Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Век просвещения и критика способности суждения. Д. Дидро и И. Кант - Владимир Соломонович Библер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Библер В. С. Век просвещения и критика способности суждения. Дидро и Кант

I. Проблематика

Попытка охарактеризовать некую историческую эпоху как самостоятельную культурную целостность всегда наталкивается на одну существенную трудность. Эта эпоха должна быть понята социологически — в <отношении к другим эпохам, главным образом к последующему историческому периоду, но одновременно она должна быть понята по отношению самой себе, как нечто непреходящее, неповторимое и способное постоянно воспроизводиться — в веках, уже не как ступенька к чему‑то другому, не своей собственной самобытности, раскрывая все новые и небывалый смысл своего культурного бытия.

Не вдаваясь сейчас в философские тонкости намеченной только что проблемы, я просто укажу на то предположение, которое принято мною здесь по отношению к такому культурному феномену, как эпоха Просвещения. Может быть, это предположение позволит внимательному читателю уже самостоятельно продумать некоторые не выявленные здесь сложности самой проблемы в ее всеобщем определении. Итак, я предлагаю осмыслит основные культурные особенности века Просвещения в ТОМ преломлении, которое осуществлено в самом конце этого века (1790), в <Критике способности суждения>. Предполагается, что в кантовской <Критике> эпоха Просвещения прокорректирована именно в той точке, в которой она, эта эпоха, впервые оказалась способной взглянуть на себя со стороны те самым понять свое бытие, свои культурные способности, свою продуктивную силу как нечто преходящее, переходящее в прошлое, в историю вместе с тем как некий неисчерпаемый и непреходящий образ культуры.

<Критика способности суждения> взята не случайно. Здесь два соображения. Одно — всеобщее.

Даже не прибегая к аргументации самого Канта (или, может быть, точнее, используя кантовскую аргументацию как нашу собственную культурную интуицию), возможно понять особую привлекательность <способности суждения> для разрешения (или переформировки) той проблемы, которую я поставил в начале.

Каждая культурная эпоха — это нечто совершенно необозримое, и п количеству своих продуктов (художественных произведений, Научных достижений, философских прозрений, материальных орудий и т. д. и т. п.), но и по содержанию того мира, который открывается этой эпохой как нечто вне культурное, непонятное, выходящее за ее пределы, вызывающее ее любопытство и обнаруживающее ее досадную неспособность справиться своим силами, в пределах своих культурных потенций, с этим бесконечным миром недоступного и непознаваемого (недоступного и непознаваемого контексте этой эпохи). Любому художественному произведению или любо философской системе, которую мы хотели бы взять в качестве наиболее полного выражения <культурного духа> эпохи, всегда можно будет противопоставить другую, прямо противоположную философскую концепции или другой способ художественного видения, столь же необходимый для этой эпохи, но, казалось бы, совершенно исключающий первый вариант её целостного изображения.

И вот, думается, что именно анализ способности суждения человек данной эпохи о художественных произведениях, о людях и их нравах, каждом отдельном предмете может подсказать выход из этих трудностей.

Когда человек судит о чем‑либо, и в первую очередь, кстати, о произведениях искусства (поскольку именно в художественной оценке человека обычно претендует на самостоятельность, индивидуальность своего суждения, т. е. менее всего претендует на его философичность), то в это суждении неизбежно как бы сходятся своими вершинами два бесконечно расширяющихся конуса. С одной стороны, в моем суждении неизбежно и невольно для меня фокусируется все мое мировоззрение, миросозерцание, все бесконечные влияния окружающей среды и собственного жизненного опыта, все незаметно для меня самого воспитавшие меня философские систем и логические движения мысли, а с другой стороны, самый предмет, который я сужу, о котором я столь легкомысленно высказываю — походя — свое суждение, всегда оказывается фокусом расходящегося в бесконечность предметного мира в его бесчисленных связях, переходах и опосредованиях. Но не только в этом дело. Здесь есть еще две <выгоды> в плане нашей проблемы.

Во — первых, именно в своем суждении человек больше всего выступает ка индивидуальность, как — говоря словами Гегеля — <этот>, данный человек.

Во — вторых, та фокусировка, то <центрирование>, которому подвергается в нашем суждении — и мир, и мировоззрение, не ограничивает этого мира этого мировоззрения в его, так сказать, расходящейся части, в его движении в бесконечность; ни мир, ни мировоззрение не получают здесь — в способности суждения — той неизбежно замкнутой, а поэтому в конечном счет частной формы, которую они получают в каком‑либо готовом произведении культуры, в какой‑то, пусть самой гениальной и всеобщей, философской системе.

(То, что я сейчас сказал, есть, по сути дела, вольная передача кантовских идей о способности суждения, правда, без оглядки на философскую систему Канта. Я говорю об этом для того, чтобы читатель заранее имел виду некоторые исходные идеи, которые нам еще пригодятся при сопоставлении воззрений Дидро и Канта.)

Второе соображение (в пользу ключевого значения — для наших целей — <Критики способности суждения>) связано с особенным определением века Просвещения.

Если до сих пор я утверждал, что именно анализ способности суждении позволяет наиболее полно выразить культурную целостность какой — либо исторической эпохи, то сейчас необходимо внести в это утверждение солидную щепотку соли. <Способность суждения> выражает сущность любо культурной целостности только в том повороте, только в той мере, в како она — эта иная целостность, эта иная эпоха — понимается, фокусируется качестве… Просвещения, т. е. обнаруживает новый смысл того образа мыслей и жизни, который составляет неповторимое своеобразие XVIII столетии как века Просвещения.

В другом повороте, в другом измерении <эта> эпоха (каждая понимаемая нами эпоха) обнаруживает и актуализирует иные культурные смыслы возможности — скажем, культуры Возрождения — или, наконец, формирует свой собственный неповторимый культурный смысл — свой непреходящи образ культуры. Но ни в том, ни в другом повороте способность суждении уже не будет иметь определяющего культуроформирующего значения.

Это второе (особенное) соображение и составит сквозную линию настоящей статьи…

Примем — в качестве исходного — одно из расхожих определении культуры века Просвещения как культуры просвещенного вкуса.

С самого начала ясно, что такое определение предельно узко (для многозначного, необозримого богатства <достижений> XVIII века в сфере техники, социальных преобразований, науки, искусства, философии, политических потрясений…) и очень провокационно в плане логическом.

Исторические и искусствоведческие работы нам объяснят следующее.

Определять через <культуру вкуса> целостность великой культурно эпохи — очень опасная штука. Чем вкус утонченней, многообразней, объективней, чем он, попросту говоря, культурнее, тем он более не способен истинной продуктивности, тем он более разъедает творческую силу, те более можно сказать, что культура оценки, смакования, зрительства, слушательства съедает культуру созидания, пафос гениальности. Съедает ту <варварскую> культуру творчества, которая в значительной мере есть культур нарушения всех норм вкуса.

Если вкус и способствует некой продуктивной деятельности, то, пожалуй, только в одной области — в том, что можно назвать творческим вкусо формирования культуры быта- утвари, мебели, интерьера, наконец, творчестве, ну, скажем, — <прогулок>, <пейзажей>… Творчество в этой сфере, неизбежно слитое с идеей вкуса, есть то, что называется <стилем>. Не спроста, XVIII век вошел в историю искусства и эволюцией стиля — капризной, лихорадочной и очень прихотливой эволюцией (стиль классицизма, рококо, стиль Людовика XVI…). Вкус разыгрывает здесь в бесконечных вариациях все свои возможности, находя наиболее полное выражение каждый раз, в каждое десятилетие, в каких‑то формах значимой <пустоты> — интерьере, мебели, в организации открытого пространства парков и лесов, в острой игре воображения при оформлении празднеств, балов, маскарадов, королевского двора (музыки Просвещения я здесь не касаюсь). Стиль и вкус — вот в чем сразу, уже на поверхности, поражает взгляд историк культуры XVIII век.

…Но ведь это именно поверхность, видимость, пена, отброшенная историческим прибоем века Просвещения! Где в этой изысканной эволюции <вкусов и стилей> сам пафос просвещения (<просвещением> самоосознание себя XVIII век), пафос, в конечном счете сфокусированный в Париже 1789 года?!

И все же пойдем на риск. Попытаемся логически переосмыслить это исходный тезис (<культура Просвещения — культура просвещенного вкуса>), специально анализируя те <болевые точки>, в которых Просвещение самообосновывало и переосмысливало самое себя.

Я предполагаю, что обращенные на себя и преобразованные через культуру <вкуса> предопределения культуры Просвещения смогут (буде <Стилем> как таковым, самоценным, на грани стилизации (в игре с этой гранью), надеяться, что смогут включить в себя и логически развить все иные определения века Просвещения как целостной культуры.

Это — очень вкратце — о логической форме дальнейшего исследования.

В основу последующего анализа (переосмысления исходных тезисов) заложен такой проблемный треугольник. Первый угол — сама культур Просвещения, и прежде всего искусство этой эпохи. Но об этом искусстве буду здесь говорить не непосредственно, я буду о нем судить, исходя и взглядов Дени Дидро. Я буду смотреть на полотна Шардена и Греза глазам Дидро. И это будет второй угол треугольника, являющийся как бы основны предметом моего анализа. Способность суждения, характерная для культурных людей эпохи Просвещения, будет представлена <Салонами> Дидро.

Причем сам Дидро для меня интересен не как философ, не как создател культурных ценностей (будь это <Племянник Рамо> или <Мысли об объяснении природы>), но как <характерный (это уж бесспорно!) представитель> просвещенного вкуса этой эпохи. Кстати, именно фигура Дидро особенно хороша для такого осмысления, поскольку сам Дидро вполне сознательно активно стремился избежать системосозидания, стремился понять наук своего времени и свое собственное мышление в его внутренней обыденно стихии, как мышление живое, неуловимое, реально совершающееся. И, наконец, третий угол. <Критика способности суждения> Иммануила Канта.

Кант, в свою очередь, интересен для нас не в плане общей характеристик его философских воззрений, но как своеобразный культурный феномен самопонимания, саморефлексии XVIII века. Той саморефлексии, в которой век Просвещения был выражен (во всей своей ограниченности) наиболее полно и закругленно и вместе с тем в которой этот век сумел взглянуть на себя, как я сказал вначале, <со стороны>, <выходя за собственные пределы>.

Меня совсем не интересует, в чем <ошибался>, в чем <не ошибался> Кант, развивая свою теорию способностей суждения. Меня интересует другое: какой мере Кант сумел выразить именно ограниченную, а значит, именно выходящую за свои границы способность суждения, характерную для эпох Просвещения?

Здесь у читателя может возникнуть один вполне законный вопрос — праве автора говорить о всей культуре Просвещения на основе одного феномена — <Салонов> Дидро и одной рефлексии — <Критики…> Канта. Но том‑то и дело, что вся эта работа строится как своеобразный мысленны эксперимент. Предполагается, что <Критика способности суждения> представляет собой некий экспериментальный прибор. Когда мы введем в это прибор такой особенный феномен <просвещенного вкуса>, как художественные обзоры Дидро, то вкус Дидро будет поставлен в предельные условии и в нем должно будет (во всяком случае, таков замысел) обнаружиться всеобщее содержание века Просвещения. Или, иначе, он, этот особенный феномен, должен будет в нашем <приборе> преобразовываться во всеобще (оставаясь особенным). Многих примеров (по принципу: <для полноты неплохо бы рядом с Дидро взять еще Руссо, или Гельвеция, или Гримма, или…>) здесь не нужно просто по определению.

Но, конечно, и исходный материал не случаен. В <Салонах> мы уж имеем препарат, готовый к эксперименту. Дидро — центральная и сама парадоксальная фигура Просвещения, в нем органически, осознанно сочетается художественное, философское, теоретическое, обыденное мышление, и это сочетание естественно фокусируется не в какой‑то теоретической системе, неизбежно дающей абстрактное выражение определения культуры, но именно в способности суждения, оживляющей и размораживающей любые застывшие, претендующие на всеобщность и как раз поэтому односторонние определения. Кроме того, вспомним, что в <Салонах> уже представлены другие феномены <просвещенного вкуса> (т. е. сам произведения искусства). Вот почему я демонстративно строю эту работу плане идеализации — с помощью Канта — отдельного, единственного феномена культуры XVIII века.

И еще. В этой работе я сознательно не анализирую (вслед за многим исследователями) эстетические воззрения Дидро или <влияние> этих воззрений <на эстетическую систему> Канта. Чем меньше обнаруживается такое <влияние> (о, конечно же, здесь связь Канта и Хэтчисона или Канта Руссо гораздо существеннее), тем лучше! Нет. Я беру вкус Дидро как неки реальный, общезначимый, но очень остро выраженный общественный феномен и пытаюсь обнаружить в <Критике…> Канта необходимую (для эпохи) форму рефлексии, и схематизации, и идеализации… <просвещенного вкуса>.

Канту нс нужно было знать вкус Дидро, чтобы развивать антиномии <эстетической способности суждения>. Кантовское суждение было окружено, пропитано этим просвещенным вкусом, дышало им, как человек дыши воздухом. Мы уже не дышим эстетическим вкусом эпохи Просвещения, для нас существенно сопоставление кантовской <Критики…> с тем сгущенным кислородом просвещенности, что собран в <Салонах> Дени Дидро.

Итак, проблема намечена, условия ее развития определены. Пора переходить к делу.

II. "Салоны" Дидро, или парадоксы просвещенного вкуса

Открываем <Салоны> Дидро. Для целей нашего анализа это, пожалуй, самая удобная книга. <Салоны>, в которых Дидро в течение двадцати двух лет (1759–1781) в письмах Гримму давал обзор парижских выставок, не претендуют ни на какую общую теорию искусства (как, скажем, <Парадок об актере>), не выходят ни на какую общефилософскую систему. Сама растянутость во времени делает невозможной внутреннюю цельность и превращает обычную для Дидро игру (в непосредственность) в нечто вполне необходимое и совсем не игривое. Тут непосредственность не изображается, а возникает в значительной мере случайно. Поэтому перед нами предстает в <Салонах> действительно история просвещенного вкуса французских культурных людей XVIII века.

Даже если проследить за внешней канвой <Салонов>, то начинаются они от живых еще воспоминаний о Пуссене и Ватто и кончаются первым суждениями просвещенного вкуса о картинах Давида. Мозаика стилей XVIII века сразу же, с пылу с жару, оборачивается мозаикой вкуса, причем сам эта мозаика оказывается формой единственно возможного — для культур вкуса — внутреннего единства.

<Салоны> привлекательны еще тем, что сами парадоксы Дидро, сам парадоксальность его мышления также вычитывается в этих бесчисленны письмах как что‑то случайное, просто по недоразумению возникшее, ка что‑то невольно <выговоренное>.

При первом чтении вообще кажется, что это самое скучное, самое банальное, самое нравоучительное и самое одностороннее из всех произведений Дидро. Правда, произведение несколько непоследовательное, противоречивое. Но, помилуйте, за 22 года два — три раза по противоречить себе — вполне извинительно. Однако присмотримся внимательнее.

Как будто наш первый взгляд легко подтверждается: симпатии и антипатии определены совершенно четко и аргументированы достаточно тривиально.

На первом месте, конечно, Грез. <Вот, поистине, мой художник… Прежде всего мне нравится этот жанр. Это — моральная живопись. Так что ж! Не была ли кисть слишком долго посвящена разврату и пороку? Не должны ли мы быть удовлетворены, видя, наконец, ее соревнующейся с драматическо поэзией в искусстве нас трогать, поучать, исправлять и побуждать к добродетели? Смелее мой друг Грез, проповедуй в живописи и всегда поступал так, как здесь…>[1].

Или Шарден. <В Салоне есть несколько маленьких картин Шардена; почти все они изображают фрукты с принадлежностями для еды. Это сам природа; предметы вне полотна, и так правдоподобны, что обманываю глаз… Когда я рассматриваю картины других художников, мне кажется, что должен сделать себе новые глаза; для того же, чтобы рассматривать картин Шардена, мне достаточно сохранить те, которые мне дала природа, и хорошо ими пользоваться>[2].

Вот две основные опоры вкуса Дидро: искусство должно учить нравственности и быть правдоподобным.

Так же четки антипатии. Главный предмет ненависти — Буше. <Смеем сказать, что этот человек совершенно не знает, что такое изящество; смеем сказать, что он никогда не знал правды; смею сказать, что понятия нежности, честности, невинности, простоты ему совершенно чужды; смею сказать, что он ни на одно мгновение не видел природы…; смею сказать, что у нег нет вкуса> [3].

Можно было бы принять эти утверждения Дидро за чистую монету… Н уже при беглом чтении одно настораживает: Дидро сам и вполне осознанно проводит через все <Салоны> идею о каком‑то <двойном вкусе>, и мы сейчас увидим, как эта идея разрастается и становится глубинной характеристикой двойственности вкуса самого автора <Салонов>. Первое замечание достаточно невинно. <Мы имеем о красоте два противоположных суждения; одн условное, другое на основании изучения. Это разноречивое суждение, согласно которому мы называем красивым на улице и в собрании то, что назвали бы безобразным в мастерской художника, а красивым в мастерско художника то, что нам не нравится в обществе, не позволяет нам имеет строгий вкус> Но когда под влиянием этого мимоходного замечания, брошенного в самом начале книги, мы еще раз — вместе с Дидро — остановимся перед картинами Греза, Шардена, Буше, то ситуация значительно осложнится. Возникают такие странности, которые — если всерьез вздуматься в суть дела — постепенно перевернут все наши исходные представления суждениях просвещенного вкуса.

Последними словами клянет Дидро картины Буше. Клянет, а уйти о этих картин не может. <Чувствуешь всю их бессмысленность; и при все том нельзя оторваться от картины. Она вас притягивает, и невольно возвращаешься к ней. Это такой приятный порок, это такое неподражаемое редкое сумасбродство! В нем столько воображения, эффекта, волшебства легкости! Когда долго смотришь на пейзаж… кажется, что уже все увидел.

Ошибаешься; находишь еще бесконечно много ценных вещей! Никто другой не владеет так, как Буше, искусством света и тени. Он создан для того, чтобы кружить голову и светским людям, и художникам>[4].

Странно все получается и с Грезом. Впрочем, тут для того, чтобы добраться до парадоксов просвещенного вкуса, понадобится немного больше усилий. Проследим, так сказать, <систематику похвалы>, расточаемой Дидр картине Греза <Сыновнее почтение> (<Паралитик>). Это та самая картина, которая — помните? — должна нас <трогать, поучать, исправлять и побуждать к добродетели>.

Это общая декларация. Но вот какая система <аргументации> разворачивается дальше. Прежде всего Дидро начинает безудержно фантазировать по поводу каждого из изображенных лиц, придумывая опять‑таки по поводу (!) этой назидательной картины — свои поэтические <картинки> — и назидательные, и игривые, и двусмысленные… В азарт безудержно игры воображения включается рассудок и острый художественный глаз, уж не подкупаемый никакими нравоучительными соблазнами. Дидро со смаком перечисляет те недостатки картины Греза, о которых <говорят знатоки> (о, конечно, только <посторонние знатоки>, отнюдь не сам Дидро).

<Некоторые говорят, что паралитик слишком запрокинут и что невозможно есть в этом положении… Говорят также, что внимание всех этих ли неестественно… Говорят еще, что старик при смерти и что у него лицо человека в агонии… что руки этой фигуры… прямы, сухи, плохо написаны и лишены деталей. О! Что касается этого, то это чистая правда. Что изголовь совершенно новое, и что было бы естественно, если бы оно было уже употреблении… Возможно… Что этот художник не плодовит и что все головы этой сцены те же, <что и в других картинах>… Что… А, чтобы тысячи чертей взяли критиков и меня первого! Эта картина хороша, и очень хороша, горе тому, кто хоть мгновение может ее рассматривать хладнокровно!>[5].

Мы еще не дошли до самых глубоких слоев этой <систематики похвалы>. Пока еще можно предположить, что Дидро говорит о недостатка или неестественности <деталей> в картинах Греза только для риторическог <несмотря!> (дескать, несмотря на всю эту неестественность, все же главное — мораль!). Но вот автор <Салонов> перед другой картиной Греза <Молодая девушка плачет над своей мертвой птичкой>. Сначала — аффектированное восхищение <прелестной элегией>, <очаровательной поэмой>, пастельное сочувствие <бедной малютке, потерявшей свою любимую птичку>…[6]

Вдруг — холодноватое замечание: <Такая печаль?! В ее годы? И из-за птички? Но сколько же ей лет?.. Ее голове лет пятнадцать — шестнадцать; а не кисти и ее руке восемнадцать — девятнадцать. Это недостаток композиции, тем более чувствительный, что, поскольку голова дана опирающейся н руку, — одна часть совершенно не соответствует другой>. Так, мелочь, неудачная техническая деталь. Но перечитаем текст еще раз. Странно…

Сознательно или бессознательно, Дидро строит свою оценку этой картины Греза, строит свое суждение вкуса, отталкиваясь именно от <неудачно детали. Он обнаруживает два <портрета> в одном <портрете>, две трагедии одной трагедии. Малютка плачет над погибшей птичкой, но в тот же момент, на той же картине взрослая девушка плачет о погибшей любви. <Ну, малютка, откройте мне ваше сердце: скажите мне правду; действительно ли смерть этой птички заставляет вас с такой силой и с такой грустью углубляться в себя? В опускаете глаза; вы мне не отвечаете; вы готовы расплакаться. Я не отец; я ни нескромен, ни строг…>[7]. И развертывается великолепная игра на этих двух возможностях трагедии, на этих двух возможных источниках печали. Дидр изощренно развивает мотив <обманутой любви>, фантазирует, играет словами вскоре совсем забывает о <бедной малютке>. Одна история компрометирует как бы исключает другую. В результате ни та, ни другая не может быть взята всерьез. Сентиментальность исчезает в гривуазности, а сострадание <обмануто возлюбленной> оказывается очень холодным и несерьезным, поскольку он сразу же переключается в легкую улыбку, адресованную <бедной малютке>.

Именно в неестественности, в двузначности этой картины таится для Дидро е эстетическое очарование, скрывается возможность суждения вкуса.

Точно так же работает <механизм> просвещенного вкуса перед другими картинами Греза (или Фрагонара, или Мишеля Ван — Лоо).

Каждый раз вкус <знатока> оказывается удовлетворенным, когда ем представляется возможность играть двумя (или несколькими) вполне серьезными нравственными оценками, сталкивая их между собой и превращая нечто нравственно двусмысленное, но эстетически ценное.

Да, для Дидро <нравоучительный жанр> — вершина живописи. Но…

<Живопись, которая зовется жанром, должна быть живописью стариков ил тех, которые родились старыми. Она требует только изучения и терпения.

Никакого восторга, мало гения, никакой поэзии, много техники и правдивости; и это все>[8].

Наконец, Шарден. Это, пожалуй, вкус Дени Дидро, взятый совсем всерьез. Шардена Дидро действительно любит, здесь он никогда не преувеличивает свои восторги, не играет нравственными оценками, здесь он серьезен, сосредоточен, здесь его оценки наиболее продуманны и аналитичны.

Но именно в этой аналитичности вскрывается одна из основных странностей <просвещенного вкуса>. Читатель, наверное, помнит, что Дидро особенно ценит Шардена за его <верность природе>, за то, что изображены им предметы как бы витают в воздухе, <находятся вне полотна>, тождественны природным предметам. Но, когда эта исходная оценка хоть слегка развивается, она оборачивается совсем иными словами, получает совсем иную мотивировку. <Манера Шардена своеобразна. У нее есть общее с наброском, о котором вблизи не знаешь, что это такое; по мере удаления вещ оформляется, и, наконец становится слчой природой. Иногда бывает так, что он вам нравится одинаково вблизи и издали. Этот человек настолько ж выше Греза, насколько небо удалено от земли… Поскольку у него собственная манера, ему следовало бы в некоторых обстоятельствах оытьлживьш, он им никогда не бывает>. <Шарден между природой и ИСКУССТВОМ; он отодвигает другие подражания на третье место>[9].

Оказывается, что точность, с которой Шарден воспроизводит природу, хороша тогда и в той мере, в которой он природу воспроизводит, <снов производит>, в какой предметы на картинах Шардена — не природа, н становятся природой. Неуловимая точка между природой и искусством, между предельно формальной, чисто музыкальной гармонией тона и цвет (так говорит Дидро о Шардене в другом месте) и природой как таковой, совершенно не формальной, естественной и прообразной, именно эта точка — есть точка вкуса, есть точка эстетического значения картин Шардена.

<Как соблюдена перспектива! Как отражаются друг на друге вещи! Ка разрешены массы… Это гармония, выше которой нечего желать; она незаметно пронизывает его композицию, в каждой части, на всем протяжени его полотна, так же как богословы говорят о духе: "ощутим во всем и всюду скрыт"> [10]Так начинаются парадоксы просвещенного вкуса. Парадоксы пронизывают все годы работы над <Салонами>, и парадоксальность эта, скорее невольная и бессознательная в первых <Салонах>, все более начинает осознаваться самим Дидро, мучить его, выводить из эстетического равновесия толкать на какие‑то попытки саморефлексии. Саморефлексия возрастает <Салонах> 69–го, 71–го и особенно 81 годов. Но одновременно с возрастанием рефлективности <суждение вкуса> теряет свою естественность, непосредственность и становится уже не вкусовой оценкой, а философски размышлением. В контексте нашего исследования эти самооценки Дидро существенны только на фоне первоначальных <Салонов>, только как момент необходимого развития и неизбежного исчерпания самой <культур художественного вкуса>. (Впрочем, культурное значение этого самоисчерпания можно будет с полной определенностью установить в кантовско <Критике способности суждения>.)

Очерченные только что странности просвещенного вкуса (читатель найдет в <Салонах> десятки таких странностей…) стягиваются к двум средоточиям, образующим как бы фокусы того основного парадокса, того <большого эллипса>, по которому движется, в котором развивается <способности эстетического суждения>.

1. Парадоксальность просвещенного вкуса, во — первых, сосредоточивается в двусмысленности эстетического идеала.

Вкус Дидро, вкус безусловно <просвещенный>, удовлетворяется лиш тогда, когда художественное произведение воспринимается — одновременно — как природа, как нечто совершенно естественное и — вместе с тем как нечто неестественное, искусственное, классическое, идеальное, стояще выше природного образца, точнее, вне этого образца.

Этот второй полюс суждения просвещенного вкуса Дидро чаще всего выражает в понятии <античность[11].

Художник должен — одновременно — подражать природе и подражать античным образцам, и он должен каким‑то чудом согласовывать, сводить одну точку эти несоизмеримые устремления.

<… Тот, кто презирает античность ради натуры, рискует остаться навсегда малым, слабым и скудным в рисунке, в характере, в драпировке и в выражении. Тот, который пренебрегает природой ради античности, рискует остаться холодным, лишенным жизни, без единой из тех скрытых и тайны истин, которые можно увидеть только в самой природе. Мне кажется, что надо изучать античность, чтобы научиться видеть природу>.

Последним замечанием симметрия вкуса как будто нарушается, изучение античности нужно как средство для того, чтобы видеть природу. Н Дидро быстро восстанавливает симметрию противоположных утверждений, соединенных в суждении вкуса. В каждом эстетическом идеале — естественности и искусственности, природы и античности — своя правда, своя красота. <…Солнце искусства не то же, что солнце природы, свет художника не то же, что свет неба; мясо с палитры не то же, что мое мясо- глаз художника не то же, что глаз другого; как же не быть манере в цвете…>[12].

Одно разъяснение. Когда я сейчас говорю о <парадоксах> в мышлении Дидро, в его суждениях вкуса, то не имею в виду никаких особых философских тонкостей. Здесь парадокс означает просто какую‑то органическую несогласованность, несоответствие суждений вкуса, характерных для Дидр и, как нам думается, вообще для просвещенных людей XVIII века, но такту несогласованность, которая не может быть устранена, без которой вкус перестает быть вкусом, эстетическое перестает быть эстетическим, искусств ссыхается до моральных норм и философских максим. Это то значении парадокса, которое дано уже этимологически: <парадокс> — это то, что <возле истины>, рядом с ней, интуитивно совпадает с истиной, но логически разрушает всякое истинное утверждение. Форма парадокса — это форм загадки, что обычно и подчеркивают поэты и мыслители Эллады.

Исходный парадокс суждения вкуса приобретает далее особую остроту. Художник стремится воссоздать природу- без этого он не художник, — но он достигает своей цели лишь тогда, когда проскакивает мимо цели, дальше ее, когда за природой он видит нечто невозможное в природе, нечто противоречащее природным определениям. <Ваша линия, <если б вы в точности подражали природе,> не была бы правильной линией, линией красоты, линией идеала, но линией измененной, искаженной, портретной, индивидуальной>[13].

Прекрасная линия, линия искусства не открывается (в природе), н изобретается художественным гением, постепенно и мучительно создается (канон) в бесчисленных поисках и находках, в бесчисленных исправлениях, преобразованиях, очищениях, перегонках… природного сырья. <Со временем, в результате медленного и боязливого пути, длительного и мучительного нащупывания, неясного скрытого познания аналогий, в результат бесконечного количества последовательных наблюдений, память о которых исчезает, но результат которых остается, исправления распространились на маленькие части, откуда на еще меньшие, и на самые мельчайшие на ноготь, на веки, на ресницы, на волосы… удаляясь все время от портрета, от неправильной линии, чтобы подняться до настоящего, идеального образца красоты, до правдивой линии. Правдивая линия, идеальный образе красоты не существовал нигре, кроме как в голове Агасия, Рафаэля, Пуссена, Пюже, Пигеля, Фальконе…>[14].

<Античность> нельзя перенять, нельзя скопировать — вне того пути, которым шло изобретение прекрасной линии, нельзя взять как готовы итог. Античность — это не образец прекрасных линий, это пример их достижения, стремления к ним. Но что здесь подразумевается под <античностью>, какой ее образ взят за прообраз?

Это какая‑то особая, изобретенная XVIII веком античность, скоре римская, чем аттическая, но все же и не римская, это — античность канона, античность, нужная для… антитезы к <природе>, изобретенной тем ж XVIII веком. Или, скажем иначе, это античность, открытая в историческо античности (она там действительно скрывалась) для того, чтобы обрести (уже — не изобрести!) природу, предстоящую перед человеком Нового времени.

<Так восемнадцатый век, отвергнув источник света, исторически и наследованный (христианскую литургию. — В. Б.), должен был разрешит заново для себя эту проблему. И он разрешил ее своеобразно, прорубив окно в им же самим выдуманное язычество, в мнимую античность, отнюдь н филологическую и не подлинную, а вспомогательную, утилитарную, сочиненную для удовлетворения назревшей исторической потребности[15].

Смысл <античности Просвещения> — это форма действия, освобожденная от трудностей действия.

Это форма (что крайне существенно для культуры вкуса), не несущая никакой излишней нагрузки, освобожденная от реального значения, опустошенная.

Это — по сути своей — форма, могущая возникнуть как идеал не у работника, а у праздного зеваки, а если не употреблять сильных выражений, человека, смотрящего со стороны. Дидро пишет <Если то, что я тебе только что говорил, правильно — самая прекрасная, самая совершенная модель мужчины или женщины была бы мужчиной или женщиной, наиболее способными ко всем жизненным функциям и достигшими возраста их полнота развития, не исполняя ни одной из них. Все формы, вышедшие из мастерской природы, в этом плане всегда испорчены они <подчинены условиям, функциям, нуждам, еще более их исказившим>[16].

Здесь исходный парадокс суждений вкуса уже перестает быть общий требованием к любому произведению искусства, любой эпохи, но приобретает точную прописку в культуре XVIII века, в культуре Просвещения, где противоречивое сочетание утонченности и естественности, элитарности руссоизма оказывается важнейшим определением всех эстетических стремлений. Впрочем, детальнее об этой стороне дела дальше, когда мы сможе полным голосом говорить вместе с Кантом.

2. Второй полюс притяжения эстетической мысли Дидро определяет парадоксальность суждений вкуса в плане, так сказать, форчы существования эстетического, того <места>, на котором осуществляются вкусовые перипетии.

Просвещенный вкус требует от произведения искусства, чтобы он удовлетворяло двум, остро противоречивым, но требующим согласовании оценкам. Во — первых, произведение искусства должно быть самодостаточными, замкнутым в себе, предельно цельным, гармоничным, — особым микрокосмом. Этот микрокосм художественного произведения принципиально не имеет никаких критериев своей красоты или своей человеческой ценности вне себя, в каких‑то иных формах культуры — ни в нравственны оценках, ни в соответствии природе, ни даже в соотнесении с бесконечностью реального макрокосма.

<Эх, безумные глупцы, я требую натуры для вас не для того, чтобы сделать нос, рот, глаз, но для того, чтобы схватить в действии фигуры тот зако симпатии, который располагает всеми этими частями и располагает способом, который будет всегда новым для художника, будь он наделен самы невероятным воображением и имей он за собой тысячу лет ученья>[17].

Или еще. <Он (Буше) не знает, что такое эти отдельные тонкие аналогии, благодаря которым размещаются предметы на полотно один рядом другим и которые связывают их тайными и незаметными нитями "[18].

Вот картина Виена <Торговка амурами>: <Интерес этих трех лиц в и соотношениях выявлен с глубокой продуманностью; нельзя ни на йоту изменить действия или страсти одной, не нарушив в этом отношении согласованности всех. И какая элегантность в позах, в телах, в лицах, в одеждах; какое спокойствие в композиции; какая тонкость… Аксессуары тонкого вкуса и замечательной законченности… В общем, во всех этих частях мало изобретательности и поэзии, никакого энтузиазма, но тонкость и бесконечны вкус… Гармония красок, столько важная во всякой композиции, лежит в самой основе этой картины; она действительно доведена до высшей ступени> "[19].

Идеал этой самодостаточности и законченной гармоничности — музыка, но живопись лишь отдаленно приближается к идеалу. <Соберит предметы всякого рода и всяких цветов, — белье, фрукты, бумагу, книги, материи и животных, — и вы увидите, что воздух и свет, эти два всеобщие гармонизирующие факторы, каким‑то образом согласуют их с помощью незаметных рефлексов; все будет связано, несоответствия сгладятся, и ваш гла не придерется к целостности всего произведения. Искусство музыканта, <который берет> на органе совершенный аккорд… дошло до этого; искусство живописца никогда до этого не дойдет. Дело в том, что музыкант посылает вам самые звуки, а то, что живописец растирает на своей палитре, это н мясо, не шерсть, не кровь, не солнечный свет, не атмосферный воздух; эт земли, сок растений, жженая кость, размолотые камни, окиси металлов. Отсюда невозможность передавать незаметные рефлексы вещей друг на друга; есть враждебные друг другу цвета, которые никогда не удается примирить…

Что представляет собой… техника (живописца. — В. Б.)? Искусство спаст некоторое количество диссонансов, избавить искусство от непреодолимы затруднений>[20].

В идеале живопись должна не изображать, но — во внутренней гармонии — означать самое себя!

Но — здесь начинается основной парадокс — целостность, самодостаточность художественного произведения сразу же противопоставляется Дидро (см. выше — о Грезе, о Буше) свободе воображения, разрушающей исходную целостность.

<Я вам опишу картины, и мое описание будет таково, что с помощь небольшого воображения и вкуса их можно будет воспроизвести в пространстве и расположить на них предметы приблизительно так, как мы и видели на холсте…>[21]. Увы (или к счастью), совсем не так.

Воображение, без которого нет искусства и нет его восприятия, <призвано> как раз разрушать гармонию холста, провоцировать бесформенность, многозначность, разрывать целостность. <Воображение быстр переходит от одного образа к другому; глаз охватывает все сразу. Если воображение различает планы, оно их не разделяет и не устанавливает, оно удалится внезапно на огромное расстояние; вдруг оно вернется с той же скоростью и надвинет на вас предметы. Оно не знает, что такое гармония, размер, равновесие; оно нагромождает, спутывает, двигает, приближает, удаляет, перемешивает и окрашивает, как ему нравится. В его композициях нет н монотонности, ни какофонии, ни пустот… как это понимает живопись> ".

Воображение просто не знает всех этих понятий, оно вне формы, а поэтом не может обладать и <плохой> формой.

(Конечно, в контексте <истории эстетических идей> все эти противоречия можно было бы истолковать как некую непоследовательность воззрений Дидро, <несогласованность> его <классицистских> и <романтических> симпатий, но, когда мы анализируем генезис <просвещенного вкуса>, эти противоречия выступают необходимыми условиями самого формирования способности эстетических суждений.)

Суждение вкуса может состояться лишь тогда, когда самодостаточно произведение искусства, в том же самом отношении (в отношении художественной оценки), оказывается лишь поводам для игры воображения, рассудка, разума, для игры моральными нормами. Игра эта возникает в слушающем или смотрящем индивиде и постепенно заслоняет, оттесняет н задний план тот повод, в связи с которым она возникла.

Произведение искусства — точка приложения для субъективных перетасовок смысла, возникающих в сознании судящего об этом произведении знатока. Произведение искусства обречено — в суждениях просвещенного вкуса — потерять свою плотность, свою самодостаточность, он обречено стать лишь одним из многих, одним из бесчисленных вариантов той игры воображения, что ведет сам с собой умудренный знаток искусства.

Причем воплощенный на полотне вариант — он лишь провокатор произвольной фантазии, сама его плотность и предметность мешает ему быть, так сказать, лучшим, совершенным вариантом. Он хорош только для начал (вспомните <Паралитика> Греза). О нем следует забыть, расплавив его эстетическую непроницаемость в произвольных и бесконтрольных картина воображения.

Однако необходимо, чтобы "самодостаточность" и "провокационность" художественного произведения были сфокусированы в одной точке, постоянно вытесняли друг друга, существовали — и не могли существовать — в одном и том же <месте>, в одном отсеке сознания. Как только начинается эта игра на вытеснение — сразу же становится возможным суждении просвещенного вкуса.

Если произведение не способно расплавляться под взглядом знатока, оказаться лишь поводом для игры воображения, для столкновения нравственных оценок, если это произведение слишком плотно, слишком активно, если этот образ культуры сам в себе несет бесконечные смыслы и варианты, а читателю или слушателю остается только поворачивать этот бесконечногранный кристалл, то тогда мы имеем дело уже не с феноменом культур вкуса, а с какой‑то другой культурной целостностью, или, скажем мягче, имеем дело не с культурой вкуса эпохи Просвещения, а с какой‑то другой сферой способности суждения, которая уже не обладает самостоятельно целостностью, а выступает где‑то на вторых ролях, по отношению к какому то неисчерпаемому образу культуры (Эдипу или Прометею, Гамлету или Гаргантюа).

Эту же мысль можно выразить и иначе. Суждение просвещенного вкус может состояться тогда, когда собственно эстетическая оценка оказывается как бы сжатой между двумя внеэстетическими реальностями. В начале суждения вкуса лежит, к примеру, какое‑то морё/иное суждение, которое затем раздваивается, приобретает двусмысленный характер, включает игру воображения, переходит в эстетическое качество. Но это эстетическое качество, в свою очередь, имеет как бы неэстетическую закраину. Игра воображения, рассудка, моральных норм должна привести к тому, чтобы человек забыл и об исходном пункте своих размышлений, и даже об их эстетической преображении и погрузился в себя, в свой субъективный мир, в нечто бесформенное, неопределенное, не чающее быть замкнутым и ограниченным.

Вот тут мы подошли к очень важному моменту.



Поделиться книгой:

На главную
Назад