Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник) - Борис Михайлович Носик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Помню, была дорога через лес, вернее, тропинка, где видны были редкие следы ребячьих ног или вдруг собачьих — где же это было? А-а… Вспоминаю — мыза, Вошугово, блокпост…

* * *

От блокпоста я шел все лесом и лесом. Стрелочница сказала мне, что там недавно прошли школьники с собакой, так что я на мокрых местах искал их следы и, найдя, спокойно шел дальше. Потом открылось мне поле и в поле сарай. Я подошел к сараю. Там было немного сена, пахло цветами, травой и нагретой уже кровлей. Я прилег на сено и стал думать по эту Боровенку и блокпост и радоваться, что меня занесло в эту глушь. Я читал, что недалеко от Боровенки есть Льнено-озеро, а там где-то мыза «Утешенье», которой владели старики Берсы, тесть и теща Льва Николаевича Толстого, и что сам он приезжал сюда как-то летом, в одна тысяча восемьсот семьдесят девятом году. Не помню, что меня сюда занесло. То ли близость Боровенки ко всем этим прекрасным местам — Окуловке, Заозерью, прочим. Или то, что одна тысяча восемьсот семьдесят девятый. Этим годом датирована толстовская «Исповедь». Жил человек жил, и вот в расцвете этой жизни, когда и здоровье его, и семейное и материальное состояние позволяли радоваться, задумался над неисправностью всего, и собственной жизни в первую очередь. И мне казалось, что оттого, что вот я здесь же пройду, где и дорога-то почти нехоженая, а стало быть, не такая затоптанная, как в Ясной Поляне, может, я и увижу что-нибудь, замечу, пойму, наконец, для просвещения темного своего ума и просветления темной души. Так думал я в душистом сарае, в тени, прогретой солнышком, думал, пока не уснул, а когда проснулся, то увидел, что и проспал-то всего полчаса. Я зашагал дальше бодро и скоро дошел до деревушки Казань. В деревушке этой я пил молоко у какой-то бабушки, в просторной и пустынной ее избе, где обедал внук, а прочие избы показались мне и вовсе пустыми, даже клуб был забит навсегда за ненадобностью. Бабка ворчала то ли для меня, то ли в пустоту что-то хитроумное про нынешнюю погоду, про плохую дорогу, про бессилие колхоза и неверующих людей. Я сказал, что иду к озеру Льнено, туда, где Вошугово, и она сказала, что этот вот ее внучек как раз из Вошугова. Мать его овдовела и там живет одна, отец от рака помер недавно, а внучек здесь, потому что тут блокпост ближе, а им от блокпоста каждый день в школу. Потом я простился и вышел, а бабка бубнила что-то свое, на сей раз про атомы, которые сильно людям портят жизнь.

От края леса мне сразу открылись внизу синее озеро Льнено и две-три серых избушки, а подойдя совсем близко, я увидел лошадь с плугом и четверых людей. Там был старик, один молодой мужичонка и две бабы в ватниках, одна помельче и помоложе, видать, пара тому молодому, а одна крупная, постарше, но тоже, впрочем, моложе моих лет, хотя и за тридцать. Они сажали картошку.

— Бог помощь! — сказал я, потому что они смотрели на меня во все глаза, и я должен был что-нибудь сказать.

— А мы давно думаем, кто ж это к нам может идти, — сказала та, что постарше, и посмотрела далеко вверх по косогору, пустынному до самой опушки.

И я тоже посмотрел вверх и будто увидел, как там движется моя красная яркая рубашка и черная голова, еще невиданные в этих местах.

— Вошугово? — спросил я.

— Совсем мало чего от Вошуговов осталось, — сказал дед и с облегчением присел на край поля. Видно, работа доставалась ему тяжко, а приход чужого человека давал законный передых. Я тоже присел на траву, и остальные расселись мало-помалу, только молодой мужик вроде как недоволен был перерывом и напрасной тратой лошадиного времени.

Деду было лет восемьдесят, и я, конечно, спросил про Берсов. Но он Берсов не помнил, в его времена мызу уже называли между собой Пилкино Утешенье, и владел ею адмирал Пилкин, отличившийся в молодости по части минно-подрывного дела. Дед стал вспоминать, как он полол огород у адмирала и сколько тогда платили за день. Потом он вдруг сказал тоненьким голоском:

— Забигяйте ваших баганов…

Это адмирал так говорил, изловив на своем поле мужицких баранов.

Старик важно погладил себя по пузу, прикрытому выцветшей рубахой, изображая сановного старца-адмирала. Женщины покатились со смеху.

— Дочь-то адмиралова вышла за инженера Гаврилова, корабли строил. Он после революции в Финляндии был, а она тут ждала. Подождала-подождала, что будет, и видит, дело плохое. Обула лапоточки себе и детям, да пошли туда потихонечку, в сторону Финляндии. Неизвестно, теперь где…

Молодой мужик встал, беспокойно посмотрел в нашу сторону. Старик откашлялся и встал тоже. За ними ушла молодуха.

— Ну, счастливо! — сказал я.

— А то оставайтесь, — сказала вполголоса та, что постарше. — Вон и дождик скоро.

Она сняла ватник, стесняясь, обтянула затрапезную кофту, небрежно обнимавшую пространное ее бабское хозяйство.

— Мы так, — сказала она. — По-рабочему…

— Надо мызу искать, — сказал я.

— А то потом приходите, — сказала она. — После.

— После я хотел на Боровеньку выйти, новой дорогой, — сказал я, потому что как гордый путешественник всегда имел свои путевые планы. Махнул рукой всем и пошел. Обернулся от леса и увидел, что эти трое уже не смотрят вслед странному человеку, а взялись за свою картошку, и только та, что постарше, еще глядит, натягивая телогрейку.

Я шел осторожно, потому что знал уже, что и дома Берсов нет, и мызы нет, и сарая, и более поздней школы, а только есть где-то остатки парка и березовой аллеи, про которую написал в дневнике Толстой. Я опасался пройти мимо и все же не прошел, нашел яму от школьного фундамента, а потом и аллею тоже. Была она страшно изъезжена тележными колеями, изломана ходьбой и грязью, да и березы многие обломились. Так что, погрустив с полчаса в этом сыром запустении, я двинул дальше вдоль озера и вскорости заблудился, потому что у самого озера тропки не было, а зайдя в лесную чащобу, я сразу потерял направление. Вышел я почему-то снова в деревню Казань, снова пил молоко у ворчливой бабки с ребенком, а вечером, добравшись до Окуловки, отчаянно искал ночлег, устраивал себе ужин и только, засыпая, вспомнил про ту бабу, что была постарше и просила остаться.

Ворочаясь на скрипучей и жесткой гостиничной койке, я представлял себе сумерки над озером Льнено, избяное тепло, жалостный бабий шепот:

— От рака муж-то мой помер. И что за раки такие к людям теперь привязываются?

Я слышал запах вареной картошки и потертой бабьей кофты. Точно ощущал ласку огрубевшей руки, тепло груди. Я и теперь их вспоминаю, когда чувствую, что чего-то не то сделал, не туда шел, а придя, бестолку торопился, суетился, искал, чего — не знаю сам.

* * *

Я верю, что можно воздвигнуть целую стену из неосуществленных намерений, составить библиотеку из ненаписанных книг… Верю в незавершенные и даже неначатые любови, в реальность, и силу, и красоту простого томления, впрочем, и мерзкого тоже — это правда… Но ведь не отречешься от того, что было, — и не скроешь; проклинаешь и все же думаешь с опаской, что все это может исчезнуть, скоро исчезнет. Придет день, когда скажешь с удивлением или с облегчением: было, и это было…

* * *

Было это в Будапеште, веселом городе-полуночнике, в ночном баре «Будапешт», пропотевшем, как баня, посещаемом иностранцами, как правило, из «стран демократии», но похожем по разгульности на портовый кабак. Роль мастериц стриптиза тут исполняли толстоватые загнанные «герлс», отягченные идейной нагрузкой. Покрутившись на эстраде в купальничках минут десять и попотев изрядно в целях соблазна, они вдруг выносили из-за кулис серп с молотом или модель советского спутника и убегали, жизнерадостно сверкая ляжками. Вот ведь: простые заграничные бляди, а помнят о задачах идейного воспитания…

Наша туристическая группа гуляла здесь последнюю ночь и пропивала форинты, завалявшиеся в карманах после покупки пуловера и нейлоновых рубашек. За нашим столом были несколько венгров, которых привела с собой очень вальяжная журналистка из Москвы: здесь была не совсем уже юная дама, жена знаменитого венгерского доктора, который в войну спас кого-то от чего-то, был ее совсем юный сын и молоденькая девочка, кажется невеста этого сына. Скоро стало жарко, шумно и даже чуть хмельно. Немолодая жена доктора хотела непременно говорить со мной по-английски и даже порывалась гладить мне руку под столом, что было уже совсем лишним. А ее вошедший в пору зрелости юный сын вожделел нашу толстую журналистку, изобильное чудо из страны изобилия. Мне-то, помнится, приглянулась невеста этого сына, такая недоступная, непонятная, говорящая на своем прекрасном варварском языке что-то свое, наверно, удивительное и экзотическое (что-то вроде гюльдюбюль секешфехервар). У нее было какое-то длинное и оттого совсем уж не наше имя, то ли Анна-Луиза, не то даже Анна-Мария-Луиза, не помню точно…

По выходе из кабака обнаружилось, что кто-то недотратил пуловерные деньги, а жена доктора, воодушевившись, похлопала по ридикюлю, так что мы пошли все вместе в «Фейсек-бар», пустынное кафе артистов, где в три часа ночи все еще одиноко угасал над стаканом пива какой-то бедняга, однако добросовестно горела разноцветными огнями и бутылками стойка бара, позванивая на фоно, вякал что-то в микрофон старик певец, а у стойки в белоснежной манишке гордо стоял двухметровый красавиц — мэтр, бывший солист то ли будапештского балета, то ли парижской оперы, один хер. Пили мы «вюрмеш», приторно сладкий вермут, но все равно приятно были удивлены ночной добросовестностью работников сферы обслуживания.

А потом возвращались по ночной улице — профессорский сынок впереди с нашей дородною журналисткой, я сзади, с его девочкой, а еще дальше, где-то совсем позади, всем кагалом, наши разгульные туристы и мать-профессорша.

Девочка мягко прижималась к моему боку и трогала мою руку, может, у нее тоже было любопытство к нездешнему человеку, она была очень теплая, мягкая, и, главное, она ни единого слова не знала ни по-русски, ни по-английски, ни по-французски, а только что-то полушептала-полувскрикивала на этом своем замечательном угро-финском, то ли убеждая, то ли прося, то ли доказывая. И я, помнится, был с ней наперед во всем совершенно согласен…

Потом шедшие впереди мальчик с журналисткой вдруг свернули в какой-то темный проулок, не оглядываясь и как бы желая от нас отделаться как можно скорее, и тогда мы, переглянувшись, тоже свернули в боковую улочку, только не в ту же, а в следующую, прошли проходным двором, минули еще один переулок и остались совсем одни в темном ночном городе на спящей улочке.

И тогда я обнял ее, а она потянулась мне навстречу и прижалась к моим губам влажным и очень мягким податливым ртом. Очень сладкий был этот рот, лепетавший время от времени какие-то загадочные слова на варварском угро-финском наречии. И вся она была мягкая, податливая и обмирала, прижимаясь ко мне у меня под пальто. Так мы стали продвигаться очень медленно по темному переулку, то расходясь, то сливаясь у меня под пальто, тоскуя по укромному уголку, тоскуя по убежищу и крыше над головой. У нас в Москве мы, наверное, зашли бы в первый же подъезд, но в этом чужом городе все подъезды были заперты на ключ, и у меня не было ключей от них, так что нам оставалось только целоваться на улице, обнимать друг друга, добираясь на ощупь туда, куда не проникала немая наша речь и куда она не смогла бы проникнуть, будь она в тысячу раз красноречивей.

Как и множество раз до того в разных городах, на Севере или на Юге, я томился неосуществленным желанием, и томление это было сладким. И было не важно, что эта Анна-Луиза или Луиза-Мария, теперь уж не помню как ее, ни слова не понимала по-русски, она хотела того же, что я. Где она теперь? Все так же стройна ли? Все так же мягок ее рот? Даже в этом случае она вряд ли помнит ту ночь на улице — подумаешь, роман. Подумаешь, томление и желанье, неосуществленное к тому же. Я все еще верю, что можно воздвигнуть стену из этих вот незавершенных любовей, неосуществленных желаний и намерений, из ненаписанных книг.

Что вообще означает осуществленность намеренья? То, что ты взял да испортил неумелым касанием тонкий план предначертания. Осуществил самую ничтожную малость его, да и то наспех и грубо, получив ложку чечевичной похлебки из волшебного варева судьбы. То, что ты получил надменную сытость взамен бесконечного разнообразия голода. И еще вот этого, самого, наверно, ценного: тонкого привкуса воспоминанья — во рту, на чувствительном небе, в кончиках пальцев. То, чего не воспроизвести никогда и не вспомнить достаточно ясно, даже ежели прыгнешь вдруг в погоне за пережитой радостью в ту же самую постель, выйдешь на тот же озерный берег, прорвешься к тем же словам или стонам. Вспоминай же, друг, тереби сонное хранилище своей памяти, остановись в беге своем и раскрой амбары, куда, как скупой рыцарь, все сносишь и сносишь ощущения, распродавая себя по частям календарю, месяцам, дням, годам и необъятным просторам. Вспоминай горячую истому Востока и северные блеклые ночи, душные комнатки гостиниц и горные ущелья, лыжный накат мартовского умирающего снега. И бревенчатую тоску родной и нежно любимой твоей мачехи, русской деревни.

* * *

Помню, я решил на целый день остаться в этой северной деревне, притаившейся у края леса и озера, в переплетенье речных проток, в окружении деревянных почерневших банек, островов сирени и старых курганов. Бросив рюкзачок в чьих-то прохладных сенях, я все утро бродил налегке, переходил вброд через потоки, шел по песчаным отмелям. А потом вдруг увидел двух скучавших на отмели девчонок в городских купальниках — две девочки, крупные, загорелые, русые. Одна читала книжку, другая просто дремала в истоме у самой воды. Мы заговорили с ними сразу, словно продолжали старый и пустой разговор: перекидывались малозначащими словами, лениво шутили, и я глядел на их милые лица, на остров сирени за бугром, на синий бор, на маленьких рыбок, которые стайкой паслись у самой кромки песка. Старшая нравилась мне больше, и я полушутя сказал, чтоб она приходила сюда в полночь, вон к той сирени. Она усмехнулась дружелюбно, и мы простились.

Долго длился солнечный томный день на берегу озера, в бору, на черной протоке, среди водорослей, а потом подошел вечер с мычанием стада на деревенской улице, с неторопливыми разговорами у чьего-то рыбацкого костра. За полночь я вдруг вспомнил о сестрах и дневном уговоре, без особой надежды пошел к густой сирени и там их увидел. Они ждали, поеживаясь от речной прохлады.

— Ну, я пойду, — сразу сказала младшая и ушла.

Мы остались со старшей, сидели над протокой, беседуя неторопливо про эту их деревню и про город Ленинград, где она зимой работала на заводе и жила в общаге. Обняв ее, я понял, что она ждала этого, потому что сразу вдруг сникла, ослабела, привалилась ко мне, а потом легла в цветы, и я испытал волнение и благодарность, так, словно было все опять в первый раз, было неожиданно, как чудо, почти невозможное. Потом стало зябко, и я проводил ее до околицы, а сам вернулся в свою избу задами.

Рано утром пришел пароход, и я уплыл, так и не увидав ее больше, уплыл, словно сбежал или словно мне было зачем плыть дальше. Потом, в сумрачных лесах, на заросших тропках, на случайных ночлегах я вспоминал и эту белую кромку песка, и красный купальник, и загорелое тело, и торопливую ласку. Я так ничего и не узнал о ней, ничего, похоже, не получил и все же был полон благодарности, которой никогда не выскажу до конца. А ведь если и выскажу, она сейчас не услышит. Да и где она сейчас, кто она, и как воссоздать снова все, что так нежданно сложилось — из загорелого тела, белого песка, синей протоки, из истомы летнего дня, из красных бликов от купальника на воде и стаи мальков на отмели…

Примечание редактора

Поскольку в записках Зиновия Кр. и в дальнейшем могут встречаться подобного рода истории, Редактор считает своим долгом оговорить здесь свое отношение к этой несвойственной для нашей литературы тематике, которая конечно же не должна появляться в печати, создавая неправильное впечатление о половой невоздержанности, якобы царящей среди наших простых советских людей. Наша литература всегда была образцом нравственности, что усилилось в последние десятилетия, когда такой кристальной чистоты достиг моральный облик Нового Человека, являющий ныне пример всему цивилизованному миру. И в любом произведении, которое попало бы нам в руки для издания, Редактор не преминул бы сделать соответствующие купюры, указав любому автору, что для нашего нового героя нет места пошлости, цинизму и нетоварищескому отношению к женщине. Однако при издании этих записок Редактор столкнулся с уже указанной выше трудностью: они ведь и не являются в строгом смысле литературой (хотя автору их, злосчастному моему другу Зиновию К., порой и кажется, что да), а потому как бы не подлежат настоящему серьезному редактированию. Их можно было или запереть в долгий ящик, или издать как некий памятник другу, закрыв при этом глаза на некоторую безнравственность, композиционные и идейные промахи, алогизм и слабую стилистику. На этот последний путь и толкнула Редактора верность его дружескому долгу. В то же время самый факт издания этих записок никак не говорит о том, что Редактор — в любом другом случае истинного редактирования — позволил бы себе притупить или ослабить чутье, пойти на поводу или скатиться до ползучего следования материалу. Время всех этих мелкобуржуазных экивоков, вроде «о вкусах не спорят», прошло безвозвратно, литература наша давно уже не служит скучающей героине, а всеми фибрами души, всеми корнями уходит в массовую почву, она должна быть понятна массам и любима последними. Это, конечно, исключает всякую расхлябанность, бессюжетность или пресловутую антигеройность, которыми — чего таить — вполне могли бы грешить записки Зиновия Кр., притязай они хоть сколько-нибудь на то, чтобы стать в ряду произведений нашей боевой литературы. И если читатель будет помнить об этом особом безответственном и непритязательном месте, занимаемом данными записками, то он без особого вреда для себя может продолжить чтение.

* * *

Иногда перелистывая записную книжку, я натыкаюсь на тех, кому уже больше нельзя позвонить. Вот ведь совсем недавно записал телефон, думал, позвоню, поговорим: «Звони», «Позвоню обязательно, вот только…» Теперь им позвонить уже нельзя. Наверно, они тоже думали позвонить мне и еще кому-то… На год раньше, на год позже вычеркнут и мой номер. Иногда думаешь, что там могло бы быть хорошо, там много хороших людей, там полузабытая чудесная бабушка, там мама, там есть милые собеседники… Но разве там — это институтский коридор куда мы выходили поболтать в переменку из разных аудиторий? Может, там — это разные миры, где уже никогда не встретиться. Так или иначе не может же быть, чтобы не было там. А тогда странно думать, что там не встретимся. Впрочем, почему ж странно? Даже ученики, исключенные из одной школы, даже солдаты, вышедшие на волю из одной части, и те не всегда встречаются.

Нет уж, не встретиться… Так что если не позвонил, не зашел, это непоправимо, это утрата — как нынешний невесть куда промелькнувший день.

Страшно переходить туда, потому что здешний мир соответствует нашему идеалу прекрасного и мы еще надеемся насладиться здесь этим прекрасным. А может быть, не надо так уж сильно бояться? Может быть, вид охладевшего тела твоих близких напрасно пугает тебя утратой этого материального, телесного благополучия. Может, именно там, освободившись от этих ежечасных забот — то есть надо, то пить, то хочешь женщину, то хочешь писать, то дозарезу хочется писать, то холодно тебе, то чешется, — может, именно там обретем мы небывалую ясность мысли и прозрачность ощущения…

Так представим себе просто, что близкие наши ушли, уехали куда-то, в другой мир, откуда ни написать, ни позвонить. Конечно, можно жалеть себя, что лишен общения с ними, но не следует приходить в отчаянье от того, что они не пользуются благами именно этой, единственной нам знакомой системы…

* * *

Помню, я был тоненький, маленький и загорелый, слишком маленький для своих пятнадцати, для предстоявшего мне восьмого класса и для успехов в моей любви к хозяйской дочери, вполне зрелой девице, еще и не принимавшей меня за особь другого пола. В дачном поселке было пусто, особенно пусто днем, когда почти все уезжали на работу в город и я один бродил по участку среди кустов, предоставляя младшей сестре заботиться о самой маленькой, третьей…

За штакетником забора весь день хромал, опираясь на палку, пожилой человек, снимавший дачу по соседству и остававшийся один на весь день. Теперь я, кажется, лучше понимаю, что все это значит — и его хромота, и рука, висящая как плеть после первого взрыва в мозгу, не выдержавшем напора жизни; и его работа за столом в пустом доме, оставленном всеми, кто еще мог уехать. Наедине с книгами, с машинкой, с уколами совести и пугливыми мыслями, с одиночеством вечернего ожидания электрички, когда уже могла бы вернуться, но отчего-то не возвращается из города его очень занятая жена-актриса, вполне еще молодая женщина. Но тогда я ничего этого не понимал и даже не знал, что сосед мой — известный критик, написавший множество книг. Кто-то упоминал, что он пишет что-то литературное, однако фамилия его не была мне известна, хотя мне и предстояло, как я уже догадывался, прославиться в этой самой литературе, потому что даже тогдашние мои стихи, посвященные хозяйской дочке, были куда как прекрасны. Конечно, я много читал в то лето, как и всегда, с тех самых пор как научился читать. С утра я очень внимательно читал газеты, а потом читал книги, детские или взрослые, чаще всего современные книги, по большей части книги о том, как новый, самый совершенный в мире порядок восторжествовал в нашей стране над старым, очень несовершенным и гнусным, поэтому я и не ударил в грязь лицом, когда хромой сосед, уже не раз обращавшийся ко мне с ласковым приветствием через штакетник, в то памятное утро окликнул меня и подозвал к забору, где он стоял, опираясь на свою палку и шелестя листами утренней газеты. Лицо у него было грустное, впрочем, как всегда, когда он глядел на мои ребра, обтянутые загоревшей дочерна кожей. Пожалуй, в тот раз еще более грустное, чем всегда.

— Вы читали? — спросил он, пошевелив зажатой в руке газетой.

— Читал, — сказал я с достоинством.

Конечно же я прочел, рано утром прочел — и про Зощенко, и про Ахматову, и про журналы «Звезда» и «Ленинград» — что за дураки выпускают такие журналы, что за дураки в них пишут, не знающие, как нужно писать и как можно писать и как делать это хорошо.

— Ну и что? — спросил мой сосед. Он, кажется понял по выражению моего смазливого лица, что напечатанное в газете мне здорово нравится, так сказать, наполняет высоким чувством. — Но он ведь хороший писатель Зощенко… — осторожно сказал сосед. И добавил почти умоляюще: — Ведь смешной.

— Вот именно, — подтвердил я со знанием дела. — Вот именно, что смехач. Это голое смехачество и хулиганство… Хулиган.

— Да, конечно, — кивнул сосед и вдруг заковылял прочь от забора. Он доковылял до яблони, остановился, глянул через плечо, потом заковылял дальше.

А я побежал по своим пацанским делам, вдохновенно перебирая в памяти с утра меня обогатившие литературно-критические мысли о том, что так все же нельзя, как ихний Зощенко, потому что это клевета на нашу действительность, про какую-то там обезьяну, хотя я про нее еще не читал, но все же это настоящее хулиганство. Или взять эту Ахматову, которая металась между молельной и будуаром, в то время как надо было метаться где-то еще, вместе со всем народом, хотя про нее было не так понятно, как про этого Зощенко, — шлюха она была, что ли? Настоящая блядь…

Прошло совсем немного времени после этого, и я, все еще очень худенький и очень загорелый, однако уже студент, прочитал в газете про нашего дачного соседа с нелестной фамилией Гурвич — что он и был гнусный космополит и даже признавался кому-то в юности, что его любимым произведением с детства был «Гамлет». Я почти забыл к тому времени наш утренний дачный разговор, почти забыл дрожащую газету в его руке, но вдруг вспомнил все это позднее, когда мне сказали, что бывшего нашего соседа хватил то ли второй, то ли третий удар, так что он и вовсе покинул эту юдоль печали и творческих ошибок, а я подрос немного, хотя все еще был и худенький, и загорелый. В общем, мне вдруг вспомнилось все, и я очень хорошо представил себе, как он ковылял по садовым дорожкам с этой страшной газетой, с предчувствием беды, с неизбежным страхом. Я подумал, что ему хотелось поделиться с кем-нибудь своими страхами, услышать человеческий голос, но наткнулся он на мой ясный и бессмысленный взгляд… Что ж, правильно. Разве можно так хулиганить, как этот Зощенко? Еще и советский писатель…

Глава 4

Ах, какую чудесную, поистине сказочную я избрал себе сферу деятельности, таинственную и неподвластную теории, как алхимия, соблазняющую, конечно, изрядной долей мошенства, когда хочется показать миру результат исследования (а его нет и быть не может), но зато дающую столько бескорыстной радости от самого бульканья зеленоватой влаги в реторте памяти, от осязания запахов прошлого и ощущения странной тяжеловесной жидкости на ладони — какой не бывало ни у кого раньше, да и не должно было быть по всем расчетам науки… А какая гордыня бессмертия, надежда на оживающий в моих строчках дух, который будет передан другим людям, тем, кто тебя и не знал никогда, позже, конечно, передан — через десять, тридцать, а может, и сто лет. Чем заслужил я удивительную эту возможность — вот так, без посредников получать то, что входит в меня извне, свыше, снизу и еще неизвестно откуда, получать вот в таком, хоть и обедненном, даже извращенном слегка виде, а потом передавать кому-то словом, запечатав в строку, чтобы удержать, сохранить. Пусть даже самую малость сохранить, не стоющую чужого внимания чепуху, мелочь, брошенную кем-то на дороге или, еще меньше, — свою разнеженную слезу от летнего вечера, когда вдруг так странно, от невидимого луча солнца, покраснеет и засветится ствол сосны.

И мне не приходится испрашивать разрешенья писать на самое высокое имя, я сам избираю высочайших адресатов моего письма. Скажем, родина или Бог. И при этом я сам ограждаю их от мошенников, которые тоже хотят быть с Ними накоротке.

Я не признаю ничьих привилегий. Потому что я знаю Тебя лучше. Впрочем, знаем мы лишь настолько, насколько любим. А уж любви-то к Тебе и надежды мне не занимать — всякой, и робкой, и застенчивой, и полной ужаса неизбежности.

Ну а что я успел разглядеть, услыхать? Лепет старушечий, бессмысленный и добрый? Но порой — озверелый тоже… Пьяный в городском сквере, целующий грязь в забытьи праведника? И Малюсенький Человечек, сын Маленького Человека, в лабиринте белых твоих берез?

Если отыщется у меня вина перед Тобой, никто, кроме нас с Тобой, не разглядит ее и не посмеет судить. Вообще, без меня Ты уже неполна, нет Тебя такой, какая Ты есть. Уж тут не до скромности, прости…

Писать ли про то, как любят меня дряхлые старухи и старики в заброшенных твоих деревнях, как благословляют меня на прощанье. Должно ли писать о том, как сливаются для меня с этими бревенчатыми деревнями и штакетник дачного забора, и деревянная развалюха в Москве на Банном близ Мещанки и Переславки? Там, где мы жили два десятка лет — несравненная моя мамочка, отец, младшие сестры, отцовский брат, а после войны и дедушка с бабушкой, все в одной комнате. Всего-то жилплощади было четырнадцать метров, но какой площади. Бесценной, московской…

Конечно, все четырнадцатиметровое пространство было заставлено какой ни то мебелью: квадратный стол, шкаф, две наши с сестрой детские койки, одна большая родительская, двуспальная, а сперва еще и одна сиротская, отцовского младшего брата Нени. Ненина койка стояла под телефоном, в каких-нибудь трех метрах от брачного ложа моих юных родителей, так что, полагаю, бедный Неня был умиленный свидетель моего и сестры зачатия, если только нас не нашли в капусте или не принесли аисты, что редко случалось в бедных еврейских семьях, где детей делали сами.

Поговаривали позднее, что Неня был слегка ненормальным на сексуальной почве. Вероятно, так оно и было, если тем более принимать за эталон нормальности нашу собственную рассеянную гетеросексуальную жизнь. Так или иначе, у Нени были условия для чего угодно, кроме нормальных отношений с женщиной (коль скоро мы примем именно это за образец нормальных человеческих отношений).

В свободное время Неня играл на скрипке. Окружающие были недостаточно начитанны, чтоб называть это сублимацией или вспоминать шопеновскую сексуальную бухгалтерию (одна палка — две мазурки). Попросту говорили, что Неня свихнулся на сексуальной почве. На почве неразделенной любви к женщине с накрашенными губами. Я даже помню эту женщину. Неня привел ее однажды, когда ни родителей, ни нашей домработницы Моти не было дома. Он принес в тот вечер корзиночку с пирожными (чем редко баловал нас наш скудный дом) и предложил мне выбрать себе пирожное по вкусу. Я выбрал наугад так называемую «картошку»… Боже, какие мелочи остаются нам от событий невозвратимой давности. Еще я помню, что они оба ласкали меня по очереди. Оба они ласкали меня, и я находил это естественным — я был прелестным ребенком. Теперь я без труда могу представить, о чем они мечтали тогда оба. О том, чтобы я провалился к чертовой матери и любовь их стала наконец реальной. Но я никуда не ушел. Мне было интересно. Я даже не пошел во двор погулять. Я сидел с ними до самого прихода родителей, и, может быть, этот день вписан первым в толстую книгу моих грехов.

Впрочем, тогда никто в семье и не подумал меня попрекнуть чем-нибудь. Никто не жалел этого мишугинер Неню, ибо кому было до него дело. Мир был занят каким-то великим созиданием, очищением рядов партии… В то великое время, когда все внимание общественности приковано к коллективизации с индустриализацией (Боже, сколько их было еще, этих пахнущих кровью слов!), кому интересен был бездомный поц, не умевший разрешить свои собственные половые проблемы?

Позднее Неня и Дода на двоих снимали комнатку в трущобах на Трифоновской улице. Они так долго жили в этой комнатке, что даже стали претендовать на «площадь» и много лет судились на этот предмет со своей старухой хозяйкой, пожалуй что и до самой войны. Потом старуха померла, они погибли, а трущобу эту снесли…

По воскресеньям Неня и Дода приходили обычно со своей Трифоновки к нам в гости. Похоже, им больше некуда было пойти, хотя родителей чаще всего и не было дома в те дни. Наверное, Неня любил меня, но мне это было тогда безразлично. Теперь мне жалко этой любви, которая рассеялась где-то в напоенном кровью довоенном воздухе. Впрочем, откуда знать — не сидит ли у меня где-то под кожей ласка женственной Нениной руки.

Высказав сожаление, что родителей нет, Неня и Дода забавлялись со мной и часто смеялись до колик. Мы шли на кухню. Там, на русской печке, за ситцевой замасленной занавеской, спала домработница Мотя, двадцатилетняя девка из деревни. Представляю, как они вожделели ее молодых прелестей, бедные Дода с Неней. Они отправляли меня на печку посланцем их томления.

— Зямка, а ну, Зямка, — ржали дядья, — полезай на печку, поищи-ка у Моти бейцэм!

Юмор у них был вполне раблезианский, местечковый. Поздней я пытался усовершенствовать его на службе в армии, в плаванье на перегонных судах, в бесконечных своих скитаниях по России, так что он, похоже, потерял белорусскую местечковую терпкость.

Помнится, я был в подмосковном пионерлагере, когда началась война и отец с тремя братьями ушли в ополчение, понятное дело, добровольцами. Я долгие годы представлял себе эту картину: как москвичи добровольно бегут в военкоматы, в едином порыве, вместе со своей страной. Теперь начинаю выуживать из памяти какие-то подробности. Дед с бабкой говорили мне позднее, что Юда в конце концов мог бы и не пойти: он был инженер, и ему было за сорок. Растил бы своих детей. Неня, тот вообще был больной. Болел бы себе помаленьку. Про Доду они рассказывали подробнее. Он работал нормировщиком на военном заводе. Парторг цеха сказал Доде в минуту искреннего раздражения:

— Никогда-то вы, жиды, не воюете!

И гордая Додина кровь взыграла.

— Запишусь, — сказал он парторгу, — но только вместе с тобой, сволочь!

Ах, эта национальная узость. Отождествление мелкого народного предрассудка с расизмом и подлостью. Но что вы хотите, Дода ведь тоже не учился в парижской Эколь Нормаль (учебном заведении, где теперь так высоко ценят открытия Лейбы Троцкого). Обычная нацменская уязвимость…

В общем, они пошли оба и записались в ополчение, Дода и этот парторг. Парторгу все же легче: он погиб, отстаивая высокие принципы, которые восторжествовали в отвоеванном, лучшем мире. К тому же он оставил кучу маленьких ребятишек для продолжения своего рода. А кто продолжит Доду? Кто может вспомнить его, наконец, если он стерся почти начисто даже из моей памяти патриарха. Помню только, что он был высокий, носатый и добродушный. И что имя его меня смешило — Дода…

Дода, и Неня, и Юда погибли где-то под Вязьмой, одновременно, в такой свалке, что имена их даже не попали в списки убитых, а только пропавших без вести. Впрочем, тем, кто интересуется этим сражением, лучше читать воспоминания генералов. Это правдивые и солидные книги, они выходят большим тиражом и содержат в себе немало героического.

Я так и не стал ничего выяснять про это сражение под Вязьмой. Ну бежала до самой Вязьмы и даже до северной московской окраины армия великого Гуталина. Ну остановились немцы, иссякли, перебив полстраны… Но еще полстраны оставалось…

Гораздо больше занимала мое воображение половая неустроенность моих молодых дядьев, особенно Ненина. В нежную пору молодого разгула, лежа обессиленный где-нибудь на сеновале в Средней России, я от усталости, нежности и сытости шептал в потолок щедрые, бессмысленные слова:

— На, возьми ее себе, Неня… Она хорошая, она милая… Тебе будет с ней хорошо…

Я еще был уверен в ту пору, что все мы должны дополучить то, что нам недодано. Что Нене недостаточно было его ночного подслушиванья, его дневного томления и его скрипки.

Вот вам и судьба героических предков. Ничтожных винтиков в великой машине войны и террора. Именно так определил их скромное место великий Гуталин. Он сказал, что эти людишки держат Его, заоблачного сухорукого коротышку, как основание держит вершину. Если вы помните, мне тоже довелось быть винтиком. Служить в его великой армии совсем простым солдатом, солдатом… В армянском городке Эчмиадзине. До сих пор помню солдатскую жизнь. Но что в ней могло быть интересного, в солдатской? Вот офицерская или хотя бы старшинская. Вспомнить хотя бы второй брак старшины Гамлета…

* * *

Старшина Гамлет Мнацаконян был сверхсрочником и ведал складом ГСМ (что в переводе с армейского на русский означает горюче-смазочные матерьялы). Гамлет был молодой, симпатичный и чуток нудноватый армянский мужик. Имя датского принца досталось ему по новой армянской традиции. Впрочем, в паспорте он был записан как Амлет. На нашей окраинной эчмиадзинской Четвертой улице этим никого нельзя было удивить. У сапожника Леона сыновей звали Эдмунд, Радж и Альфред, а дочерей Джульетта, Розамунда и Джемма. Гамлетов же и Амлетов (милицейский вариант Гамлета) в окрестности была добрая дюжина.

Гамлет Мнацаконян давно вступил уже в пору мужской зрелости и томился безбрачием, растравливаемый на службе солдатскими рассказами о веселой ебливой России. Никаких традиций внебрачного сожительства в нашем пристойном Эчмиадзине не было, так что Гамлету предстояло жениться. К тому все шло. Вопросам предстоящей женитьбы посвящены были теперь все досужие разговоры на складе ГСМ. Заметно было, что, хотя Гамлету хочется жениться, его несколько удручает предстоящее ограничение свободы, потому что вместе с женитьбой уйдут обильные возможности, о которых так смачно толкуют солдаты из России. Тем более что Гамлет на самом деле уже один раз женился. Он посватался к учительнице Гале из Паркара, подарил ей золотые часы и даже была свадьба. Хотя мы, солдаты, не были на свадьбе, мы все знали эту историю, потому что вслед за свадьбой на Четвертой улице, примыкавшей к части, разразился шумный скандал: учительница Галя оказалась не девушка. Как уверял нас Гамлет, семья у него была образованная и никто не вывешивал на дувале брачную простыню, однако печальное открытие, сделанное Гамлетом, получило огласку и вскоре последовал разрыв между молодоженами. У меня сложилось впечатление, что разрыв этот не был для Гамлета вовсе не желательным: уж больно часто он жаловался на обман. Создавалось впечатление, что Гамлета пока привлекает не одна конкретная женщина, а женщины вообще. Так или иначе, Галя уехала назад, в Паркар, где вернулась в школу, а разборчивый старшина Гамлет снова стал женихом. Вот тут-то его и настигла большая любовь. Как только он увидел Вальку, новую вольнонаемную секретаршу из хозчасти. Мне лично довелось в первую неделю и еще потом, почти до того дня, как Гамлет запретил ей работать, обучать эту соблазнительную блондинку нехитрой писарской работе, так что Валькина история известна мне из самых первых рук.

Она жила раньше на окраине Ростова и дружила со многими армянскими ребятами из Нахичевани Донской. Лучшая ее подруга Люба исчезла однажды куда-то на все лето, а потом вдруг прислала Вальке восторженное письмо из прекрасного Еревана, города знаменитых армянских коньяков и щедрых черноусых мальчиков. Люба звала Вальку к себе, и Валька уехала в Ереван, где устроилась работать на центральном телеграфе. Там была у них развеселая, хотя и несколько однообразная по характеру развлечений ереванская жизнь, которая способна была разрушить и каменное здоровье. Валька через год этой изнурительной жизни стала задумываться о покое, семье, законном браке и даже деторождении. Она перешла на работу к нам в часть, и тут как раз подоспел Гамлет со своим предложением. Надо сказать, что он просто оторопел, увидев это светловолосое голубоглазое русское чудо, и сразу заговорил о браке.

Однажды, в пору своего ухаживания, Гамлет рассказал Вальке историю своего первого, неудачного брака и привел ее этим рассказом в полнейшую растерянность, потому что воспоминание о собственной утраченной некогда второпях невинности давно уже не смущало ее покой. Валька поделилась своим недоумением с подругой, и Любочка ее успокоила, сказав, что не стоит даже думать о таких пустяках, потому что одна знакомая тетка в Ереване за гроши сделает им эту невинность при помощи красных чернил — пусть, если хотят, вешают эту свою поганую простыню хоть на площади Абовяна…

Вышло так, что опять никто никуда простыню эту не вешал и, сказать по правде, нежданной этой Валькиной невинностью Гамлет был даже несколько озадачен. В общем и целом новая свадьба прошла на высоком уровне, и Валька водворилась в домике с плоской крышей на Четвертой улице Эчмиадзина. В доме хозяйничали три темнолицые старухи в черном, а мужское население было представлено только самим Гамлетом да еще фотографическим портретом солидного мужчины в визитке, который давно уже покинул этот плоский кров для какой-то иной, вероятно, более возвышенной жизни.

Некоторое время Валька продолжала работу у нас в войсковой части 48874. Характер у нее был такой общительный, свойский, что за месяц она перезнакомилась чуть не со всем личным составом. Хотя знакомства эти носили вполне невинный характер, иные из военнослужащих с такой хамской солидарностью улыбались теперь Гамлету, как будто уже имели особый доступ к его брачному ложу. Неудивительно, что взбешенный Гамлет забрал Вальку из части и в дальнейшем пресекал все ее вялые попытки трудоустройства. Для Вальки потянулись нескончаемо долгие и ленивые месяцы замужества — за глиняным дувалом, под плоской крышей дома или под развесистым тутовником в саду.

Гамлет уходил на работу, а Валька оставалась в обществе старух, ни слова не понимавших по-русски. Она томилась от жары и безделья, сонно слонялась по двору, собирала тутовник и абрикосы, жевала лаваш с луком и выпивала перед обедом и после обеда стакан, другой, третий кислого сухого вина. Однажды, в разгар нестерпимой июльской жары, она придумала себе развлечение, взбудоражившее всю Четвертую улицу. Она разделась до трусов и стала обливаться водой под тутовником. Низкий дувал не скрыл от соседей эти невинные игры, и вскоре вся Четвертая улица пришла в неистовое возбуждение. Гамлету об этом донесли, он прибежал из части весь потный, красный, и потом на него жалко было смотреть всю неделю. В домике у них стоял немолчный старушечий визг, но Валька так и не поняла, из-за чего весь этот иноязычный гвалт.

После этого случая вся Четвертая улица окончательно утвердилась в мнении, что у Мнацаконяна жена шлюха. Что касается русских военнослужащих, то у них на этот счет никогда не возникало потребности в подтверждениях.

После инцидента с обливанием Валька продолжала томиться бездельем и, с умилением вспоминая былую ростовскую и даже недавнюю ереванскую жизнь, подвергла ревизии распространенные девичьи представления о законном браке.



Поделиться книгой:

На главную
Назад