном виде те эпизоды, которые отдают «манией преследования». Сохранить не только потому, что они целиком относятся к теме книги, но и потому, что без них представление о жизни советского человека будет неполно.

И, разумеется, нигде не посягал на суждения и оценки, с которыми кто-то может и не согласиться.

Таким писателя Л. Пантелеева, кроме самых близких ему людей, наверняка не знал никто. И еще меньше кто-либо ожидал, что он когда-нибудь объяснит причину своего несколько странного для многих человеческого и писательского поведения.

Но вот она — разгадка.

ВЛАДИМИР ГЛОЦЕР.

Л. ПАНТЕЛЕЕВ.  Я ВЕРУЮ. Главы из автобиографической книги

Всю жизнь исповедуя христианство, я был плохим христианином. Конечно, догадаться об этом нетрудно было бы и раньше, но, может быть, впервые я понял это со всей грустной очевидностью лишь в тот день, когда от кого-то услышал или где-то прочел слова Н. Огарева о том, что невысказанные убеждения — не есть убеждения. А ведь я почти весь век свой (исключая годы раннего детства) должен был таить свои взгляды. Впрочем, не знаю, то ли я слово употребил: должен. По Огареву НЕ должен. Знаю только, что так поступать вынужден был не я один, а тысячи и даже тысячи тысяч моих единомышленников и сограждан. Потому что многих из тех, кто НЕ таил, давно уже нет с нами. Не всех этих людей мы знаем, не все они и в будущем будут разысканы (не они, конечно, а могилы их), не все будут названы по имени, но и не названные да святятся до скончания века их великие — все до единого великие — имена!..

Сейчас, когда, подводя итоги, я надумал писать свою исповедную повесть, я еще раз вспомнил слова Николая Огарева, взвесил их, задумался над ними и— показалось мне, что, может быть, все-таки не всегда и не ко всему приложима эта огаревская максима. Ведь делом, а не словом подкрепляются и утверждаются убеждения. Вера без дел мертва есть[1]. Без дел, а не без слов... Но нет — все это я себе в оправдание и в утешение пишу. Ведь в той же великой книге сказано, что, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике и светит всем в доме[2].

И вот именно потому прежде всего и называю я себя дурным христианином, что редко, слишком редко ставил в свечу на подсвечнике, и если и светила она когда-нибудь кому-нибудь, то очень слабым, отраженным светом. Этот грех, вместе со многими другими, десятки лет камнем лежит на моей душе.

И все-таки я не могу не считать себя человеком счастливым. Да, жизнь моя пришлась на годы самого дикого, самого злого, жестокого и разнузданного безбожия, всю жизнь меня окружали неверующие люди, атеисты, в юности было несколько лет, когда я и на себе испытал черный холод безверия, а между тем я считаю, что мне всю жизнь самым чудесным образом везло: я знал очень много людей духовно глубоких, верующих, ведущих или хотя бы ищущих Бога, а с некоторыми из этих людей даже был связан близкой дружбой.

«Чудесным образом» я сказал не случайно, не красного словца ради, а потому что ни я не искал этих людей, ни они меня не искали, а просто так получалось, будто сам Господь Бог посылал нас друг другу навстречу.

Ну, как же иначе объяснишь и растолкуешь такое вот явление.

Весной 1926 года пришел за чем-то в ленинградский Дом книги, в детский отдел Госиздата (где готовилась тогда к печати «Республика Шкид»), стою где-то в полутемном коридоре, покуриваю, отдыхаю от редакционного шума, от лихорадочно-вдохновенного голоса Маршака, от ослепительных шуток Олейникова, Шварца, Андроникова[3], просто от многолюдья. Вдруг распахнулась дверь, и в коридоре появляется мой редактор Евгений Львович Шварц — молодой, стройный, красивый и такой возбужденный, распаренный, как будто он только что танцевал или в снежки играл. Через плечо у него перекинуты длинные типографские гранки, он направляется в корректорскую. Но прежде чем открыть дверь, он делает шаг в мою сторону, прямо и весело взглядывает на меня большими радостными глазами и спрашивает:

— Ты в Бога веришь?

Отвечаю без малейшего стеснения, не задумываясь:

— Да. Верю.

— Я — тоже,— говорит он. И с той же веселой, счастливой, совсем еще юношеской улыбкой сжав мою руку, слегка тряхнув ее, он бежит со своими бумажными лентами к дверям корректорской.

Что же — этот коротенький разговор получил какое-нибудь развитие, был продолжен? Нет, никогда он не был продолжен. Почему же? А думаю, прежде всего потому, что оба мы (особенно Шварц) пуще смерти боялись громких слов, велеречия, ханжества, оба мы хороший юмор почитали за четвертую христианскую добродетель, а можно ли с юмором говорить о Боге?! Весело — да, не только можно, но, пожалуй, и нужно, а с юмором — разве что кощунствовать впору.

И вот все долгие тридцать пять лет нашей дружбы мы довольствовались тем, что знали друг о друге самое значительное, что может узнать один человек о другом, понимали, что мы единомышленники, братья, дети одного Отца... А говорить об этом не говорили. Как никогда, кстати, не говорили мы и о нашей дружбе. Кажется, только один раз Шварц произнес это слово, и мне больно вспомнить, при каких обстоятельствах оно было сказано. По легкомыслию ли, по небрежности, по лености я не прочел за ночь рукопись его пьесы, которую он мне принес вечером, и, осерчав, покраснев, даже задрожав, он сказал мне:

— Так друзья не поступают!..

...Бывал ли он в церкви? Думаю, что только при случае — на венчаньи, на панихидах, на крестинах. Молиться же в церковь на моей памяти не ходил. Но не только без усмешки, а с большим уважением рассказывал о людях богомольных, — например, о Владимире Ивановиче Смирнове, о нашем прославленном математике, академике, — о том, как тот каждую субботу ездит из Комарова в Никольский Морской собор ко всенощной. И с еще большим почтением (даже с некоторым трепетом) отзывался Евгений Львович (да и он ли один?) об архиепископе Крымском и Симферопольском Луке[4] — об этом удивительном человеке, который в юные годы учился на медицинском факультете университета, работал врачом, хирургом, в трудные для церкви двадцатые годы, не оставляя врачебной деятельности, принял сан священника, овдовев, постригся в монахи, был хиротонисан во епископы, был арестован, без малого двадцать лет провел в заключении и в ссылке, а когда в годы войны его освободили, он сана не снял, до самой смерти возглавлял Крымскую епархию, продолжая одновременно научную, врачебную и преподавательскую работу. В 1946 году преосвященный Лука (в миру проф. В. Ф. Войно-Ясенецкий) получил Сталинскую премию первой степени за научные труды «Очерки гнойной хирургии» и «Поздние резекции при инфицированных огнестрельных ранениях суставов». Архиепископ Лука — это один из тех, кто не только не таил своих высоких убеждений и не ставил свечу под сосудом, но претерпев все гонения, все испытания жестокого века, до последнего дня служил Богу и словом и делом... В доме Шварцев я познакомился с сыном преосвященного Луки — М. В. Войно-Ясенецким, известным патологоанатомом[5]. Евгений Львович любил его до конца жизни.

Но был в жизни Шварца другой православный князь церкви — архиепископ Сан-Францисский Иоанн, еженедельные проповеди которого Евгений Львович слушал в передачах Голоса Америки. Этого архиерея Щварц почему-то терпеть не мог.

— Даже голоса его не могу слышать,— говорил он с раздражением и довольно зло пародировал религиозно-нравственные декламации заокеанского владыки.

Частым гостем в доме Шварцев (особенно в комаровские времена) был тезка американо-русского архипастыря — о. Иоанн Чакой, или попросту Иван Иванович[6], как чаще называл его Шварц. Отец Иоанн служил последние годы в кафедральном Никольском соборе. Познакомились с ним Шварцы через его дочь, артистку акимовского Театра Комедии Татьяну Ивановну Чакой. Сам я знал о. Иоанна еще в юности: несколько лет мы жили в одном доме. Много раз видел я его и на служении в храме, но встречаться у Шварцев нам почему-то не приходилось. Помню только некоторые рассказы о нем Евгения Львовича.

Вот гуляем зимним погожим днем по комаровским заснеженным улицам и Евгений Львович, посмеиваясь, рассказывает:

— Вчера опять были Иван Иванович с Таней. Заговорили о Толстом. Иван Иванович слова о нем спокойно сказать не может. И до чего же, ты знаешь, похоже то, что он говорит, на то, что говорят о Толстом марксисты!. Ну, буквально те же слова — как будто из Ленина или из Плеханова выписал: «художник великий, не спорю, а как мыслитель— полное ничтожество, ни малейшей критики не выдерживает!»

...А вот вспомнился почему-то другой рассказ Евгения Львовича — еще об одном Иоанне, об Иване Петровиче Павлове, академике.

Каким-то образом Шварц и Олейников были знакомы с известным хирургом, профессором Грековым[7], бывали у него дома. Были они и на похоронах Грекова, а перед этим на гражданской панихиде в Обуховской больнице.

— Никогда не забуду это явление, — говорил Евгений Львович. — Идет обычное надгробное славословие... Звучат слова знакомые, скучные, казенные... От месткома, от парткома. И вдруг откуда-то возникает и становится в изглавии гроба невысокий, с сократовским лбом и вообще чем-то похожий на Сократа — Павлов. Подошел, постоял, кашлянул и громким профессорским голосом начал: «Великий Учитель человечества Иисус Христос однажды сказал...»

— А ты знаешь этот анекдот о Павлове? — перебивает самого себя Шварц.

— Какой? С красноармейцем?

— Да. Знаешь?

Да, этот анекдот я много раз слышал. Академик Павлов выходит из Знаменской церкви, крестится. Мимо идет красноармеец. Усмехнулся, покачал головой:

— Эх, серость!..

...Евгений Львович, как известно, меньше всего был отшельником. Всю жизнь — и в молодости, в зрелые годы, и до последних дней — он был окружен друзьями и приятелями. Но многим ли из этих людей было известно, что Шварц человек религиозный? С уверенностью могу назвать пять-шесть имен. На большее этой уверенности не хватит. Откуда же она могла возникнуть, эта уверенность, в мире, где даже с друзьями, даже с близкими по крови мы не всегда решались на полную откровенность!..

Уже много лет спустя после смерти Евгения Львовича как-то в Комарове спросил у меня друг его юности — М. О. Янковский[8]:

— Женя ведь был верующий, правда?

...Над могилой Шварца на Богословском кладбище стоит высокий белый мраморный крест. Когда в моем присутствии у Екатерины Ивановны спрашивали: почему крест? — она излишне громко, а иногда даже излишне сердито отвечала:

— Потому что Женя был верующий!..

*

Когда я задумал писать эту книгу, я хотел прежде всего последовательно рассказать о всех тех духовно близких мне людях, которых мне суждено было повстречать — о тех, кто украсил, согрел, осветил, сделал веселее, осмысленнее, счастливее мою жизнь. Но потом подумал: а не вернее ли будет начать не с других, а с себя самого, чтобы понятнее стало, почему же эти встречи были для меня всегда такой большой радостью, праздником, озарением?

И вот я решил: отойду, — может быть и надолго, — в сторону, попробую рассказать о себе. И при этом начну не «с самого начала», а запишу то, что вспомнится в первую очередь.

Вспомнился почему-то летний вечер 1929 года, когда шел я с двумя приятелями по Невскому и на углу улицы Рубинштейна встретил Ивана Ивановича Соллертинского, блистательного театрального деятеля, музыковеда, и от него, вихрем налетевшего на меня («Пантелеев, здравствуйте, вам известно, слыхали?»), узнал, что несколько дней назад в Москве в городской больнице умер от детской болезни скарлатины Жоржик Ионин, мой товарищ по школе им. Достоевского (в повести «Республика Шкид» он выведен под кличкой «Японец»)... Конечно, мы были потрясены этой новостью. Ведь кроме всего для каждого из нас это была первая смерть сверстника, одногодка: Ионин (талантливейший человек, театральный режиссер, драматург, автор либретто к опере «Нос» Шостаковича) умер, не дожив до двадцати лет! Один из моих тогдашних спутников, милый друг мой Костя Лихтенштейн (тоже рано ушедший, тоже из Шкиды — в повести он «Кобчик», Костя Финкельштейн) расплакался. Был знаком с Иониным и третий из нас — Ися Рахтанов[9].

Будь я тогда один — как бы я поступил, что бы сделал? Зашел бы, надо думать, в первую действующую церковь, в Казанский или к Спасу на Сенной и поставил бы свечу «на канун» за упокой души раба Божия Георгия. А тут, с товарищами, мне и в голову такое не пришло, — и вот, по моему же, кажется, предложению и по глупому русскому стародавнему обычаю мы зашли помянуть Жоржика Японца — не в церковь, а — в бар под Европейской гостиницей.

Спутники мои были оба совершенно непьющие, оба евреи, один из них — Рахтонов — к тому же еще и вегетарианец. Запомнилось мне, что из салата оливье, который мы заказали на закуску, он выуживал только кусочки огурца, морковку, петрушку и еще какую-то декоративную зелень. Ничего другого память моя об этом вечере не сохранила. Трезвенником я не был, пил, но пить не умел, хмелел быстро и, охмелев, ничего уже после этого не помнил. Всё, что было дальше, знаю по рассказам моих трезвых собутыльников. Пробыли мы в ресторане совсем недолго и, когда выходили, я с кем-то повздорил. У выхода сидела за столиком какая-то пьяная шпанистая компания. Я шел сильно пошатываясь и, ничего не видя, налетел на одного из этих парней, сдвинул его стул. Он выругал меня. Я попросил его «вести себя, если можно, вежливей»... Парни быстро рассчитались с официантом и вышли на улицу. Там они — шесть или семь человек — накинулись на меня и стали бить. Били основательно, в этой драке я потерял два зуба. Конечно, я не стоял, закрыв руками лицо, а отбивался и отбивался яростно. Не увидев милиционера, который явился нас разнимать, — ударил и милиционера. Тот оказался человеком мелким, обидчивым, плохим стражем закона. Вместо того, чтобы отконвоировать меня и моих обидчиков в милицию, он счел виновным меня одного и доставить меня в отделение поручил — дворнику и той же ораве хулиганов, которая меня била. Нещадно избивали они меня и по пути в милицию — и на Невском, и на улице Желябова. Защищать меня пытался Костя — ему тоже досталось. Больной, полупарализованный Рахтанов при всем желании придти мне на помощь не мог — он следовал в отдалении и «ужасался тому, что происходило».

Утром я проснулся на полу в милицейской камере. Как я себя чувствовал, говорить не надо. На теле и на лице не было, что называется, живого места. Через полчаса меня отвели к дежурному.

— Получите ваши вещи, — сказал тот. Из железного ящика-сейфа он достал и передал мне бумажный сверток. В старую газету были завернуты — мой брючный ремешок, бумажник с деньгами, серебряная мелочь и — отдельно, в носовом платке — золотой крест на золотой цепочке. С удивлением вспоминаю, что по поводу креста не было произнесено ни одного слова. Даже когда я при милиционерах надевал через голову крест, никто ничего не сказал, не усмехнулся даже.

Через полчаса я был уже в уголовном розыске, где меня встретили как старого знакомого...

Впрочем, чувствую, что сильно затянул рассказ. Попробую рассказывать короче.

Встретили меня в розыске, как я уже сказал, грубо, заполняя анкету, обращались на ты. Я отвечать отказался. Три раза меня отводили в общую камеру и три раза вызывали снова.

— Отвечать будешь?— спрашивал мальчишка-следователь моего приблизительно возраста.

— На ты не буду, — отвечал я и снова шел в камеру. И вдруг тот же следователь вызывает меня еще раз:

— Садитесь.



Поделиться книгой:

На главную
Назад