— Ты знаешь, что это? — спросила она, показывая на млечное крошево, рассыпанное по горнему темно-синему бархату.
— Что?
— Каждая звезда — это любовь. Когда любовь заканчивается, звезда падает. Вон, видишь — полетела! Это кто-то кого-то разлюбил…
— Я тебя не разлюблю!
— Я знаю…
— Я тебя очень люблю.
— Я и это знаю…
— Не уезжай!
— Не бойся! Я к тебе приеду. Скоро! Съезжу только к родителям. Мама болеет…
— А где живут твои родители? — Львов почувствовал щемящую странность своего вопроса.
Он обнимает тело самой близкой, навеки ему теперь принадлежащей юной женщины, а сам не знает даже, где живут ее родители! Чудовищно…
— В Анапе.
— Это у моря?
— Прямо на берегу! Представляешь, мы сможем там отдыхать. Без всяких путевок. Я хочу, чтобы однажды мы сделали это в море, ночью…
— Я тоже… Я тебе буду звонить.
— Мне некуда звонить. В Анапе у нас нет телефона. А в Краснодаре я живу в общежитии. Телефон есть, но вахтерши никогда не позовут, особенно если мужской голос. Вредные.
— И много у тебя было мужских голосов? — с болезненной веселостью спросил Львов.
— Ах, паршивец! Он еще спрашивает! Как будто не понял! — смешливо возмутилась Ника и тихонько шлепнула его ладонью по губам.
— Я тебе буду писать! — пообещал он, привлекая ее к себе.
— Пиши…
Внезапно она рывком села и оттолкнула его. Львов испугался, даже обиделся.
— Здесь… здесь кто-то есть! Кто-то смотрит на нас… — задыхаясь, прошептала Ника, испуганно вглядываясь в темные силуэты кустов и прикрывая грудь скомканным платьем.
— Нет здесь никого. Мы одни. Все спят…
— Правда?
— Правда!
— Извини! Мне показалось… — Словно ища прощения, она заставила его лечь и нежно склонилась над ним, а Львов стал тянуться вверх губами и целовать ее сосцы, теплые и нежные, как вербные почки…»
— Да ну вас к черту, в конце-то концов! — возмутился Жарынин и отшвырнул погасшую трубку. — Русские литераторы совершенно не умеют писать эротические сцены. Совершенно! Ну почему, почему соски у вашей Ники — как вербные почки? Она что — неандерталка?
— Прежде чем написать это, я специально целовал вербные почки! — еле сдерживаясь, объявил Кокотов.
— Действительно?
— Да, действительно! Я специально пошел в марте на Лосиный остров, нашел вербу и целовал… Пока почка молодая, она совсем не ворсистая, а гладкая и нежная, как шелк…
— Вы извращенец! Дендрофил. Горе мне! Ну допустим, соски у героини — как вербные почки. Допустим. Для моего кино это не принципиально. Но почему, почему, скажите, половой акт превращается у вас чуть ли не в землетрясение?
— Это не половой акт. Это любовь…
— Ах, это любовь?!
— Да, любовь. Настоящая!
— А чем, Андрей Львович, настоящая любовь отличается от ненастоящей? Вот в вашей жизни — чем?
— Я не собираюсь обсуждать с вами этот предмет! — отрезал Кокотов и вспомнил, совсем некстати, любимую постельную шалость утраченной Вероники.
— А я вам скажу, чем отличается! Настоящая любовь в вашей литературе всегда заканчивается катастрофой. Сначала вы придумываете эту настоящую любовь, а потом сами не знаете, куда ее засунуть! Ладно, в девятнадцатом веке писатели действительно не понимали, что делать с дефлорированной вне брака девицей, вроде Бэлы или Настасьи Филипповны. И несчастных просто убивали, чтобы не мучались. А теперь-то, когда девственность обесценилась, как акции ЮКОСа, писатели не знают, что делать с единственной женщиной своего полигамного героя. И тоже убивают. Палачи! Отпустите ее, пусть живет, радуется, спит с самцами, рожает детей. Так нет же! У вас, Кокотов, руки по локоть в крови! Дайте сюда! — Он вырвал из рук соавтора журнал и стал читать концовку рассказа с издевательской прочувствованностью, подражая сводкам Левитана. — «…Он ждал ее звонка. Подбегал к телефону, но каждый раз это была не она. Написал несколько писем на адрес общежития, который Ника оставила ему перед разлукой. И наконец получил ответ. От коменданта общежития по фамилии Строконь. На тетрадном листке в клеточку от руки, буквами четкими и почти печатными сообщалось, что такая-то „из списков проживающих студентов выбыла в связи со смертью, наступившей в результате авиационной катастрофы, случившейся при посадке самолета местной линии в аэропорту Анапы…“ Далее шла затейливая подпись и круглая фиолетовая печать. Эта печать на клетчатом, неровно оторванном тетрадном листе поразила Львова в самое сердце. Он зарыдал и проплакал до утра…»
— Можно, я сам закончу? — тихо попросил Кокотов.
— Да ради бога! — ответил режиссер со странной теплотой в голосе и отдал журнал.
— «…Прошло лет десять. И однажды ему приснилась Ника. Она недвижно стояла возле гипсового трубача в парадной форме пионервожатой: темно-синяя юбка, белая блузка, алый галстук на груди и пилотка-испанка на голове. Девушка молчала, но ее глаза пытались сказать что-то отчаянно важное. Львов проснулся от страшного сердцебиения, пошел на кухню выпить воды и, случайно глянув на отрывной календарь, обнаружил, что завтра день их последнего свидания и первых объятий.
С тех пор каждый год в этот день он приезжает сюда, к гипсовому трубачу, к памятнику своей первой и единственной любви…»
Кокотов закончил чтение с невольной дрожью в голосе и влажной теплотой в глазах.
— Всё? — полюбопытствовал Жарынин.
— Всё.
— Плохо.
— Почему?
— Потому.
— Ну, знаете! Каждый пишет…
— …как он дышит? — издевательски перебил режиссер.
— Допустим.
— Ерунда! Не повторяйте глупостей вслед за поющими дураками! Как дышат, пишут только графоманы. Если бы каждый писал, как дышит, не было бы ни Флобера, ни Толстого, ни Чехова. Понимаете? Что по этому поводу говорил Сен-Жон Перс?
— Не знаю!
— Напрасно. Он говорил: искусство — это безумие, запертое в золотую клетку замысла! А теперь рассказывайте, что было на самом деле. В жизни. Колитесь! Куда они делись, ваши Тая с Леной… Они же не разбились, нет?
— Нет, Таю уволили из лагеря посреди смены…
— За что?
— По недоразумению.
— Хорошо. А Лена?
— А на Лене я женился.
— Вот как? Ладно, убийца, идите к себе! Я должен отдохнуть от вас и вашей прозы. После ужина продолжим…
Глава 14
В семейном строю
Обиженный Кокотов вернулся в свой номер и, заглянув в санузел, обнаружил, что геополитической шторки там уже нет, а вместо нее на перекладине болтается порванное в нескольких местах полиэтиленовое ничтожество, некогда покрытое розовыми цветочками. От этой мелкой жизненной несправедливости Андрей Львович расстроился буквально до слез и ничком упал на кровать. Некоторое время он так и лежал, чувствуя, как жалость к себе постепенно заполняет все уголки его тела, подобно воде, заливающей тонущую подводную лодку. Автор «Гипсового трубача», мучаясь, осознавал, что совершил непоправимую ошибку, приехав в «Ипокренино» с этим грубым и странным режиссером, что он был полным идиотом, женившись на вероломной Веронике, а еще раньше свалял дурака, выбрав литературу, эту жестокую, подлую профессию, в которой от таланта, трудолюбия и честности не зависит ничего. Ничего! И от галерного раба ты отличаешься лишь тем, что раб мечтает только о тарелке супа, а ты — еще и о славе!
«Господи, — вдруг подумал он. — А ведь права, права была Зинаида Автономовна! Сто раз права! И Лена была права!»
…В институте он свою будущую жену даже не замечал, ибо на курсе девушек было бессмысленно много. А здесь, в пионерском лагере, куда они приехали на педпрактику, вдруг заметил: свежую, загорелую, выставлявшую из-под короткого платьица свои круглые, в ямочках, коленки. Он даже и вообразить не мог, что путь к девичьему телу может быть таким коротким. Когда они вдвоем склонились над расстеленным на полу ватманом, рисуя вожатскую стенгазету, он вдруг взял и поцеловал Лену в то место, где шея, восхитительно изгибаясь, становится плечом. Конечно, Кокотов никогда бы этого не сделал, если б не Тая…
Но о ней не сейчас, нет, не сейчас, не сейчас…
А Лена схватилась за поцелованное место, словно ее ужалила оса, покраснела и прошептала: «Больше никогда… Никогда!» (О, эти два самых обманных женских слова — «Никогда!» и «Навсегда!») После прощального вожатского костра, вокруг которого плясали, пели, но больше пили, они пошли гулять по июльскому рассветному лесу. И догулялись.
— Ты меня любишь? — спросила Лена, глядя на него из травы широко раскрытыми от удивления и страха глазами.
— Да! — честно соврал Кокотов и неумело овладел Невинномысском.
Из травы счастливец поднялся влажным от росы и грустным от чувства ответственности, причем ответственность он ощущал не столько за содеянное, сколько за сказанное. А еще мнительно подумал, что Лена отдала ему свою девственность так же легко, как отдают погорельцам почти не ношеные, но неудобные туфли. И осадочек, как говорится, остался. Кто это сказал: «Мужчины ценят дорогостоящий разврат выше, чем невинность, доставшуюся даром»? Кто? Может, Сен-Жон Перс?
Правда, потом, незадолго до свадьбы, в приливе полуобморочной постельной откровенности Лена призналась, что влюбилась в него еще на первом курсе. Нет, даже на вступительных экзаменах, во время устного по литературе.
— Странно! — усомнился Кокотов. — Мне же достались ленинские принципы партийности в литературе.
— Разве? — удивилась она. — А я и не заметила…
Елена была единственной дочерью полковника Никиты Ивановича Обихода и старшего товароведа обувного магазина «Сапожок» Зинаиды Автономовны, в девичестве Грузновой. Говорили, что в своей воинской части Никита Иванович был строг до лютости, но придя домой и сняв портупею, он превращался в робкого сверхсрочника семейной службы: супруга командовала им как хотела. Надо ли объяснять, что, попав в их семью, Кокотов сделался далее не рядовым, а так… трудно сказать чем.
Вспоминать о двух годах своей приймацкой жизни он не любил. Утром, встретившись возле ванной с полковником, одетым в уставные синие трусы и голубую майку, будущий писатель читал на его кирпичном лице мужское одобрение или же недоумение, если молодежь ночью не производила за тонкой стенкой шумов, положенных новобрачным. Зинаида Автономовна относилась к зятю неплохо и поглядывала на него примерно так, как скульптор смотрит на кучу бессмысленной глины, из которой только еще предстоит сваять что-нибудь вразумительное.
Для пробы она однажды приказала ему посадить на раствор две плитки в ванной, оборудованной, надо сказать, для тех скудных в сантехническом отношении советских времен весьма достойно. Продавцы унитазов тоже ведь нуждались в импортной обуви, в тех же, например, итальянских лаковых сапогах-чулках. Плитка была, кстати, югославская. Имея кое-какие навыки, полученные в стройотряде, начинающий зять добыл на близлежащей стройке цемент-песок, замесил раствор и приступил к простому, на первый взгляд, делу: намазал — прилепил. Однако плитки никак не хотели вставать на положенные места, они или некрасиво перекашивались, или неровно выпирали из стройного ряда своих керамических товарок. Перемазав всю ванную раствором, Кокотов наконец-таки добился приемлемого результата и полюбовался, гордо размышляя о том, что интеллект много выше ремесленного навыка. Но едва мастер начал умывать руки, как одна из плиток, чавкнув, отлепилась от стены и упала, звонко разбившись об пол. На шум явилась Зинаида Автономовна и глянула на зятя, как на половозрелого дебила, в очередной раз прилюдно обмочившегося.
Неделю спустя за субботним ужином она, значительно поглядывая на неумельца, рассказывала, что уничтоженная им плитка была из партии, которая давно уже закончилась, поэтому подняли на ноги весь «Сантехторг». К счастью, чудом завалявшуюся коробку удалось обнаружить на ведомственном складе в Лыткарине. Естественно, ради одной-единственной штуки пришлось брать всю упаковку, ведь в розницу (теща саркастически улыбнулась) у нас пока еще плиткой не торгуют. А поисковая операция обошлась Зинаиде Автономовне дорого: австрийские демисезонные сапоги, финские мужские меховые ботинки и чешские сандалеты. Все это ушло, разумеется, даром — то есть по госцене…
— Ну ничего-ничего! — успокоил Никита Иванович, наливая себе и зятю. — Теперь нам плитки на всю жизнь хватит. Бей — не хочу!
Лена во время этого разговора страшно нервничала, пыталась тайными нежными взглядами успокоить мужа, горько переживавшего свое внутрисемейное вредительство, а потом, когда квартира затихла, постаралась всеми женскими возможностями убедить любимого в том, что эти бытовые заморочки — ерунда, пустяки, главное — совсем другое, главное — они сами, их молодые тела, которые достигают в страстном слиянии невозможного, космического единодушия, заставляющего плакать от нестерпимого плотского счастья. Услышав, как родная дочь рыдает в голос, теща вскочила, простучала пятками по паркету и строго спросила из-за двери:
— У вас все в порядке?
Ответом ей был счастливый хохот. Кажется, в ту ночь они и зачали Настю. Больше никогда в недолгом супружестве им не было так неимоверно хорошо, как той ночью, после «плиточного» недоразумения. А потом родилась дочь. Став отцом, Кокотов окончил институт и пошел работать в школу учителем словесности. Его даже ценили за умение находить общий язык со старшеклассниками. Писательство он, между прочим, не бросил, перейдя, как и положено семейному человеку, со стихов на прозу: обдумывал сюжеты, стоя в очереди за детским питанием, или набрасывал планы будущих сочинений, оторвавшись от ученических тетрадей, где Онегин всегда был лишним человеком, а Плюшкин — непременной прорехой на человечестве. Он даже перетащил в дом к Обиходам свою стенобитную «Десну», однако ему строго объяснили, что сокрушительные движения агрегата пугают младенца. Кокотов отвез машинку к матери и получил от Зинаиды Автономовны разрешение по воскресеньям (разумеется, если все наряды по дому выполнены) убывать в увольнение на прежнее место жительства — для развлечений творчеством, которое считалось в новой семье, конечно, изъяном, но гораздо безобиднее пьянства, тунеядства или, упаси бог, чужеложества. Кстати, Лена после родов сильно поправилась, подурнела и полностью ушла в материнство, оставив мужу лишь воспоминания о прежнем их веселом постельном сообщничестве. Но даже с этим можно было смириться ради Насти! Боже мой, сколько многообещавших мужских судеб погублено бессмысленно солнечной младенческой улыбкой! И, наверное, Андрей Львович дождался бы возвращения Лены из материнства. Женщины оттуда иногда возвращаются. Но тут произошло событие, перевернувшее всю его жизнь. Впрочем, приметы надвигавшегося несчастья, конечно, мелькали и раньше, но Кокотов как настоящий писатель не умел смотреть под ноги, а только вдаль. Обиходы, включая Лену, частенько подтрунивали над его и в самом деле незавидной зарплатой, мол, у Никиты Ивановича сверхсрочник больше зарабатывает. Или взять хотя бы подчиненного лейтенанта Оленича! Только-только из училища, а какое денежное довольствие! И вот на семейном совете, куда Светлану Егоровну, естественно, не допустили, было принято решение переквалифицировать Кокотова из учителей в офицеры: в ту пору как раз вышел какой-то указ, и стали активно призывать в армию выпускников институтов.
— Сначала — Забайкалье, — объявила теща тоном самодержицы. — Потом — Монголия…
— А может, даже и Германия… — подбодрил скисшего зятя полковник Обиход.
— Берлин — очень красивый город! — мечтательно добавила Лена, пытаясь вернуть Насте в рот пюре, которое девчонка только что срыгнула.
И Андрей Львович понял: если он сейчас позволит совершить над собой такое, то дальше из его единственной жизни эти, в сущности, чужие ему люди слепят все, что им заблагорассудится. С литературой можно сразу проститься навсегда, как прощается с черно-белыми клавишами бедный пианист, во время шефского концерта сдуру сунувший руку под кузнечный пресс. Кокотов, ища поддержки, посмотрел на жену — и обмер, не найдя в ее взгляде ни сочувствия, ни сострадания, ни даже призыва к жертве. В нем была та же самая оловянная семейная требовательная дисциплина. А единственный человечек, ради которого стоило пойти на это пожизненное самосожжение, Анастасия, тем временем внимательно следила за полетом большой синей мухи, пикировавшей на недоеденное яблочно-морковное пюре — его молодой отец самолично натирал для дочери каждое утро, задумываясь над сюжетами и в кровь сдирая пальцы.
— А в Чехословакию потом нельзя? — тихо спросил Андрей Львович.
— Трудно, но попробуем… — подумав, ответил полковник.
— Хорошо бы… В Праге жил Кафка.
— Что-о-о? — нахмурилась теща.
— Не бойся, мама, это писатель такой, — успокоила филологическая дочь.
Дело в том, что «колпачком Кафки» называлось в ту пору одно крайне неловкое и ненадежное противозачаточное средство, про которое часто писал журнал «Здоровье» и которое, надо полагать, в сочетании с иными обстоятельствами обеспечивало неуклонный рост народонаселения Советского Союза.
— Молодец! — Тесть хлопнул зятя по плечу и наполнил рюмки всклень.
Омерзительное, омерзительное слово — всклень! Андрей Львович от отвращения несколько раз перевернулся на кровати.
…А благодарная Елена той ночью впервые за несколько месяцев старательно обнимала и голубила мужа, но прислушивалась при этом не к своему телу, как прежде, а к тому, что происходит в стоявшей неподалеку детской кроватке, прислушивалась так, будто нега женского счастья зарождалась и набухала теперь именно там, а не в ее ритмичных чреслах. Кокотова это страшно задело, словно речь шла о постыдном любовном треугольнике, хотя третьим был не сторонний мужчина, а его собственная родная дочь…
В ближайшее воскресенье, выполнив все положенные семейные наряды, Андрей Львович отправился в литературное увольнение к маме. Но работа не клеилась, и он просто сидел, бессмысленно уставившись на лист, вставленный в каретку. Встревоженная Светлана Егоровна стала расспрашивать, а узнав о крепостнических планах новых родственников, страшно оскорбилась: «Ишь ты, нашли рекрута!» Она позвонила Елене и строго объявила, что не позволит ломать жизнь своему единственному сыну. Но трубку, судя по всему, перехватила теща. Чего уж они там друг другу наговорили — неведомо (Кокотов от ужаса заткнул уши), но Светлана Егоровна, внимая своей суровой сватье, побледнела как смерть и, не дослушав, вырвала провод из телефонной розетки.
— Если ты… если ты… я… никогда… — сказала она и пошла на кухню пить седуксен с валокордином.
Когда же к вечеру он засобирался назад, в семью, мать повторила уже членораздельно и даже сурово:
— Если ты туда вернешься — ты мне не сын!
И он остался, даже не позвонив Елене. А Светлана Егоровна металась по их маленькой квартирке и говорила, говорила о том, что ни одна женщина, никакая Елена Прекрасная не стоит счастья творческой самореализации. Он слушал и кивал. Потом, соскучившись по дочери и жене, Кокотов несколько раз собирался вернуться с повинной, но Светлана Егоровна не пускала, правда, сменив тактику. Она разъясняла, что, конечно, семью разрушать нельзя, но необходимо взять себя в руки и дождаться, когда Обиходы (она произносила нарочно «Обэходы»), одумавшись, позовут его назад, — и тогда вернуться победителем, с развернутым знаменем, раз и навсегда продиктовав свои условия послевоенного мироустройства. Говоря все это, мать расхаживала по квартире и была похожа на Любовь Орлову, гордо несущую развевающийся флаг в финальных кадрах «Цирка».
Победителем! Такой совет могла дать только женщина, чей собственный брачный опыт составил чуть больше двух лет…
Несколько раз звонила безутешная брошенка, но мать холодно отвечала, что сын не желает с ней разговаривать. Сын в это время сидел напротив и почему-то вспоминал о том, как неумело брал Невинномысск, а Лена нежно его успокаивала и стыдливо ободряла… Конечно, все еще можно было исправить… Но она вдруг перестала звонить. Больше Кокотов никогда ее не видел, даже на развод она не пришла, а адвокат представил справку, что ей по состоянию здоровья не показано присутствие на судебных заседаниях. Могла, конечно, спасти молодую семью теща, но Зинаида Автономовна отнеслась к бегству зятя, как к дезертирству с поля боя, а за это полагался расстрел. Его и расстреляли, вычеркнули из списков личного состава, вернув через солдатика-вестового первые же посланные алименты. Видеться с Анастасией ему тоже категорически не разрешили…
Один раз, уже после суда, позвонил явно не из дома пьяненький Никита Иванович: