Точно так же, как царь «надул» купцов, взявших таможенные сборы на откуп, он мог поступить с теми, кто поместил в банк полновесную монету, а получил бумажные билеты. Даже в сравнительно благополучное царствование Екатерины II, все-таки сумевшей внедрить бумажные деньги, курсы серебра, меди и банковских билетов были различны. Они колебались в зависимости от войны и мира, неурожая, засухи, и в худшие времена при расчетах 15 копеек серебра «променивались» на один бумажный рубль. Устанавливать же равенство серебряного рубля бумажному, как это было сделано в указе 25 мая, значило либо сильно обольщаться, либо стремиться к отъему благородного металла у населения. Последнее намерение указ просто выбалтывал в заключительных строках: «Передел медных денег в легчайшую монету из тяжелой по прежнему плану неотменно продолжать, но вновь из меди не делать и оной в казну не брать, а велеть, чтоб заводчики отпускали оной больше за море и продавали на ефимки»[310]. Итак, государство не хотело принимать налоги медью. По крайней мере, владельцы крупных предприятий должны были позаботиться об обмене ее за границей на серебряные деньги, кои и привезти в отечество. Хлопотное, не всегда прибыльное и неудобное к исполнению силами самих «заводчиков» дело.
Как и во многих других случаях, от учреждения банка Петр ждал только добра. Он показывал личный пример, поместив пять миллионов и «оставляя времени великую от банка всему государству пользу дать чувствовать». Но поначалу сама мысль о появлении бумажных денег, вместо привычных, могла вызвать подозрение о подлоге и обмане. По иронии судьбы первые билеты появились как раз в канун переворота и часть их была употреблена на раздачу жалованья гвардейцам. В письме 2 июля из Ропши Алексей Орлов сообщал Екатерине: «У нас здесь было много смеха над гренадерами от червонных: когда они у меня брали, иные просили для того, что не видывали, и опять их отдавали, думая, что они ничего не стоят»[311].
Екатерине пришлось попотеть, чтобы выправить ситуацию. «Монетный двор со времен царя Алексея Михайловича считал денег в обращении сто миллионов, из которых сорок почти вышли из империи вон… Шестьдесят миллионов рублей, кои остались в империи, были двенадцати разных весов, серебряные от 82 пробы до 63, медные от сорока рублей с пуда до 32 рублей в пуде»[312]. Вскоре после коронации Монетный двор получил приказ всю серебряную монету перелить по 72-й пробе, которая была «менее способна к вывозу и подделке». А медную — по 16 рублей из пуда, на чем в свое время и настаивал Шаховской.
«Его проекты, более или менее обдуманные, состояли в том, чтобы начать войну с Данией за Шлезвиг, переменить веру, разойтись с женой, жениться на любовнице, вступить в союз с прусским королем, которого он называл своим господином и которому собирался принести присягу», — писала Екатерина о муже. На фоне начатых Петром реформ ее перечисление выглядит крайне скудным.
Но императрица не зря употребила словосочетание «его проекты» и прибавила: «более или менее обдуманные». Так она провела грань между собственными начинаниями государя и идеями, подсказанными со стороны. Нащупала болевую точку политики супруга — там, где начиналась личная самодеятельность монарха, кончалась любовь общества. «Дурное мнение, какое имели о нем, привело к тому, что объясняли в дурную сторону и то немногое, что он сделал полезного»[313].
Венцом деятельности Петра III было его «миротворчество». Выход из Семилетней войны, заключение союза с Пруссией, переориентация внешней политики России и подготовка нападения на Данию — эти шаги настолько броски, что, говоря о причинах переворота, авторы нередко ограничиваются рассказом именно о них. И недаром. Разрыв Петербурга с альянсом противников Фридриха II в мгновение ока изменил расклад сил в Европе, сделав побежденного едва ли не победителем. А экстравагантная манера нового императора вести переговоры заставила задуматься о его здравомыслии.
Между тем Петр Федорович, как всегда, хотел лишь добра. Война с Фридрихом II была тяжелой, а тезис о ее пользе для страны весьма спорным. Казалось так естественно прекратить кровопролитие и протянуть противнику руку. Тем более когда противник уже повержен. Этот жест самому императору представлялся рыцарством. Советникам и иностранным дипломатам — безумием.
Россия одержала победу, ее войска заняли большие территории, которыми предстояло или пожертвовать, получив контрибуцию, как настаивали союзники, или присоединить к империи, как хотела Елизавета. И в том, и в другом случае выгода была очевидна — контрибуция спасла бы казну от банкротства, а размен земель с Польшей привел бы в состав империи огромные православные территории.
От всего этого Петр III благородно отказался. Для того чтобы понять утраченные перспективы, стоит познакомиться с докладной запиской Фавье о планах России, относящейся к последним месяцам царствования Елизаветы. «Камергер Шувалов взял на себя сделать первый приступ к императрице, — доносил дипломат. — …Он представил ей, что целое королевство, присоединенное к ее обширным владениям, увековечит ее славу гораздо прочнее всех подвигов ее войск». Честолюбивые братья Шуваловы доказывали, что «покорение Пруссии даст возможность окончательно поработить Польшу; что город Данциг тогда будет существовать только по милости России. Запертый… со всех сторон близкими соседствами русских войск, он под самым ничтожным предлогом может сделаться их добычей. Или же… его легко можно будет обложить контрибуцией… Таким образом был бы приведен в исполнение любимый план Петра Великого… Раскидываясь все дальше и дальше вдоль Балтийского моря, была бы достигнута еще и другая цель этого великого императора — касательно флота и торговли».
Однако Шуваловы встретили оппонента в лице старого дипломата, сенатора и члена Конференции Ивана Ивановича Неплюева, который долгие годы прослужил резидентом в Стамбуле и хорошо знал южное направление внешней политики. Он считал, что прусские земли куда выгоднее было бы обменять на «польскую Россию». «Польша тем самым была бы совсем заперта со стороны Украины, и это сильно затруднило бы ее сношение с Турцией… К русской державе таким образом было бы присоединено несколько отрезанных от нее провинций»[314]. Со своей стороны отметим, что в случае осуществления этого плана отпала бы перспектива разделов Польши. Елизавета мирным путем приобрела бы все, что позднее Екатерина II получила вооруженной рукой.
Ни одна из названных возможностей не заинтересовала Петра III. Он действовал с ошеломляющим бескорыстием. 25 декабря 1761 года, когда тело Елизаветы в прямом смысле слова не успело остыть, Петр отправил к Фридриху II в Бреславль своего любимца камергера Андрея Гудовича, чтобы немедленно заключить перемирие и начать переговоры. Бретейль с большим опозданием, лишь 18 января, узнал о случившемся. До этого канцлер Воронцов просто не знал, как сообщить союзникам новость. В письме, «как меня уверяли, — доносил французский министр, — речь шла о желании возобновить давний союз и согласие России с Пруссией… Господин Кейт дал паспорта русскому посланцу, который отправился в Берлин прямо из дома английского министра»[315].
Роль британского дипломата, которого разозленный французский коллега стал именовать «министром-фаворитом», действительно велика. Как союзник Берлина Лондон должен был приветствовать разрыв Петербургом обязательств перед Парижем и Веной. До приезда в русскую столицу эмиссаров Фридриха II английские дипломаты оказались в привилегированном положении. Петр с ближайшими друзьями посещал дом Кейта, где курил трубки и пил пиво. Английский посол единственным из членов дипломатического корпуса удостоился чести ужинать у фаворитки Елизаветы Воронцовой. Сам Кейт не без удовольствия писал о своих почти приятельских отношениях с молодым государем:
«После обеда император, который всегда удостаивал меня милостивого своего обращения, подошел ко мне и сказал на ухо, что теперь я должен быть доволен им, поелику вчера вечером послал он курьеров ко всем корпусам своей армии с приказанием не продвигаться более в прусских владениях и прекратить все враждебные действия… К ордеру сему присовокуплена была инструкция, уполномочивавшая генералов заключить перемирие, ежели пруссаки предложат таковое… Генерал Чернышев получил особливый ордер отделиться от австрийского корпуса»[316].
Приезд Гудовича застал Фридриха II врасплох. Король находился на грани полного разгрома, и смерть такого непримиримого врага, как Елизавета Петровна, была для него манной небесной. Но несчастья приучили прусского монарха не обольщаться, и хотя он предполагал, что новый царь пойдет ему навстречу, однако его притязания были очень скромны. В инструкции своему эмиссару полковнику Бернгарду Гольцу, посланному в Петербург с миссией мира, король писал: «Доброе расположение русского императора позволяет надеяться, что условия [мира] не будут тяжки… 1) Они (русские. —
Полцарства за договор! Однако вскоре оказалось, что Петр мыслит иными категориями. «На каком основании можно было предположить, что переговоры в Петербурге примут благоприятный оборот? — рассуждал король. — Дворы версальский и венский гарантировали Пруссию покойной императрице; русские спокойно владели ею; молодой государь, вступивший на престол, откажется ли сам собою от завоевания?…Для кого и для чего, по какому побуждению? Все эти трудные вопросы наполняли дух неизвестностью. Но исход дела был более счастлив, чем можно было ожидать… Оказалось, что Петр III имел превосходное сердце и такие благородные и возвышенные чувства, каких обыкновенно не бывает у государей. Удовлетворяя всем желаниям короля (Фридрих писал о себе в третьем лице. —
Уже 29 декабря 1761 года были отпущены все прусские пленные, 12 февраля появилась официальная декларация о намерениях России, а 18 февраля последовал прямо-таки донкихотский шаг — иностранным послам в Петербурге была вручена декларация, призывавшая их дворы по примеру России установить в Европе общий мир и отказаться от любых завоеваний. Годами Фридрих II не желал вернуть Австрии отторгнутые территории, но теперь все державы-победительницы в Семилетней войне должны были, подобно России, не претендовать на прусские земли. Это было поистине благородство за чужой счет.
Нельзя отказать Фридриху II в знании человеческих душ. Он прекрасно выбрал посланца к будущему союзнику. 26-летний Гольц, адъютант короля и камергер, красивый и общительный малый, был прусской копией Гудовича. Вероятно, король присмотрелся к эмиссару Петра и понял, какие люди тому нравятся. Гольц годился не только для переговоров, но мог на дружеской ноге войти в близкое окружение русского монарха. Фридрих угадал. Без Гольца не обходились ни пирушки Петра III, ни загородные путешествия, включая последнее в Петергоф.
21 февраля новый посланник прибыл в Петербург, а через три дня получил официальную аудиенцию. Прием, оказанный ему, мог вызвать зависть более опытных коллег. Гольц только открыл рот, чтобы выговорить поздравления с восшествием на престол и заверить в дружеских чувствах своего повелителя, а Петр уже сошел с трона, обнял посланца и осыпал его любезностями. После аудиенции Гольц удостоился долгого разговора, причем последний происходил в церкви во время обедни, но Петр не следил за службой. Он расспрашивал камергера о своем кумире и о прусской армии, входя в тончайшие подробности, знаниями которых поразил Гольца. Петр помнил названия всех полков, имена их шефов в четырех «поколениях», основной офицерский состав. Если бы подобный интерес он проявил к собственным войскам, возможно, его участь была бы иной.
Гольц провел в обществе молодого царя весь день. Они обедали вместе под портретом Фридриха II, на пальце Петра красовался перстень с изображением кумира, а сам государь рассказывал, сколько бед претерпел от тетки за преданность Пруссии. 2 марта император предложил посланнику, чтобы король сам сочинил проект мирного договора. В ответ Фридрих писал: «Ваше величество превзошли все мои ожидания… Вы хотите, чтобы я послал Вам проект мира… но я вполне полагаюсь на Вашу дружбу. Располагайте, как хотите, я подпишу все: Ваши выгоды — мои выгоды, у меня нет никаких других»[318]. Король понял характер своего партнера: не требуя ничего и отдавая себя полностью в руки Петра, он играл на благородстве будущего союзника.
Получив такое послание, император рассыпался в самых искренних заверениях: «Я был бы величайшим ничтожеством, если бы, имея союзником благороднейшего государя в Европе, не постарался сделать все на свете, чтобы доказать ему, что он не доверился лжецу… Гольц мне говорил, что Ваше величество желали бы… чтобы я Вам обеспечил Силезию и графство Глац и, кроме того, все завоевания, которые Вы можете сделать у Австрии… Я очень этому рад и согласен на все. Но, со своей стороны, я бы желал, чтобы Вы соизволили сделать то же относительно датских владений, обеспечив мне Голштинию со всем потерянным мною в Шлезвиге, другую половину датской Голштинии в вознаграждение за столько лет неправого пользования ею… Предположим, что они (датчане. —
Сначала Фридрих думал, что «дела голштинские так же близки сердцу императора, как дела русские». Однако вскоре он понял, что первые совершенно затмевают вторые, Петр не может соразмерить величины, Россия представляется ему громадным, ненужным и обременительным довеском к милой маленькой родине. Точнее, ей отводилась роль инструмента, с помощью которого Шлезвиг возвращался в состав герцогства.
При этом император был глубоко убежден, что именно русские под данные станут презирать его, если он не отправится на войну с Данией за родовые владения. «А что бы подумали эти же русские обо мне, — писал он Фридриху 15 мая, — видя, что я остаюсь дома во время войны в родной стране?.. Они бы всю жизнь упрекали меня в низкой трусости, от чего, конечно, я бы умер с горести, так как был бы единственным государем моего дома, оставшимся сидеть во время войны, начатой за возвращение неправильно отобранного у его предков»[320].
Подобный пассаж наводит на мысль о неадекватном восприятии Петром окружающей реальности. По сведениям более чем доброжелательного Кейта, именно предстоящее нападение на Данию стало катализатором переворота: «Противу сей войны была вся нация, поелику вовлекалась она от сего в новые расходы и новые опасности ради завоевания герцогства Шлезвигского, каковое почитали здесь совершенно ничтожным и ненужным для России, тем паче что император уже пожертвовал ради своей приязни к королю Прусскому завоеваниями российской армии, весьма для империи существенными»[321].
Английскому дипломату вторил Шумахер: «Из всех причин недовольства самой важной было решение о войне против Дании. В только что закончившейся войне нация потеряла так много людей и истратила столько денег, что новый набор рекрутов уже не прошел бы без ущерба для сельского хозяйства… Нация устала от войн вообще, но с особым отвращением относилась к предстоящей, которую пришлось бы вести при нехватке провианта, магазейнов, крепостей, флота и денег в столь удаленных краях из-за чужих, не касавшихся России интересов, против державы, жившей с незапамятных времен в добрососедстве с Россией»[322].
По сведениям Шумахера, «министры, генералитет», «военный совет, к которому пригласили канцлера графа Воронцова», и даже прусский король — все уговаривали императора отказаться от конфликта. В мае Совет передал на высочайшее имя записку, в которой просил отсрочить боевые действия хотя бы до весны следующего года. Ее подписали оба голштинских дяди государя, Миних, Трубецкой, Воронцов, Вильбоа, Волконский, Мельгунов и Волков — то есть правительство в полном составе. Однако несмотря на столь ясно выраженное желание подданных, Петр был уверен, будто его станут презирать, не начни он войну. 1 марта появился рескрипт об отношениях с Данией, в котором император потребовал от соседей вернуть Шлезвиг. В тот же день Адмиралтейство получило приказ вооружить весь имеющийся флот для похода[323]. Кажется, что Петр сам шел навстречу своей гибели. Именно 28 июня, в день переворота, русский посланник в Копенгагене вручил Дании ноту об объявлении войны…
Между тем в правительстве Петра не было человека, который не предостерегал бы государя от рокового шага. Среди советников молодого государя практически все понимали, что сепаратные переговоры с противником подрывают международный авторитет страны, возросший за годы Семилетней войны. 29 января Воронцов прямо писал императору: «Генеральные дела Европы в такую теперь кризу пришли»[324]. Недовольство выказывали не только канцлер, но и Мельгунов с Волковым.
24 апреля с Пруссией был подписан мирный трактат, за которым 8 июня последовал договор о союзе. Секретарь французского посольства Лоран Беранже доносил в Париж о праздновании мира: «Мы видели российского монарха, утопшего в вине и лишившегося употребления ног и языка. С превеликим трудом, как заправский пьяница, бормотал он прусскому посланнику: „Пьем здоровье короля, нашего повелителя. Он сделал мне честь, доверив целый полк; надеюсь, у него не будет повода прогнать меня в отставку. Заверьте его, стоит ему только приказать, и я пойду войной против самого ада со всей моей империей“»[325].
Раздражение французов можно понять. Есть сведения, что Франция и сама стремилась к сепаратному миру с Пруссией, но измену Петербурга приняла крайне болезненно. Барометром падения веса России на международной арене стал отказ союзников использовать императорский титул по отношению к русскому государю. Этого титула Россия добивалась четверть века, он служил внешним выражением статуса державы. С мая 1762 года во французских дипломатических документах и в периодической печати вместо «император» начали писать «царь». Петр с крайним негодованием принял демарш Версаля, но на войне как на войне. Рычаги давления на брошенных союзников у Петербурга отсутствовали.
Глава пятая
ЗАГОВОР
Екатерина привела слова одного из своих сторонников ЧП. Б. Пассека о Петре III: «У этого государя нет более жестокого врага, чем он сам, потому что он не пренебрег ничем из всего, что могло ему повредить»[326]. В этом отзыве есть резон, ибо для грядущего переворота император сделал едва ли не больше, чем заговорщики. Он создал политическую ситуацию, а его противники лишь воспользовались ею. Причем среди врагов Петра непримиримых было не так уж и много, основная масса оказалась просто раздражена его поведением.
Такой конец полугодового пребывания у власти тем более странен, что направление реформ было избрано Петром верно.
Император дал ход давно назревшим преобразованиям и даже во внешней политике — ахиллесовой пяте его царствования — союз с Пруссией в перспективе сулил много выгод. Но воспользоваться ими сумела Екатерина II, как и плодами других преобразований мужа. Важно отметить последовательность, даже преемственность их действий. На словах всячески открещиваясь от нелепых предприятий мужа, наша героиня двинулась в ту же сторону, умело обходя препятствия, о которые споткнулся ее предшественник.
Значит, выбора у монархов не было. Они занялись решением насущных проблем, и последние подтолкнули их к близким шагам. В тогдашней русской действительности оказалось важнее не
Именно тактически начинания Петра вели к гибели. Страдая, как и многие представители его дома, страстью контролировать мельчайшие проявления государственной жизни, император блокировал работу Сената и сосредоточил управление в руках сравнительно узкого Совета. Результатом мог стать только коллапс правительственной деятельности, так как Совет должен был захлебнуться от вала документов.
Избрав средством оживления торговли бумажные деньги, Петр, вместо того чтобы обеспечить их серебром, скопил благородный металл у себя и фактически вывел его из оборота. Это грозило крахом финансовой системы России.
Новая война только приблизила бы страшную развязку. Вчерашние союзники — Франция и Австрия — силой вещей оказывались противниками. А измотанная и обескровленная армия Фридриха II мало чем смогла бы помочь.
Вот почему заговор против Петра III стал не только заговором близких к Екатерине II лиц, желавших простой замены фигуры на троне. Это был в широком смысле слова заговор «обеспокоенных граждан», испугавшихся за судьбу страны. Если бы наша героиня не приняла участия в мятеже, он произошел бы сам собой, с другими персонажами и, возможно, с иными результатами. Но взрыва было не избежать. Императрица и ее сторонники, давно готовившиеся к захвату власти, сумели аккумулировать вокруг себя общее недовольство и встать во главе него. В их лице потенциальные мятежники получили готовый центр. Но наивно предполагать, будто узкая группа «друзей Екатерины» могла вызвать такую волну возмущения, которая захлестнула Петербург в июне 1762 года, накануне новой войны. В свержении Петра III были заинтересованы самые влиятельные слои тогдашнего общества: духовенство, армейское офицерство, гвардия, столичное чиновничество и даже заметная часть двора. В таких условиях наша героиня могла либо стать надеждой оппозиции, либо самоустраниться и разделить участь мужа. Она выбрала первое.
В сущности у Екатерины не было выхода. Тучи сгустились над ее головой настолько, что гроза могла разразиться в любую минуту. С первого дня новый император показал супруге ее место — как можно дальше от него и от власти. 11 января Бретейль доносил своему кабинету: «В день принесения поздравлений императрица выглядела до крайности удрученной. Уже очевидно, что она не будет иметь никакого влияния, и мне известно о ее намерении вооружиться философским терпением. Однако для характера ее жанр сей отнюдь не свойственен». Французский дипломат считал Екатерину слишком пылким и темпераментным человеком, чтобы примириться с унижениями.
Последних было достаточно. Ни о каком внешнем соблюдении уважения к супруге речи не шло. Встретив однажды во дворце Иеремию Позье, шедшего от императрицы, Петр настрого запретил ювелиру принимать от нее заказы. Садовнику в Петергофе государь не разрешил отпускать жене любимые фрукты[327]. Такие мелочные поступки были в характере Петра. Они проявлялись и подругам поводам. Штелин описал случай, как на прогулке в Летнем саду императору встретился француз, не поприветствовавший его поклоном. Петр приказал адъютанту догнать наглеца, «влепить ему в спину палашом 20 фуктелей и сказать: „Так его величество учит вежливости невоспитанных французов“»[328]. В этот момент уже было ясно, что Франция окажет Дании военную помощь. Император собирался скрестить с французами клинки на поле боя, а вышло — выдрал одного невежу да выслал из столицы французскую оперную труппу…
18 января Бретейль продолжал: «Императрица находится в самом жестоком положении, с нею обходятся с явным презрением. Она неравнодушно переносит обращение императора и высокомерие Воронцовой. Трудно себе представить, чтоб Екатерина (я знаю ее отважность и страстность) рано или поздно не приняла какой-нибудь крайней меры. Я знаю друзей, которые стараются ее успокоить, но, если она потребует, они пожертвуют всем для нее»[329].
Любопытно сравнивать донесения французского и английского дипломатов. Если Бретейль постоянно торопился, забегал вперед и старался угадать развитие событий, то Кейт, напротив, заметно отставал. «По-видимому, с императрицей пока еще не слишком советуются, — неохотно отвечал он на запрос из Лондона 30 января, — кредит ее не столь уж велик. А племянница канцлера графиня Елизавета Воронцова в дела совершенно не вмешивается»[330].
Вывод напрашивался сам собой: обращаться следует лично к императору, как поступал Кейт. Но в это время политическая ситуация в Англии изменилась. Одержав победы в Индии и Северной Америке, Лондон желал заключить выгодный мир и тяготился союзом с проигравшим. Новое правительство графа Дж. С. Бюта (Бьюта) отказало Фридриху II в субсидиях. Русскому послу князю А. М. Голицыну в Лондоне дали понять, что теперь Англия «охотно бы согласилась» на «удержание» Россией «Прусской провинции»[331]. Но время было упущено. В Петербурге дули новые ветры. Сообразно с ними медлительный тугодум Кейт упрямо держался курса на союз с Фридрихом II. Он понимал, что его отношения с Петром III безоблачны лишь до тех пор, пока Британия поддерживает Пруссию. Это обстоятельство следует помнить, читая доброжелательные отзывы посла об императоре и сталкиваясь с его нежеланием вступать в контакт с Екатериной. Бретейль еще в середине февраля констатировал: «Императрица завоевывает все умы». А Кейт 19 марта внушал своему кабинету: «Императрица имеет теперь лишь малое влияние. Всем ныне ведомо, что с ней не только не советуются по делам государственным, но даже партикулярным, и обращения к Ее величеству суть далеко не лучшие из способов добиться в чем-либо успеха»[332]. Видимо, начальство настойчиво советовало послу наладить прежние дружеские отношения.
В словах дипломатов противоречие только внешнее. Умы Екатерина завоевывала в обществе, тогда как августейший супруг оставался с ней холоден и враждебен. «Не в ее природе забывать угрозу императора заключить ее в монастырь, как Петр Великий заключил свою первую жену, — рассуждал Бретейль 15 февраля. — Все это вместе с ежедневными унижениями должно страшно волновать женщину с такою сильною природою и должно вырваться при первом удобном случае»[333].
После похорон свекрови императрица, казалось, отдалилась от всего. Ссылаясь на недомогание, она предпочитала оставаться в своих покоях и не показываться на глаза мужу, чтобы не навлекать на себя его гнев. «День рождения императора праздновался с изрядной пышностью, — доносил Кейт 23 февраля. — Императрица на сем торжестве не присутствовала». Скупой налетали, касавшиеся нашей героини, Штелин в марте отметил: «Весь этот месяц императрица не выходила по причине боли в ноге и других болезней»[334]. О нездоровье Екатерины знали при дворе и приписывали его глубокой тоске. «Императрица сильно предается горю и мрачным мыслям, — сообщал 14 апреля Бретейль. — Люди, ее видящие, говорят, что она неузнаваема, что она чахнет и скоро сойдет в могилу. Уже три недели как у нее не прекращается скрытая горячка»[335].
Шел последний месяц беременности Екатерины. 11 апреля она произвела на свет сына. Роды были тайными. Чтобы отвлечь внимание императора, преданный камердинер нашей героини Василий Шкурин поджег собственный дом на другом конце города. Петр III обожал пожары, не пропускал ни одного, всегда приезжал и распоряжался их тушением. Поэтому толпа придворных во главе с самодержцем отправилась поглазеть на пламя, а Екатерина разрешилась от бремени. Мальчик получил имя Алексея Бобринского и первые годы жизни провел в семье Шкуриных.
Любопытно, знал ли Петр о случившемся? Есть косвенные сведения, позволяющие предположить, что связь жены с Орловым не была для него тайной. «Однажды за ужином, — сообщал Штелин, — читали императору список генералам и полковникам, которых должно было произвесть. …Когда дошла очередь до тогдашнего генерал-майора Орлова, он громко закричал: „Вычеркнуть, вычеркнуть! Я не хочу иметь у себя в службе генерала, которого били крестьяне“». К сказанному профессор добавил: «Генерал Орлов при императрице Елизавете был послан… за Москву, против бунтующих крестьян, или монастыря, к которому они принадлежали… Они напали на его батальон и обратили его в бегство, а его самого прибили до полусмерти и заперли в тесный хлев»[336]. Речь шла об отце знаменитых братьев — Григории Ивановиче Орлове. Но последний скончался еще в 1746 году, следовательно, никак не мог попасть в список, который императору зачитывали за столом. Вероятно, разговор о генерал-майоре, побитом крестьянами, возник в связи с новыми производствами, и Петр III сказал профессору, что вот, де, у него не будет таких никчемных генералов, как у тетки. За давностью лет детали забылись, и Штелин передал беседу не во всем верно. Но факт налицо — государь пренебрежительно отзывался о семействе и намекал, что Орловым от него чинов не видать. Между тем следующий чин Григория Григорьевича был именно полковничьим, а начиная с этого чина государь подписывал все назначения лично.
В манифесте 13 июля Екатерина II писала о муже: «Презрел он законы естественные и гражданские: ибо имея он единого Богом дарованного Нам Сына, Великого Князя Павла Петровича, при самом вступлении на Всероссийский Престол, не восхотел объявить его наследником престола… а вознамерился… Отечество в чужие руки отдать… Мы с оскорблением сердца то в намерении его примечали, но еще не чаяли, чтобы так далеко гонение его к Нам и Сыну Нашему любезнейшему… простиралося… на погибель Нашу собственную и Наследника Нашего истребление»[337].
Что здесь правда? Петр III официально не признал Павла наследником, а в частных беседах не признавал его и своим сыном. Ни в манифесте о вступлении на престол, ни в присяге новому императору имя Павла не упоминалось. Крест целовали нынешнему государю и «по высочайшей его воле избранным и определяемым наследникам». Петр действовал в полном согласии с законодательством своего деда, провозгласившего, что император сам может избирать себе преемника. Однако по настоянию духовенства имя мальчика было включено в молитву за здравие императорской семьи, читавшуюся в церквях, но только как цесаревича, а не наследника престола[338].
Такой поступок в отношении сына говорил о многом. Ведь речь шла об официальных документах. Остальное — сведения из дипломатических источников. Вездесущий Бретейль писал 15 февраля: «Со дня своего воцарения император всего один раз видел сына своего. Многие не усомнятся в том, что, ежели родится у него дитя мужского пола от какой-нибудь любовницы, он непременно женится на ней, а ребенка сделает своим наследником. Однако те выражения, коими публично наградила его девица Воронцова во время их ссоры, весьма успокоительны в сем отношении».
Вероятно, хлебнув лишку, «Романовна» высказала в лицо любовнику горькую правду о его способностях. Несмотря на долгую связь, у Воронцовой не было от Петра детей, о других побочных младенцах императора тоже не известно. Такое положение заставило бы здравомыслящего государя дорожить имеющимся наследником. Но Петр, будучи человеком импульсивным, игнорировал препятствия на своем пути. Он страстно хотел развязаться с Екатериной и смотрел на признание сына незаконным как на средство достижения этой цели.
Через месяц, 14 апреля, Бретейль снова вернулся к больной для императорской семьи теме: «Вам должно быть уже известно, что истинным отцом молодого великого князя является г-н Салтыков, коего царь возвратил сразу же после восшествия на престол и весьма милостиво с ним обошелся. Говорят, что по приезде Салтыкова из Парижа император неоднократно и подолгу беседовал с ним у себя в кабинете. И, как полагают приближенные царицы, старался вынудить у него признание в благосклонности к нему Екатерины»[339]. Считается, что Салтыков отклонил требования императора.
Рюльер передавал по этому поводу: «Он (Петр. —
22 марта молодой император отправился в Шлиссельбург, чтобы лично повидать Ивана Антоновича, и взял с собой… Екатерину. Надо думать, она весьма неохотно покинула свои покои за две с половиной недели до родин, когда внешний вид женщины, сколько ни затягивайся в корсет и ни надевай широкие платья, выдавал ее с головой. Встреча с узником проходила в глубочайшей тайне. Почему Петр взял с собой жену? Объяснение А. Б. Каменского: «Поездка в Шлиссельбург была совместной, ведь речь шла о сугубо семейном, династическом деле»[341], — не кажется достаточным. Император всячески подчеркивал, что Екатерина — уже не часть его семьи. И вдруг привлек ее к делу, о котором не сказал даже дяде, принцу Георгу[342].
Следует помнить, что, как и многие люди с нервными расстройствами, Петр мог быть удивительно скрытен, хитер и склонен к символическим жестам. Без лишних слов он демонстрировал Екатерине крепость. То была недвусмысленная угроза. Что же до Ивана Антоновича, то решение вопроса с престолонаследием, если принять версию Рюльера, — на грани гениальности. Многолетний страх перед Брауншвейгским домом, интриги иностранных дворов, тайные терзания о законности прав узника — все уходило в прошлое. Петр сам около двадцати лет прожил при Елизавете почти под стражей. Что мешало ему столь же пристально наблюдать за другим человеком?
Такую перспективу можно было бы рассмотреть, окажись бедный узник в здравом уме. Но пленный принц не производил впечатление вменяемого. Кейт, с которым Петр поделился своими впечатлениями, доносил 16 апреля: «Император видел Ивана и нашел его уже сложившимся мужчиной, однако же с поврежденным рассудком. Разговор его странен и беспорядочен, и между прочими словами сказал он, что сам он отнюдь не тот, за кого его почитают, что настоящий принц уже давно взят на небо, но тем не менее намерен он защищать права той особы, чье имя ему приписывают»[343].
Что касается Екатерины, то, взяв ее с собой, Петр показывал жене: без наследника он не останется, даже если у него лично и не будет детей.
Все сказанное отнюдь не означает, что к маленькому Павлу венценосный отец относился плохо. Первое время после восшествия на престол он просто не помышлял о нем. Но Панин не оставлял стараний обратить внимание императора на своего воспитанника. Ему это удалось. «Петр III был совершенно равнодушен к великому князю Павлу и никогда его не видел, — писала Дашкова, — зато маленький князь каждый день виделся с матерью… Панин… попросил принца Георгия Голштейн-Готторпского и другого принца Голштинского предложить государю присутствовать при экзамене великого князя. Император склонился только на их усиленные просьбы, ссылаясь на то, что он ничего не поймет в экзамене. По окончании испытания император громко сказал своим дядям: „Кажется, этот мальчуган знает больше нас с вами“»[344].
Видимо, экзамен действительно произвел на Петра впечатление, поскольку на следующий день он пожелал наградить Панина. Император дал Никите Ивановичу гражданский чин действительного тайного советника, а в указе по этому случаю отозвался о ребенке с заметным чувством: «Воспитание нашего сына великого князя Павла Петровича… такой важный пост, от которого много зависит будущее благосостояние Отечества… наипаче в такое время, когда нежное его высочества сердце и дарованный от Бога разум и понятия питаемы быть имеют»[345].
Из текста вроде бы следует, что «будущее Отечества» соединено с Павлом, но наследником мальчик опять не назван. Вряд ли стоит обольщаться и сценой из «Записок» Штелина: «Навещает великого князя Павла Петровича, целует его и говорит: „Пусть пока он останется под прежним своим надзором, но я скоро сделаю другое распоряжение и постараюсь, чтобы он получил другое, лучшее воспитание (военное), вместо женского“»[346].
Эта зарисовка тоже не говорит о намерении императора сделать сына наследником. Дав мальчику военное воспитание, вовсе не обязательно надевать на него корону. Применительно к Ивану Антоновичу австрийский посол граф Мерси д’Аржанто писал 14 апреля, что государь нисколько не заботится «о его мнимых правах на русский престол, потому что он, император, сумеет заставить его выбросить все подобные мысли из головы; если же найдет в поименованном принце природные способности, то употребит его с пользой на военную службу»[347]. Такую же судьбу Петр мог готовить и Павлу.
Повисший в воздухе вопрос о наследнике, как и промедление с коронацией давали богатую пищу для неблагоприятных толков и в конечном счете расшатывали власть молодого монарха. Одной из причин переворота было неумение наладить контакт с гвардией. Той самой силой, которая на протяжении четверти века держала судьбу престола в своих руках.
Следует помнить, что недовольство армейских и гвардейских слоев — суть разные вещи. В первом случае, лишив войска надежды на щедрые пожалования после контрибуции, Петр залез армии в карман. Однако он совершил и давно ожидаемые шаги, которые не могли не обрадовать офицерский корпус. Император отодвинул на второй план елизаветинских назначенцев, людей придворных, штатских, ничего не понимавших в войне. Вместо них командование получили представители молодого поколения, хорошо показавшие себя в минувших сражениях. Так, Захару Чернышеву, герою взятия Берлина, император поручил присоединиться с корпусом к войскам Фридриха II, чтобы оказать тому помощь против австрийцев. Командующим армией против Дании был назначен П. А. Румянцев, истинный виновник победы при Гросс-Егерсдорфе. За собой на серьезные должности они должны были потянуть способных молодых офицеров среднего звена. Этому обстоятельству можно было только радоваться.
В армии, как и везде, Петр портил свою репутацию сам. Ведь подчинение вчерашним побежденным унижало русских. Нужен был большой такт, чтобы не задевать их самолюбия. Фридрих II им обладал, недаром он устроил в Потсдаме прекрасный прием для Румянцева, с маневрами в его честь и совершенно очаровал будущего фельдмаршала. А вот император был начисто лишен способности понимать чужие чувства. Раз он восхищался Пруссией, то как другие могли не делать того же?
27 апреля 1762 года Петр писал королю: «Я повелел генералу Чернышеву… подойти к вашей армии с 15 000 правильного войска и тысячью казаков, приказав, по мере возможности, исполнять приказания вашего величества. Это лучший наш генерал после Румянцева… Но если бы Чернышев и ничего не умел, он бы не мог дурно воевать под предводительством такого великого генерала, как ваше величество»[348]. Захар Григорьевич недолго продержался в чести. Щербатов писал: «Чернышев, при бывшей пробы российской и прусской взятой в плен артиллерии, за то, что старался доказать, что российская артиллерия лутче услужена, не получил за сие андреевской ленты, которые тогда щедро были раздаваемы»[349].
Знаменитые «шуваловские» гаубицы действительно и стреляли дальше, и взрывались реже. Но Петр не желал признавать очевидного и тем обижал подданных. «В шуме праздников и даже в самом коротком обхождении с русскими, — писал Рюльер, — он явно обнаруживал к ним свое презрение беспрестанными насмешками»[350]. Шумахер даже не замечал, как режут ухо его слова о благих начинаниях ученика: «Рассматривает все сословия в государстве и имеет намерение поручить составить проект, как поднять мещанское сословие в городах России, чтоб оно было поставлено на немецкую ногу… Разослать немецких ремесленников по русским городам, чтоб они… обучали русских мальчиков и заставляли их работать на немецкий образец… Послать в Германию, Голландию и Англию несколько даровитых купеческих сыновей, чтоб изучить бухгалтерию и коммерцию и устроить русские конторы на иностранный образец»[351].
Все эти начинания были и своевременны, и полезны. Приток европейских специалистов в Россию при Екатерине II несказанно возрос, государство тратило большие суммы на содержание пансионеров за границей и перенос на русскую почву западных технологий. Эти шаги воспринимались обществом как продолжение курса Петра I и вызывали похвалу. Почему же отвергались начинания внука великого преобразователя? Что он делал не так?
Рискнем сказать: то, что Екатерина предпринимала для блага России, совершалось Петром из презрения к ней. И это все замечали. Императрица умела щадить национальное самолюбие, ей были за это благодарны. Рюльер привел полулегендарное свидетельство о попытке молодого императора одним наскоком изменить «варварское» отечественное законодательство. То, над чем Екатерина работала 34 года, потребовало от ее мужа совсем простого шага. Он взял кодекс Фридриха II и прислал в Сенат. «Был приказ руководствоваться им во всей России. Но по невежеству переводчиков или по необразованности русского языка, бедного выражениями в юридических понятиях, ни один сенатор не понимал сего творения, и русские в тщетном опыте сем видели только явное презрение к своим обыкновениям и слепую привязанность к чужеземным правам»[352].
В шагах Петра проглядывало какое-то поспешное насилие. Характерно стремление императора заменить названия коренных русских полков. Прежде они именовались по городам страны, теперь — по именам шефов, в значительной части немцев. Так разрывалась связь с землей, неприятной для Петра. Его армия пестрела не только другой формой, но и откликалась на другой язык. Чисто психологически государю так было уютнее. Что до остальных, то кто спрашивал их мнения? У многих имелись и более приземленные поводы для неудовольствия.
«Фельдмаршалы и прочие генералы, которые были вместе полковниками, подполковниками и майорами гвардейских полков, должны были лично командовать своим полком, когда при дворе сменялась стража, и стоять перед фронтом во время парада, — сообщал Штелин. — Это исполняли: фельдмаршалы граф Миних, князь Никита Юрьевич Трубецкой, гетман граф Разумовский и другие, которые до этого… не только не брали в руки эспадрона, но и не учились новой экзерциции… Каждый из них держит у себя в доме молодого офицера… и раза по три-четыре в день берет у него уроки»[353]. Большинство таких «полковников» были людьми придворными, носившими списочные чины. Их до крайности обременяла повседневная служба. А император не мог отказать себе в удовольствии поиздеваться на плацу над толстыми, старыми генералами или молодыми, но совершенно негодными к строю, такими, например, как гетман Разумовский, вызывавший особый смех Петра[354].
Показателен случай с Иваном Шуваловым. 24 апреля Петр назначил его «главноначальствующим» Шляхетского корпуса. Эта должность предусматривала участие в экзерцициях. Старинный приятель Шувалова И. Г. Чернышев писал бывшему фавориту: «Простите, любезный друг, я все смеюсь, лишь только представлю вас в гетрах, как вы ходите командовать всем корпусом и громче всех кричите: на караул!»[355]
А. Т. Болотов описал забавную сценку, раз увиденную им на улице: «Шел тут строем деташемент гвардии, разряженный, распудренный и одетый в новые тогдашние мундиры, и маршировал церемонию. Но ничто меня так не поразило, как идущий перед первым взводом низенький и толстенький старичок с своим эспадроном и в мундире, унизанном золотыми нашивками… „Это что за человек?“ — спросил я. „Как! Разве вы не узнали? Это князь Никита Юрьевич Трубецкой!“ — „Как же это? Я считал его дряхлым и так болезнью ног отягощенным… что он за тем и во дворец, и в Сенат по несколько недель не ездил…“ „О! — отвечали мне. — Это было во время оно; а ныне… больные, и не больные… поднимают ножки и топчут грязь, как солдаты“[356].
Казалось, император с такой преобладающей склонностью к военным маневрам — тренировочным лагерям, игрушечным крепостям, учебной пальбе, парадам, разводам, караулам — должен был стать любимцем гвардии. Однако в реальности дело обстояло иначе.
Гвардия оказалась той частью войска, которая раньше всех, на своей шкуре почувствовала руку нового самодержца. Штелин приписывал ученику следующие слова: „Еще будучи великим князем называл он янычарами гвардейских солдат, живущих на одном месте в казармах с женами и детьми, и говорил: „Они только блокируют резиденцию, не способны ни к какому труду, ни к военной экзерциции и всегда опасны для правительства““[357].
Справедливость этого мнения подтверждают многие наблюдатели. Шумахер писал о гвардейцах: „В правление императрицы Елизаветы они привыкли к безделью. Их боеготовность была очень низкой, за последние двадцать лет они совершенно разленились, так что их скорее стоит рассматривать как простых обывателей, чем как солдат. По большей части они владели собственными домами, и лишь немногие из них не приторговывали, не занимались разведением скота, или еще каким-нибудь выгодным делом. И этих-то изнеженных людей Петр III стал заставлять со всей мыслимой строгостью разучивать прусские военные упражнения. При этом он обращался с пропускавшими занятия офицерами почти столь же сурово, как и с простыми солдатами. Этих же последних он часто лично наказывал собственною тростью из-за малейших упущений в строю“[358]. Ассебург добавлял: „Случалось, что на ежедневных учениях солдаты падали от изнеможения, и Петр приказывал их убирать, а на их место ставить других“[359]. Как не вспомнить игрушечных солдатиков?
Если бы не эти отзывы, слова Екатерины II о рукоприкладстве мужа на парадах можно было бы счесть очередным „преувеличением“: „Часто случалось, что этот государь ходил смотреть на караул и там бил солдат или зрителей, или же творил сумасбродства со своим негром или со своими любимцами, и это — зачастую в присутствии бесчисленной толпы народа“[360].
Пример „сумасбродства“ привела княгиня Дашкова. Негра звали Нарциссом и однажды во время учений Измайловского полка он подрался с полковым профосом (экзекутором). Сперва эта сцена позабавила императора, но когда ему сказали, с кем произошла потасовка, Петр крайне огорчился. „Нарцисс потерян для нас! — воскликнул он. — …Уж ни один военный не может терпеть его в своем обществе, так как тот, к кому прикоснулся профос, опозорен навсегда“. Шеф полка Кирилл Разумовский в шутку предложил накрыть негра полковым знаменем и тем смыть с него позор. Идея так понравилась государю, что тот расцеловал гетмана. Во время „очистительного обряда“ Петр приказал уколоть негра пикой, „которой заканчивалось знамя, чтобы он кровью смыл свой позор. Нарцисс кричал и бранился, а офицеры испытывали настоящие муки, не дерзая смеяться, так как император смотрел на эту шутовскую сцену“ совершенно серьезно[361].
Можно сказать, что княгиня слишком строга и придает простой шалости больше значения, чем та заслуживала. Но дело в несовпадении реакции государя и окружающих на одни и те же события. В психологическом барьере, который существовал между Петром и подданными. Впрочем, „невероятные выходки“ императора далеко не всегда были столь безобидны. Дашкова привела случай, произошедший с ее мужем.
„Однажды, в первой половине января, утром, в то время как гвардейские роты шли во дворец и на вахтпарад и на смену караула, императору представилось, что рота, которой командовал князь, не развернулась в должном порядке. Он подбежал к моему мужу, как настоящий капрал, и сделал ему замечание. Князь… ответил с такой горячностью и энергией, что император, который о дуэли имел понятие прусских офицеров, счел себя, по-видимому, в опасности и удалился так же поспешно, как и подбежал“[362].
Как видим, Петр не был готов к тому, что офицер станет себя защищать. Слово „дуэль“ возникло неслучайно. Пытаясь „подтянуть“ гвардию, похожим образом будут себя вести и Павел I, и его сыновья великие князья Константин, Николай и Михаил, распекавшие подчиненных и, случалось, замахивавшиеся на них то эспадроном, то шпагой. Это не раз ставило царевичей на грань дуэли. Но во времена Петра III европейские понятия о дворянской чести в России еще только формировались.
Вернемся к Шумахеру. „Вместо удобных мундиров, которые действительно им шли, он велел пошить им короткие и тесные, на тогдашний прусский манер, — писал датчанин о приказах императора по гвардии. — Офицерам новые мундиры обходились чрезвычайно дорого из-за золотого шитья“. а рядовым слишком узкая, тесная форма мешала обращаться с ружьями». Новую форму не ругал только ленивый. Даже Штелин не смог обойти этого больного момента: «Когда он уничтожил мундиры гвардейских полков, существовавшие со времен Петра Великого, и заменил их короткими прусскими кафтанами, ввел белые узкие брюки, тогда гвардейские солдаты и с ними многие офицеры начали тайно роптать и дозволили подбить себя к возмущению»[363].
Конечно, причиной переворота стали не белые штаны, а целая совокупность неудобств и раздражающих нововведений. Роль привилегированных полков Петр решил отдать своим голштинским войскам, увеличив их за счет иностранных подданных. Вербовщиков направили в Лифляндию и Эстляндию, где им было приказано выбирать солдат не из русских подданных. Другие поехали в Малороссию, имея предписание не вербовать православных украинцев, а искать волохов (молдован) и поляков[364]. Конечно, у Петра не было ни малейших оснований доверять русским. Но он действовал слишком демонстративно.
Самой ненадежной частью гвардии Петр считал Лейб-кампанию — своего рода гвардию в гвардии, созданную Елизаветой Петровной в память о перевороте 1741 года. Эти преданные покойной императрице и обласканные ею люди были особенно недовольны. В 1758 году Екатерина рассчитывала на них. Петр этого не забыл. Лейб-кампания была распущена, и, по верному замечанию Мадариаги, ее солдаты сеяли теперь недовольство в других полках[365].
Ропот мог продолжаться долго и даже постепенно сойти на нет, если бы Петр сам не поднес спичку к пороховому погребу. Гвардии предстояло покинуть Петербург и двинуться в Германию. Не стоило оставлять в столице войска, склонные к мятежу. Но каким-то роковым образом совершенно правильные шаги императора вели его к гибели.
Г. Р. Державин, служивший в Преображенском полку, вспоминал, что накануне переворота «один пьяный из его сотоварищей солдат, вышед на галерею, зачал говорить, что когда выйдет полк в Ямскую (разумеется… поход в Данию), то мы спросим, зачем и куда нас ведут, оставя нашу матушку Государыню, которой мы рады служить»[366]. Таким образом, гвардейцы были готовы начать мятеж на марше.
Состояние подданных хорошо передал Болотов, негодовавший на императора, но не примкнувший к заговорщикам. Андрею Тимофеевичу приходилось в числе других адъютантов бывать во дворце и наблюдать государя во время «пиршеств» с «итальянскими театральными певицами, актрисами, вкупе с их толмачами», где тот разговаривал «въявь, обо всем и даже о самых величайших таинствах и делах государственных». «Голос у него был очень громкий, скоросый и неприятный, и было в нем нечто особое, что отличало его от прочих голосов, [так] что можно было слышать издалека, — писал мемуарист. — …Скоро дошло до того, что мы желали уже, чтобы таковые разговоры до нашего слуха и не достигали; ибо как редко стали уже мы заставать государя трезвым и в полном уме… а чаще уже до обеда несколько бутылок аглицкого пива… опорожнившим… Он говаривал такой вздор и такие нескладицы, что при слушании оных обливалось даже сердце кровью от стыда перед иностранными министрами, видящими и слышащими то и, бессомненно, смеющимися внутренно… Бывало, вся душа так поражается, что бежал бы неоглядно от зрелища такового: так больно было все то видеть и слышать».
Однажды Болотову пришлось наблюдать, как пьяные гости императора, выйдя на балкон, а оттуда в сад, начали играть на усыпанной песком площадке. «Ну все прыгать на одной ножке, а другие согнутым коленом толкать своих товарищей» под зад. И это на глазах у «табуна» трезвых «адъютантов и ординарцев». «А по сему судите, каково ж нам было… видеть первейших государственных людей, украшенных орденами и звездами, вдруг спрыгивающих, толкающихся и друг друга наземь валяющих». Стыд, жгучий стыд за происходящее стал одним из катализаторов переворота. «Отваживались публично и без всякого опасения… судить все дела и поступки государевы. Всем нам тяжелый народный ропот и всеобщее час от часу увеличивающееся неудовольствие на государя было известно… Нередко, сошедшись на досуге, все вместе говаривали мы о тогдашних обстоятельствах и начали опасаться, чтоб не сделалось вскоре бунта… от огорченной до крайности гвардии»[367].
Те же разговоры шли и в кругу друзей князя Дашкова. Екатерина Романовна не раз выражала возмущение происходящим, молодые офицеры соглашались с ней, называли своих приятелей, думавших так же. В конце концов, отважившись на прямое объяснение с Паниным, племянница назвала ему всего несколько фамилий: «двое Рославлевых, Ласунский, Пассек, Бредихин, Баскаков, Хитрово, князь Барятинский и Орловы» — и уже этим несказанно напугала осторожного вельможу.
С. М. Соловьев заметил: «Дашкова постоянно употребляет слово
Настоящий комплот зрел под рукой императрицы и ее эмиссаров Орловых. Нет никаких оснований сомневаться, что нити сходились к Екатерине. Уже после переворота она с заметным раздражением писала Понятовскому о Дашковой: «Хотя она (княгиня. —
В одной из редакций воспоминаний наша героиня писала: «Образовались различные партии, которые думали помочь бедствиям своей родины; каждая из этих партий обращалась к ней (Екатерина говорила о себе в третьем лице. —
Понятовскому Екатерина сообщала: «Мы были уверены в поддержке многих офицеров гвардии. Все нити были в руках братьев Орловых», людей «исключительно решительных» и «любимых солдатами». «Умы гвардейцев были подготовлены в последние дни, в заговоре участвовало от тридцати до сорока офицеров и более десяти тысяч рядовых. За три недели не нашлось ни одного предателя. Все были разделены на четыре изолированные фракции, вместе собирались только их руководители, чтобы получить распоряжения, а подлинный план действий был в руках троих братьев»[371].
Только при благосклонном невнимании полиции можно было проводить безнаказанную агитацию в городе. Поэтому старый, еще кёнигсбергский приятель Орлова — Болотов, флигель-адъютант генерал-полицмейстера Н. А. Корфа, мог послужить мятежникам глазами и ушами в окружении своего начальника. Весной Григорий встретился с Болотовым в доме Корфа и стал старательно зазывать знакомца к себе на Мойку. Однако Андрей Тимофеевич всякий раз отговаривался.
А вот Корф — «генерал наш» — напротив, принял Орлова и, «поцеловав его, взял за руку и повел его к себе в кабинет и пробыл там с ним более часа. Что они говорили, я уже не знаю, — писал Болотов, — а видел только, что генерал унял его у себя обедать, говорил и обходился с ним дружески». Есть основания думать, что начальник полиции, лично не входя в заговор, покрывал его участников. Какое-то время Петр III благоволил к Корфу, но в мае охладел, и тот оказался почти в немилости. Он попытался переметнуться на сторону Екатерины, часто бывал у нее в покоях[372].
Болотов был одним из немногих, кого позвали в заговор, а он отказался. Зато другие прямо-таки рвались в число мятежников. Так, молодой вахмистр Конной гвардии Григорий Потемкин, ординарец принца Георга, едва услышав от своего товарища Д. Л. Бабарыкина, что того пытается завербовать родственник, прапорщик Преображенского полка Михаил Баскаков, «тотчас попросил познакомить его с Баскаковым и, не медля, пристал к заговору». Кстати, сам Бабарыкин, так же как и Болотов, «почел для себя неприличным согласиться на предложение», зная «образ жизни Орловых»[373]. Каждый выбирал свой путь.