Содержание разговора мы знаем главным образом из «Записок» Екатерины. В реальности и слова, и акценты могли быть иными. Но общий смысл передан верно, о чем свидетельствуют донесения иностранных дипломатов, не пропустивших такую интересную тему, как скандал в царской семье.
28 апреля Кейт писал о Екатерине: «Говорят, что четыре дня назад (24 апреля по новому стилю.
Говорят, будто императрица была весьма тронута таковым рассуждением и уже говорила с великой княгиней намного ласковее, входя в малейшие подробности куда внимательнее и сочувственнее, чего давно с нею не бывало. Ее императорское высочество стала жаловаться на жестокость великого князя, при сем присутствовавшего, коему императрица сделала знак попридержать язык и сказала, что намерена поговорить с нею наедине в самое ближайшее время… а сердце у нее мягкое и доброе. Есть надежда, что сия аудиенция приведет к примирению, и все того искренне желают, ибо у великой княгини множество друзей среди наипервейших особ двора»[175].
Обещанного второго свидания Екатерина ждала полтора месяца. 23 мая Екатерине внезапно разрешили навестить детей. Внешне это было знаком благоволения, что и позволило придворным сделать вывод: гроза миновала. Однако на деле милость императрицы оказалась только предлогом для того, чтобы невестка могла незаметно войти из комнат малышей в смежные покои Елизаветы. «Я застала ее совсем одну, и на этот раз в комнате не было ширм, — вспоминала Екатерина, — следовательно и она, и я, мы могли говорить на свободе».
Елизавета снова повторила вопрос о письмах Апраксину. Действительно ли их было только три? «Я ей поклялась в этом с величайшей искренностью… Затем она стала у меня расспрашивать подробности об образе жизни великого князя…»[176] На этом «Записки» Екатерины обрываются.
Много ли утаила наша героиня о последнем разговоре с Елизаветой? Во всяком случае, он и правда прошел без свидетелей. Возможно, был затронут вопрос о Павле. По уверениям Уильямса, ему стало известно, будто во время первого свидания Александр Шувалов намекнул императрице на обстоятельстве. рождения мальчика. Сама великая княгиня об этом не пишет. В ответ на дерзкую речь Елизавета якобы воскликнула: «Придержи язык, негодяй! Я знаю, о чем ты говоришь, ты хочешь наврать, будто он незаконнорожденный, но если и так, то он не первый у нас в семье»[177]. Кого имела в виду государыня, трудно сказать. Во всяком случае, не самое себя — рожденную до брака родителей — ведь она, хоть и считалась бастардом, все же была плоть от плоти Петра Великого. Но судьба внука должна была ее живо беспокоить. К какой-то, неведомой для нас договоренности они с Екатериной пришли, потому что уже к 30 мая их отношения выглядели для сторонних наблюдателей безоблачными. «В воскресенье вечером императрица впервые со дня моего приезда появилась на куртаге. Она довольно долго задержалась возле великой княгини у карточного стола и много с нею разговаривала с тоном веселости и сердечности»[178], — доносил Кейт.
О том, в каком одиночестве оказалась наша героиня, не в последнюю очередь свидетельствует ее дружба с Екатериной Романовной Дашковой, третьей из племянниц нового канцлера Михаила Илларионовича Воронцова. Их взаимная приязнь зародилась зимой 1759 года и обычно трактуется как интеллектуальное притяжение двух изголодавшихся по утонченным беседам душ.
«Во всей России едва ли отыщется друг более достойный Вас»; «Заклинаю, продолжайте любить меня! Будьте уверены, что моя пламенная дружба никогда не изменит Вашему сочувствию»; «Я люблю, уважаю, благодарю Вас, и надеюсь, что Вы не усомнитесь в истинности этих чувств»; «Прости, мой неоцененный друг!»[179] Это строки из записок великой княгини к Дашковой начала 1762 года.
В мемуарах Екатерина Романовна писала, что в те времена во всей России не было женщин, кроме нее и цесаревны, занимавшихся «серьезным чтением», то есть глотавших тома Бейля, Монтескье и Вольтера. В этих условиях сама собой отпадала проблема приблизительного равенства возраста. Круг людей со сходными интеллектуальными потребностями был столь узок, что духовная близость заменяла возрастные интересы, и юная Дашкова легче общалась с тридцатилетней великой княгиней, чем с собственными сестрами Марией и Елизаветой или другими придворными девушками-сверстницами.
«В ту же зиму великий князь, впоследствии император Петр III, и великая княгиня, справедливо названная Екатериной Великой, приехали к нам провести вечер и поужинать, — вспоминала Дашкова. — Иностранцы обрисовали меня ей с большим пристрастием; она была убеждена, что я все свое время посвящаю чтению и занятиям… Мы почувствовали взаимное влечение друг к другу… Великая княгиня осыпала меня своими милостями и пленяла меня своим разговором… Этот длинный вечер, в течение которого она говорила почти исключительно со мной, промелькнул для меня как одна минута»[180].
Самой мемуаристке казалось, что такое внимание объяснялось исключительно заинтересованностью гостьи в диалоге с умной собеседницей. Однако была и другая сторона монеты. Приезд великокняжеской четы в дом нового канцлера состоялся в опасное и шаткое время. 9 января прошел последний допрос Бестужева, но приговор пока не оглашали. Еще вчера сильная своими политическими связями и покровительством цесаревна оказалась одна. Некоторое время она фактически находилась под домашним арестом. Посещение Воронцова — победителя в схватке с прежним союзником Екатерины — знаменовало внешнее примирение супругов, состоявшееся по требованию августейшей тетки. Екатерине было позволено появляться в свете, но лишь у приятных Елизавете Петровне людей.
Попав к Воронцовым и оказавшись в окружении враждебного клана, великая княгиня чувствовала себя неуютно, с ней почти никто не говорил, и она — чтобы не потерять лицо — вынуждена была целый вечер поддерживать бесконечный диалоге младшей племянницей канцлера. К счастью для цесаревны, ее собеседница обнаружила глубокий ум и начитанность. Обеим не было скучно, и Екатерина приложила все усилия, чтобы удержать возле себя ничего не подозревавшую девушку. Если бы юная Воронцова покинула ее в этот вечер, наша героиня осталась бы сидеть одна, ловя на себе недоброжелательные взгляды собравшихся.
В час встречи со своей будущей подругой великая княгиня находилась в точке абсолютного падения. Обаяние, ум, заинтересованность, любезность — вот оружие, которое она снова пустила в ход, чтобы завоевать себе сторонников. «Очарование, исходившее от нее, в особенности когда она хотела привлечь к себе кого-нибудь, было слишком могущественно, чтобы подросток, которому не было и пятнадцати лет, мог ему противиться»[181], — писала Дашкова.
Такое поведение скоро дало плоды. Первое восхождение заняло у Екатерины более десяти лет, второе — всего три года. Исследователи часто задаются вопросом, зачем юная и восторженная девица Воронцова понадобилась тридцатилетней, далекой от наивности цесаревне. И обычно отвечают, что при подготовке переворота Екатерине не помешала бы природная русская княгиня, дочь сенатора, племянница канцлера[182]. На наш взгляд, расчет был более конкретным. Екатерина обзавелась «своим человеком» во враждебном клане. Она уже содержала на жалованье фаворитку мужа. Но это не могло считаться надежной гарантией от происков «Романовны». Любовница питала надежду стать законной супругой великого князя. Об их планах следовало знать из первых рук. Сестра претендентки подходила как нельзя лучше. Из мемуаров Дашковой видно, что Петр Федорович благоволил к ней, хотя и считал «маленькой дурочкой». В ее присутствии говорилось много такого, о чем полезно было бы знать нашей героине.
Когда в июне 1761 года Дашкова вернулась в Петербург после пребывания в Москве у родни мужа, ее дружеские отношения с великой княгиней восстановились, что не понравилось Петру Федоровичу. Во время первого же посещения Ораниенбаума наследник сказал ей: «Если вы хотите здесь жить, вы должны приезжать каждый день, и я желаю, чтобы вы были больше со мной, чем с великой княгиней».
Живя в Ораниенбауме, на приволье, наследник задавал свои любимые праздники в летних лагерях, где много курили, пили пиво, говорили по-немецки и играли в кампи. «Как это времяпрепровождение отличалось от тех часов, которые мы проводили у великой княгини, где царили приличие, тонкий вкус и ум! — восклицала Дашкова. — Ее императорское высочество относилась ко мне с возрастающим дружелюбием; зато и мы с мужем с каждым днем все сильнее и сильнее привязывались к этой женщине, столь выдающейся по своему уму, по своим познаниям, и по величию и смелости своих мыслей»[183].
В одной из автобиографических зарисовок наша героиня так описывала Дашкову этого времени: «Она была младшей сестрой любовницы Петра III и 19 лет от роду, более красивая, чем ее сестра, которая была очень дурна. Если в их наружности вовсе не было сходства, то их умы разнились еще более: младшая с большим умом соединяла и большой смысл; много прилежания и чтения, много предупредительности по отношению к Екатерине[184] привязывали ее к ней сердцем, душою и умом. Так как она совсем не скрывала этой привязанности и думала, что судьба ее родины связана с личностью этой государыни, то вследствие этого она говорила всюду о своих чувствах, что бесконечно вредило ей у ее сестры и даже у Петра III»[185].
Раз в неделю Екатерине позволялось навещать царевича Павла, который оставался с бабушкой-императрицей в столице. «В те дни, когда она знала, что я нахожусь в Ораниенбауме, — отмечала Дашкова, — она на обратном пути из Петергофа останавливалась у нашего дома, приглашала меня в свою карету и увозила к себе; я с ней проводила остаток вечера. В тех случаях, когда она сама не ездила в Ораниенбаум, она меня извещала об этом письмом, и таким образом между великой княгиней и мной завязалась переписка и установились доверчивые отношения, составлявшие мое счастье»[186].
Вслед за обменом книгами и журналами подруги перешли к весьма неосторожному обмену мыслями, которые носили явный отпечаток государственных планов. «Вы ни слова не сказали в последнем письме о моей рукописи, — обижалась в одной из записок Екатерина. — Я понимаю ваше молчание, но вы совершенно ошибаетесь, если думаете, что я боюсь доверить ее вам. Нет, любезная княгиня, я замедлила ее посылкой лишь потому, что хотела закончить статью под заглавием „О различии духовенства и парламента“ …Пожалуйста, не кажите ее никому и возвратите мне, как можно скорее. То же самое обещаюсь сделать с вашим сочинением и книгой»[187].
Сама Дашкова тоже направляла подруге заметки, касающиеся «общественного блага», правда не подписывая их, то ли из скромности, то ли из осторожности. Впрочем, Екатерина отлично понимала, кто автор понравившихся ей политических пассажей, и не скупилась на похвалы: «Возвращаю вам и манускрипт, и книгу. За первый я очень благодарна вам. В нем весьма много ума, и мне хотелось бы знать имя автора. Я с удовольствием бы желала иметь копию с этой записки… Это истинное сокровище для тех, кто принимает близко к сердцу общественные интересы»[188].
Документы, о которых говорили подруги в переписке, не сохранились. Однако нетрудно догадаться, чему они были посвящены. Рюльер, неплохо знакомый с обстановкой в доме канцлера Воронцова, сообщал о его младшей племяннице: «Она видела тут всех иностранных министров, но с 15-ти лет желала разговаривать только с республиканскими. Она явно роптала против русского деспотизма и изъявляла желание жить в Голландии, в которой хвалила гражданскую свободу и терпимость вероисповедания. Страсть ее к славе еще более обнаруживалась… Молодая княгиня с презрением смотрела на безобразную жизнь своей сестры и всякий день проводила у великой княгини. Обе они чувствовали равное отвращение к деспотизму, который всегда был предметом их разговора, а потому она и думала, что нашла страстно любимые ею чувствования в повелительнице ее отечества»[189].
Обмениваясь планами будущих преобразований, наши дамы пустились в весьма опасную игру. Первой свою оплошность заметила Екатерина. В случае ознакомления с ее рукописями третьего заинтересованного лица, например канцлера Воронцова, великой княгине грозили крупные неприятности. Она сама дала врагам материал, на основе которого можно было осуществить ее высылку. Поэтому, допустив неосторожный шаг, Екатерина испугалась.
«Несколько слов о моем писании, — обращалась она к Дашковой. — Послушайте, милая княгиня, я серьезно рассержусь на Вас, если Вы покажете кому-нибудь мою рукопись, исключительно Вам одной доверенную. На этот раз я не делаю исключения даже в Вашу пользу, особенно в силу того убеждения, что жизнь наша не в нашей воле. Вы знаете, как я верю Вашей искренности; скажите же мне по правде, неужели Вы с этой целью продержали мои листки целые три дня, что можно было прочесть не более как в полчаса. Пожалуйста, возвратите их мне немедленно, ибо я начинаю беспокоиться, зная по опыту, что в моем положении всякая безделица может породить самые неблагоприятные последствия»[190].
Рассуждения Екатерины о «разнице церкви и парламента», посланные Дашковой и с таким трудом возвращенные назад, не сохранились. Речь могла идти о нецелесообразности предоставления духовенству мест в гипотетическом парламенте, как это и произошло в Уложенной комиссии 1767 года, когда только две категории населения не получили возможности направить депутатов: крепостные крестьяне и священнослужители. Тогда правительство Екатерины II опасалось, что после секуляризации церковных земель обиженное духовенство попытается в Комиссии оказать подобной политике открытое сопротивление.
Орлов и Дашкова появились в окружении Екатерины почти одновременно и предназначались ею для общего дела, хотя и не знали друг о друге. Рюльер замечал: «Сии-то были две тайные связи, которые императрица про себя сохраняла, и как они друг другу были неизвестны, то она управляла в одно время двумя партиями и никогда их не соединяла, надеясь одною возмутить гвардию, а другою восстановить вельмож [против Петра]»[191].
То, что молодая княгиня не ведала о гвардейских сторонниках своего обожаемого друга, не значит, будто наследник ни о чем не догадывался. Одна из часто мелькающих на страницах исследований сцена из мемуаров Дашковой говорит об обратном. Во время званого обеда на 80 персон, где присутствовала и Екатерина, наследник «под влиянием вина и прусской солдатчины» позволил себе угрозу, ясную очень немногим.
«Великий князь стал говорить про конногвардейца Челищева, у которого была интрига с графиней Гендриковой, племянницей императрицы Елизаветы… Он сказал, что для примера следовало бы отрубить Челищеву голову, дабы другие офицеры не смели ухаживать за… родственницами государыни». О ком говорил Петр? Уж явно не о Челищеве с Гендриковой.
И тут Дашкова подтолкнула беседу к крайне опасному вопросу. «Я никогда не слышала, — заявила она, — чтобы взаимная любовь влекла за собой такое деспотическое и страшное наказание…
— Вы еще ребенок, — ответил великий князь, — и не понимаете, что когда имеешь слабость не наказывать смертью людей, достойных ее, то неминуемо водворяются неповиновение и всевозможные беспорядки…
— Сознаюсь… что я действительно ничего в этом не понимаю, но я чувствую и знаю, что Ваше высочество забыли, что императрица, Ваша августейшая тетка, еще жива»[192].
Для мемуаристки диалог с Петром шел о смертной казни как юридическом феномене. А вот цесаревна поняла подоплеку брошенных мужем слов иначе. Недаром она на следующий день хвалила стойкость подруги и отзывалась о ней «самым лестным образом».
Обратим внимание на последний аккорд диалога с наследником: «Ваша августейшая тетка еще жива». То был солидарный вздох множества сердец. Дашкова высказала мнение собравшихся. С каждым днем здоровье Елизаветы становилось все хуже, она почти не выходила, и страх нового царствования проявлялся подданными уже открыто. Однако прежде, чем душа Елизаветы отлетела, вокруг ее постели разгорелся последний акт борьбы, связанный с наследованием престола. 23 июля 1761 года французский посол Луи-Огюст Бретейль сообщал в Париж: «Уже несколько дней назад императрица причинила всему двору особое беспокойство: у нее был истерический приступ и конвульсии, которые привели к потере сознания на несколько часов. Она пришла в себя, но лежит. Расстройство здоровья этой государыни очевидно»[193].
Всю осень 1761 года Елизавета провела в Царском Селе, с ней неотлучно находился только Иван Шувалов, который, как мог, утешал и ободрял больную возлюбленную. Наблюдатели отмечали, что дочь Петра «никогда не помирится с мыслью о смерти и не в состоянии будет подумать о каких-либо дальновидных соответствующих этому распоряжениях»[194]. А предстояло еще составить завещание.
К концу царствования отношения императрицы с племянником были безнадежно испорчены. Австрийский посол Мерси д’Аржанто писал: «Постоянное неудовольствие… причиняет ей поведение великого князя и его нерасположение к великой княгине, так что императрица уже три месяца не говорит с ним и не хочет иметь никаких сношений… Она попеременно предается страху, унынию и крайней подозрительности»[195]. В то же время все дипломаты обращали внимание на искреннюю любовь, которую августейшая бабушка проявляла к маленькому царевичу Павлу. Секретарь датского посольства Андреас Шумахер отмечал «сильное неудовольствие государыни странным поведением ее своенравного и малопослушного племянника и нежную, почти материнскую заботу, с какой она воспитывала юного принца Павла Петровича. Он постоянно находился в ее комнатах и под ее присмотром и должен был ее повсюду сопровождать. Его так отличали перед родителями, что их это серьезно уязвляло, а думающей публике давало повод для разных умозаключений»[196].
О планах передачи короны юному Павлу писали многие современники. Позднее Екатерина утверждала, будто августейшая свекровь намеревалась «взять сына его (Петра Федоровича. —
Скорее всего, умирающая и сама имела причины не доверять Екатерине. Вряд ли она была готова передать ей всю полноту власти. Шумахер справедливо замечал: «Я… нисколько не сомневаюсь, что императрица Елизавета должна была назначить своим наследником юного великого князя. Но поскольку государыне не слишком приятна была личность великой княгини, матери этого принца, можно утверждать почти наверняка, что регентство не было возложено на нее одну — право контролировать и утверждать [решения] предоставлялось, по-видимому, Сенату». Забегая вперед скажем, что такое устройство как нельзя более отвечало устремлениям воспитателя царевича Павла Никиты Ивановича Панина, известного своими проектами ограничения самодержавия в пользу Сената и Государственного совета. «Императрица слишком хорошо знала направление мыслей этой принцессы, — продолжал Шумахер, — которое слишком часто вызывало подозрения, чтобы вручить в ее руки неограниченную власть. С большой уверенностью можно было предсказать, что она воспользуется такой властью исключительно к своей собственной выгоде»[198].
Подобные убеждения были в дипломатических кругах общими. Составляя в 1759 году для парижского начальства «Мемуар» о России, Шарль де Эон утверждал: если Елизавета Петровна проживет достаточно долго, чтобы воспитать Павла, «то завещание будет не в пользу отца». Последний, по отзыву тайного агента, «лицом дурен и… не без сумасшедшинки». Что же касается Екатерины, то ее красота, таланты и образованность «омрачены только сердечными увлечениями». «Я верю в ее смелость, и, по суждению моему, у нее достанет характера предпринять смелое дело, не страшась грядущих последствий»[199].
Планы по передаче короны Павлу созрели в кругу Шуваловых. Кроткий фаворит и его двоюродные братья задолго до решающих событий начали оказывать Екатерине и Петру Федоровичу знаки внимания. Еще в июле 1758 года французский посланник Поль Лопиталь доносил в Париж: «Иван Шувалов полностью перебрался на сторону молодого двора». Летом 1759 года дипломат сделал вывод: «Этот фаворит хотел бы играть при великой княгине такую роль, что и при императрице»[200]. Однако кузены склонялись в пользу царевича. Еще до дела Бестужева, в 1756 году, Петр Шувалов добился от Елизаветы разрешения создать отдельный 30-тысячный корпус, названный сначала Запасным, а потом Обсервационным. Шувалов стал его командующим. Это воинское подразделение было в полном смысле слова отдельной армией, так как не подчинялось главнокомандующему[201]. В случае необходимости корпус мог поддержать наследника при восшествии на престол.
Шумахер сообщал: «От меня не укрылись симпатии генерал-фельдцейхмейстера Петра Шувалова к этому государю (Петру Федоровичу. —
Возможно, регентство при малолетнем Павле улыбалось Ивану Ивановичу больше. Однако без кузена — этого решительного, напористого и хищного человека — он действовать не мог, ведь у кроткого фаворита не было рычагов ни в армии, ни в гвардии. Есть все основания полагать, что при развитии сюжета по худшему варианту гвардия и корпус Шувалова могли столкнуться.
Желательно было избежать вооруженного выяснения отношений. В этих условиях горячий энтузиазм и торопливость Дашковой могли только повредить делу. Сгорая от нетерпения, княгиня сама решила разузнать у Екатерины ее планы. «20 января, в полночь, я поднялась с постели, завернулась в теплую шубу и отправилась в деревянный дворец на Мойке, где тогда жила Екатерина… „При настоящем порядке вещей, — сказала я, — когда императрица стоит на краю гроба, я не могу больше выносить мысли о той неизвестности, которая ожидает Вас… Неужели нет никаких средств против грозящей опасности, которая мрачной тучей висит над Вашей головой?.. Есть ли у Вас какой-нибудь план, какая-нибудь предосторожность для Вашего спасения? Благоволите ли Вы дать приказания и уполномочить меня распоряжением?“ Великая княгиня, заплакав, прижала мою руку к своему сердцу. „…C полной откровенностью, по истине объявляю Вам, что я не имею никакого плана…“ — „В таком случае, — сказала я, — Ваши друзья должны действовать за Вас“»[203]. Княгиня фактически просила будущую императрицу перепоручить ей объединение сторонников и организацию переворота. Екатерина повела себя осторожно, не сказав ни «да», ни «нет».
Опасаясь раскрыть заговор, который только-только завязывался, Екатерина отказала и настойчивому предложению мужа подруги: «При самой кончине Государыни Императрицы Елизаветы Петровны прислал ко мне князь Михаил Иванович Дашков, тогдашний капитан гвардии, сказать: „Повели, и мы тебя возведем на престол“. Я приказала ему сказать: „Бога ради, не начинайте вздор… ваше предприятие есть ранновременная и не созрелая вещь“»[204].
В декабрьские дни 1761 года наша героиня не чувствовала себя готовой к решительным действиям. Отчасти виной тому стала очередная беременность, которую на этот раз тщательно скрывали. 11 апреля 1762 года Екатерина тайно родила от Григория Орлова сына, который был назван Алексеем и впоследствии получил фамилию Бобринский. Но приближавшееся материнство вряд ли явилось главным препятствием на пути к перевороту. Скорее всего, великая княгиня действительно считала дело «не созрелым». Характер Петра был известен сравнительно узкому кругу царедворцев. Следовало повременить, дав подданным в полной мере насладиться поведением нового монарха, и тем самым обрести еще большую поддержку общества.
Кроме того, имелась возможность решить дело мирно, сугубо келейными, дворцовыми методами. В заметке о кончине Елизаветы невестка писала, что незадолго до роковой развязки Иван Шувалов пытался посоветоваться с Паниным по поводу престолонаследия. «Фаворит… быв убежден воплем множества людей, которые не любили и опасалися Петра III, за несколько дней до кончины Ее императорского величества… клал намерение переменить наследство, в чем адресовал к Никите Ивановичу Панину, спрося, что он думает и как бы то делать». По словам Ивана Ивановича, «иные клонятся, отказав и выслав из России великого князя Петра с супругою, сделать правление именем их сына Павла Петровича, которому был тогда седьмой год… Другие хотят выслать лишь отца и оставить мать с сыном, и что все в том единодушно думают, что великий князь Петр Федорович не способен [править] и что, кроме бедства, Россия не имеет ждать».
Опытный дипломат Никита Иванович повел себя очень осторожно. Он заявил, «что все сии проекты суть способы к междоусобной погибели, что в одном критическом часу того переменить без мятежа и бедственных следствий не можно, что двадцать лет всеми клятвами утверждено»[205]. После чего воспитатель Павла уведомил великую княгиню о разговоре.
К тому времени Никита Иванович был уже состоявшимся политиком со своими облюбованными и выношенными проектами. Екатерина быстро почувствовала в воспитателе сына лишь временного союзника, склонного играть самостоятельную роль. Впервые он попытался сделать это в дни переговоров с фаворитом.
5 января 1762 года Бретейль доносил в Париж: «Когда императрица Елизавета в конце декабря сделалась больной, при ее дворе возникли две партии. Одна — Шуваловых — стремилась к тому, чтобы не допустить воцарения великого князя и, отправив его в Голштинию, провозгласить юного великого князя Павла Петровича его преемником, поставив великую княгиню во главе Регентского совета, руководителями коего рассчитывали стать Шуваловы. Другая — Воронцовых, — возглавляемая Романом, братом канцлера и отцом фрейлины Воронцовой, любовницы великого князя, желала, чтобы великий князь развелся со своей женой, признал бы своего сына внебрачным и женился на фрейлине Воронцовой… Если бы императрица умерла сразу же, то все эти противоречивые мнения породили бы всеобщий беспорядок и повлекли бы за собой весьма неприятные последствия для России. Но императрица проболела несколько дней, в течение которых русские разделились, и Панин взялся за то, чтобы примирить обе партии». Никита Иванович решил возвести на трон Петра Федоровича, ограничив его свободу при помощи Сената и Синода.
Под давлением Панина великий князь якобы пошел на попятную и заявил, что «он никогда не думал разводиться и вступать в брак с фрейлиной Воронцовой, добавив: „Я обещал этой девушке жениться на ней не ранее, чем умрет великая княгиня“»[206]. Однако вскоре Панину пришлось разувериться в податливости наследника. Отношение Петра лично к Никите Ивановичу ярко проявилось в эпизоде, описанном датским послом Ассебургом со слов самого воспитателя: «Приблизительно за сутки до кончины Елизаветы Петровны, когда она была уже в беспамятстве и агонии, у постели ее находился Петр вместе с врачом государыни и с Паниным, которому было разрешено входить в комнату умирающей. Петр сказал врачу: „Лишь бы только скончалась государыня, вы увидите, как я расправлюсь с датчанами… Они станут воевать со мною на французский манер, а я — на прусский“ и т. д. Окончив эту речь, обращенную ко врачу, Петр повернулся к Панину и спросил его: „А ты что думаешь о том, что я сейчас говорил?“ Панин ответил: „Государь, я не понял, в чем дело. Я думал о горестном положении императрицы“. „А вот дай срок! — воскликнул Петр… — Скоро я тебе ототкну уши и научу получше слушать“»[207].
Удивляет откровенная враждебность Петра Федоровича к воспитателю Павла. Вероятно, переговоры, во время которых его заставили отказаться от излюбленного плана женитьбы на Воронцовой, разозлили великого князя. Панин не был смелым человеком, после такой сцены он предпочел затаиться и не предпринимать никаких действий.
Тогда же на сторону законного наследника окончательно перебрался фаворит. Шумахер был убежден, что завещание все-таки существовало. «Достойные доверия, знающие люди утверждали, что императрица Елизавета и впрямь велела составить завещание и подписала его собственноручно, в котором она назначала своим наследником юного великого князя Павла Петровича в обход его отца, а мать и супругу — великую княгиню — регентшей на время его малолетства. Однако после смерти государыни камергер Иван Иванович Шувалов, вместо того, чтобы распечатать и огласить это завещание в присутствии Сената, изъял его из шкатулки императрицы и вручил великому князю. Тот же якобы немедленно, не читая, бросил его в горящий камин»[208].
Возможно, в связи с этими слухами Екатерина характеризовала Ивана Ивановича Шувалова в письме Понятовскому как «самого низкого и трусливого из людей»[209]. Как бы то ни было, но Елизавета не «переменила наследства». Бретейль сообщал 11 января 1762 года о последних минутах государыни: «Императрица призвала к себе великого князя и великую княгиню. Первому советовала она быть добрым к подданным и стараться снискать любовь их. Она заклинала его жить в согласии с супругою и, наконец, много говорила о нежных своих чувствах к молодому великому князю и сказала отцу оного, что желала бы в знак несомнительной с его стороны к ней признательности, дабы лелеял он сего дитятю. Как говорят, великий князь все сие ей обещал»[210].
Глава четвертая
РЕАЛИЗОВАННАЯ АЛЬТЕРНАТИВА
Ни одно из обещаний, данных Елизавете Петровне на смертном одре, молодой император выполнять не собирался. И окружающие отдавали себе в этом отчет. Нового государя боялись еще до прихода к власти. Со слов Панина Ассебург нарисовал обстановку при русском дворе: «Когда она (Елизавета. —
Что же вменялось наследнику в вину? Любопытные сведения об этом передавал в Париж Фавье: «Он курит табак, пьет пиво и водку, что вовсе не совпадает с изящными приемами двора. Зато вполне согласно с нравами не только массы народа, но и русского дворянства, духовенства и военного класса. Удивительно, что нация осмеливается порицать в одном только великом князе образ жизни, который так свойственен северному климату и так согласен не только с примером Петра Великого, но и с установившимися в России обычаями»[212].
Перед нами парадокс. Петра III терпеть не могли именно за те качества, которые присущи народу в целом. И не только потому, что частный человек имеет возможность их прятать, а глава государства, находясь на виду, обнаруживает во всем безобразии. Это было бы половиной беды. За внуком Петра Великого не признавали права на национальные пороки. У деда они уравновешивались гениальностью. Петру Федоровичу нечего было предъявить взамен. Наличие у него замашек предка воспринималось как нечто несообразное. Гротеск. Карикатура. Тем более обидная, что нарисована иностранцем.
От «своего» потерпели бы и не такое. От чужака не приняли ни хорошего, ни плохого: ни мира с Пруссией, ни благодеяний дворянству, ни попыток предложить весьма здравые реформационные шаги. Все в равной мере казалось дурно.
История краткого — всего полгода — царствования Петра III как будто полна альтернатив. Иные авторы полагают, что, проживи бедный император дольше, и, как знать… возможно, он создал бы в России гражданское общество, отменил крепостное право, провел реформы, достойные деда, и в конечном счете направил по лучшему руслу течение отечественной истории, избежав отдаленных трагедий. Но, увы. Гражданское общество не создается одним указом — даже самым милостивым, — для этого нужны годы труда. Труд этот лег на Екатерину и оказался неблагодарным. О крестьянском вопросе Петр не задумывался всерьез. Во всяком случае источники законодательного характера свидетельствуют, что для него крепостное право было чем-то незыблемым[213]. Слабое здоровье молодого императора, расшатанное разгульной жизнью, не позволяло надеяться на долгое царствование. Если Петр Федорович хотел что-то изменить, то должен был действовать быстро.
Он и действовал быстро. Вернее, торопливо. Хватался сразу за все и уже в следующую минуту переходил к другому предмету. «Главная ошибка этого государя, — писал Шумахер, — состояла в том, что он брался за слишком многие и к тому же слишком трудные дела, не взвесив своих сил, которых явно было недостаточно»[214]. За 186 дней царствования Петр издал 192 законодательных акта (манифесты, сенатские и именные указы и т. д.), иными словами они появлялись ежедневно, а иногда по несколько штук в день. Уже в первую неделю самостоятельного царствования, до 31 декабря 1761 года, император успел подписать пять указов[215].
Если предположить, что Петр III сознавал, как мало ему отпущено, то станут понятны и поспешность в работе, и безудержное стремление наслаждаться женщинами, вином, парадами, музыкой — всем, что составляло для него жизнь. Это Екатерина пришла в Россию всерьез и надолго. А ее муж, как мотылек, готовился вот-вот отлететь. Потому Петр взахлеб упивался властью и спешил осуществить назревшие, на его взгляд, преобразования.
По верному замечанию А. Б. Каменского, главные реформы заняли у молодого императора всего три дня: 18 февраля был подписан указ о вольности дворянства, 19-го — о секуляризации церковных земель, 21-го — о ликвидации Тайной канцелярии[216]. Государю некогда было вдаваться в детали, продумывать и взвешивать каждый шаг, каждое слово в новых законах. Он реализовывал преобразования вчерне. И очень спешил.
Важно было успеть заключить мир с Пруссией, отнять у Дании Шлезвиг, развестись с Екатериной и жениться на любимой женщине, признать сына незаконным, обзавестись настоящими наследниками… За исключением первого пункта, на остальное не хватило времени.
И все же следует признать, что история дала Петру III шанс. Полгода — вполне достаточный срок для того, чтобы продемонстрировать и свою программу, и методы, которыми правитель намерен добиваться поставленных целей. Вот почему мы считаем краткое царствование племянника Елизаветы реализованной альтернативой. Ему удалось показать,
Елизавета Петровна скончалась в Рождество, в три часа пополудни. По словам нашей героини, она осталась у тела, а ее супруг тотчас вышел, чтобы показаться членам собранной для этого Конференции. Оттуда он послал к жене одного из своих приближенных — генерал-поручика и президента Камер-коллегии Алексея Петровича Мельгунова — сказать, чтобы она не покидала усопшей. «Я из сего… заключила, что владычествующая фракция опасается моей инфлуенции»[217], — писала Екатерина. Новую императрицу сразу постарались оттеснить от императора — он один направился в Конференцию, один представился гвардейским полкам. Словом, вел себя так, словно законной супруги нет.
Штелин, говоря о первых шагах своего венценосного ученика, даже не упомянул о Екатерине, хотя поименно перечислил всех членов Комиссии траурного церемониала[218]. Такое умолчание знаменательно. Единственная сфера, где молодой государыне позволено было проявить себя, — это погребение августейшей тетки. Сама Екатерина весьма гордилась исполнением порученной работы: «Я ни во что не вступалась, окромя похорон покойной государыни, по которым траурной комиссии велено было мне докладываться, что я и исполнила со всяким радением, в чем я и заслужила похвалу от всех»[219].
Екатерина понимала, как выиграет в общественном мнении, если окажет покойной государыне надлежащие почести. Одновременно она подчеркивала неприличное поведение супруга: «Тело императрицы Елизаветы Петровны едва успели убрать и положить на кровать с балдахином, как гоф-маршал ко мне пришел с повесткою, что будет в галерее (то есть комнаты через три от усопшего тела) ужин, для которого поведено быть в светлом богатом платье… Погодя несколько пришли от государя мне сказать, чтоб я шла в церковь… Я нашла, что тут все собраны для присяги, после которой отпели, вместо панихиды, благодарственный молебен; потом митрополит новгородский Сеченов говорил речь государю. Сей был вне себя от радости и оной нимало не скрывал, и имел совершенно позорное поведение, кривляясь всячески и не произнося окроме вздорных речей, не соответствующих ни сану, ни обстоятельствам, представляя более не смешного Арлекина, нежели иного чего, требуя однако всякое почтение».
Сравним это описание со словами из донесения Бретейля от 11 января 1762 года: «Преобладающее число людей испытывало к будущему императору ненависть и презрение, однако слабость и страх взяли верх. Все дрожали и поспешили с изъявлениями покорности еще до того, как императрица закрыла глаза»[220].
Дашкова описала впечатление, которое произвело на нее посещение дворца вскоре после кончины Елизаветы: «Мне казалось, что я попала в маскарад. На всех были другие мундиры; даже старик князь Трубецкой был затянут в мундире, в ботфортах со шпорами»[221]. Ни слова о дурном поведении воспитанника не проронил Штелин. Вот его описание присяги: «Когда… великий князь как наследник престола принял поздравление от всех призванных к двору сенаторов, генералов и прочих чиновников, тогда он велел гвардейским полкам выстроиться на дворцовой площади, объехал их уже при наступлении ночи и принял от них приветствие и присягу. Полки выражали свою радость беспрерывным ура своему новому полковнику и императору и говорили громко: „Слава Богу! Наконец, после стольких женщин, которые управляли Россией, у нас теперь опять мужчина императором!“»[222].
Совсем иначе поведение солдат описала Дашкова. Она сказалась больной и не поехала во дворец в первые дни после смерти Елизаветы Петровны. «Я могу засвидетельствовать как очевидец, — сообщала княгиня, — что гвардейские полки (из них Семеновский и Измайловский пошли мимо наших окон), идя во дворец присягать новому императору, были печальны, подавлены и не имели радостного вида… Солдаты говорили все вместе, но каким-то глухим голосом, порождавшим сдержанный и зловещий ропот, внушавший такое беспокойство и отчаяние, что я была бы рада убежать за сто верст от своего дома, чтобы его не слышать»[223].
Дашкову легко обвинить в пристрастии. Однако и Штелин далек от точности. Слова, которые он привел, говорились не в день восшествия Петра III на престол, не по поводу присяги и далеко не всеми гвардейцами (что важно ввиду грядущих событий). В письме Фридриху II 15 мая 1762 года император рассказывал, как еще в бытность великим князем он слышал от солдат своего полка: «Дай Бог, чтобы вы скорее были нашим государем, чтобы нам не быть под владычеством женщины»[224]. А что еще шеф мог услышать от нижних чинов, желавших заслужить его благосклонность? Вероятно, ученик не раз хвастался перед профессором подобными отзывами, слова запомнились и позднее были помещены Штелином в мемуары.
В реальности обстановка была намного сложнее. Не зря вокруг дворца сразу же по кончине Елизаветы Петровны расставили двойные караулы. Шумахер сообщал: «Все было спокойно, если не считать того, что при дворе как будто опасались каких-то волнений. Еще за 24 часа до смерти императрицы были поставлены под ружье все гвардейские полки. Закрылись кабаки. По всем улицам рассеялись сильные конные и пешие патрули. На площадях расставлены пикеты, стража при дворце удвоена. Под окнами нового императора разместили многочисленную артиллерию (не забудем, что ее начальником был П. И. Шувалов. —
Слова датского дипломата подтверждала Екатерина, добавив любопытный факт: «В сие же время случились великие морозы; караульня же была мала и тесна, так что не помещались люди, и многие из солдат оставались на дворе. Сие обстоятельство в них произвело, да и в публике роптание»[226]. То был лишь отдаленный гул будущего недовольства. Однако сами по себе усиленные караулы очень показательны. Стало быть, сторонники Петра опасались сопротивления. И были к нему готовы. Екатерина благоразумно отложила решительные действия до того момента, когда супруг почувствует себя в безопасности и расслабится. Ее с первой минуты постарались изолировать у гроба покойной императрицы, а появления на публике побаивались. Вот почему рассказу нашей героини о похоронных хлопотах стоит верить. А старательному умолчанию о ее роли при погребении в «Записках» Штелина — нет. Молодая императрица была именно там, где могла в этот момент заработать политические дивиденды. Вернее, сумела превратить скромное место на задворках новой придворной жизни в пьедестал.
«Императрица завоевывает все умы, — доносил Бретейль 15 февраля. — Никто более, чем она, не изъявляет усердия в исполнении заупокойных обрядов по усопшей государыне, кои в греческой религии многочисленны и исполнены суеверий, чему она, несомненно, про себя и смеется, но духовенство и народ весьма довольны ее поведением»[227].
Когда 25 января тело Елизаветы Петровны повезли из дворца в Петропавловскую крепость, Петр выкинул новое коленце. «Император в сей день был чрезмерно весел, — вспоминала Екатерина, — и посреди церемонии сей траурной сделал себе забаву: нарочно отстанет от везущего тело одра, пустя оного вперед сажен тридцать, потом изо всей силы добежит». Отчего камергеры, несшие шлейф траурной епанчи государя, выпустили его из рук. «И как ветром ее раздувало, то сие Петру III пуще забавно стало, и он повторил несколько раз сию шутку». Остальная процессия вынуждена была остановиться, поджидать отставших, ряды смешались, торжественная мрачность нарушилась. «О непристойном поведении сем произошли многие разговоры не в пользу особе императора»[228].
С этого дня толки о «безрассудных его поступках» перестали быть достоянием узкого круга придворных. Перенос тела видело множество зевак, и поступки нового монарха, мягко говоря, их удивили. Далеко не одни вельможи присутствовали и на ужине, состоявшемся в ночь после кончины Елизаветы. Описывая его, Екатерина не пожалела красок: «Стол поставлен был в куртажной галерее персон на полтораста и более, и галерея набита была зрителями. Многие, не нашед места за ужином, ходили так же около стола, в том числе Иван Иванович Шувалов… У Ивана же Ивановича Шувалова, хотя знаки отчаяния были на щеке, ибо видно было, как пяти пальцами кожа содрана была, но тут, за столом Петра III стоял, шутил и смеялся с ним… Множество дам также ужинали: многие из них так, как и я, были с расплаканными глазами, а многие из них тот же день, не быв в дружбе, между собою помирились»[229].
Наша героиня тонко поняла настроение окружающих: о Елизавете жалели, Петра боялись или презирали, ей же за общие со всеми слезы были благодарны. А вот Шувалов явно проиграл. У Петра не нашлось для вчерашнего фаворита места за столом. Более того, он сразу после смерти Елизаветы ухитрился нанести вельможе чувствительную обиду. «Удивительным был… поступок императора по отношению к камергеру Ивану Ивановичу Шувалову, — писал Шумахер. — Он вменил ему в вину, что тот сразу после кончины императрицы представил Петра дворцовой страже и отрекомендовал в качестве их будущего императора. Как будто-де не было ясно само собой, что внук Петра I и в течение многих лет официальный наследник престола должен принять власть вслед за императрицей Елизаветой!»[230]
В отличие от Петра Федоровича, Шуваловы понимали, что ситуация для подданных вовсе не так однозначна, как кажется на первый взгляд. Гвардейцам следует сказать, кто именно принял власть. Что и было сделано, но задело нового монарха. Впрочем, Петр зла не держал. Отругав Ивана Ивановича и не посадив его за стол, он тем не менее шутил с ним. А позднее, по отзыву Штелина, снизошел до дружеских утешений. Однажды, когда речь зашла о покойной Елизавете, у камергера невольно потекли слезы. «Выбрось из головы, Иван Иванович, чем была тебе императрица, — сказал ему Петр, — и будь уверен, что ты, ради ее памяти, найдешь и во мне друга»[231].
Профессору эта сцена показалась трогательной. А вот самому Шувалову должна была причинить боль. Ведь он ни при каких условиях не мог «выбросить из головы», чем была ему Елизавета. Задевая прежнего фаворита, император отталкивал от себя сильную придворную группировку. Мало того, что теперь Шуваловы должны были уступить первенство Воронцовым. Их ожидал полный уход со сцены. После смерти Петра Ивановича, которому император устроил великолепные похороны, более никто из клана не имел влияния на государя. Из союзников они стали просто слугами. Такое не забывают.
Екатерине оставалось пока только ждать. Будущее представлялось ей в самых безрадостных тонах. «Тело императрицы еще обмывали, — сообщала она, — когда мне пришли сказать, что генерал-прокурор князь Шаховской отставлен по его прошению, а обер-прокурор сенатский Александр Иванович Глебов пожалован генерал-прокурором. То есть слывущий честнейшим тогда человеком отставлен, а бездельником слывущий и от уголовного следствия спасенный Петром Шуваловым сделан на его место генерал-прокурором»[232].
Назначенный вместо Я. П. Шаховского Глебов действительно не отличался чистотой рук, и связанные с его именем финансовые скандалы были хорошо известны. В 1760 году, служа генерал-кригскомиссаром, то есть отвечая за снабжение армии, он предложил производить перевод денег для русских войск за границу через английских купцов. Такая операция была чрезвычайно выгодна британской торговой диаспоре в Петербурге и тем чиновникам, которые ее обеспечили, так как часть суммы оседала на руках посредников. Дело остановил Шаховской, как «вредное для казны»[233]. Между тем наследник имел в происходящем свой интерес, поскольку близко сошелся с английскими купцами и брал у них взаймы.
Кроме того, Глебов занимался винным откупом в Иркутской провинции, где позволил себе громадные злоупотребления: иркутские купцы были разорены поборами. Обвиненных в незаконном винокурении брали под стражу и допрашивали с пристрастием, пока несчастные не откупались. Так, некий Бегович, заплатив 30 тысяч рублей, умер под пыткой. Жители Иркутска подали жалобу, Елизавета Петровна назначила следственную комиссию, но Глебова прикрыл П. И. Шувалов[234].
Именно Глебов, вероятно, не без санкции покровителя, заранее составил Манифест о кончине Елизаветы и вступлении на престол Петра III. Человек одаренный, сметливый, но безнравственный, он стал создателем многих важных бумаг нового царствования. Однако назначение генерал-прокурором — блюстителем законности — чиновника с подмоченной репутацией уже настраивало подданных на грядущее неправосудие. По русской пословице, поставили волка овец стеречь.
Такой поступок вкупе с характером нового императора не сулил добра. И тут Петр III удивил подданных, начав царствование с амнистии.
Освобождение бывших опальных происходило и при правительнице Анне Леопольдовне, и при вступлении на престол добросердечной Елизаветы. Однако петровская амнистия поражала именно по контрасту с характером нового государя — от него ждали жестокостей, а он оказывал милость. И это выбивало почву из-под ног его критиков.
Даже недоброжелательные к Петру Федоровичу дипломаты хвалили великодушие молодого государя. «Надо отдать ему справедливость в том, что его поведение по отношению к своим подданным заслуживает похвал, — писал 11 января 1762 года Бретейль. — Никто из придворных, близких к императрице, не пострадал и не был сослан в Сибирь. Мне не известны даже случаи ареста кого бы то ни было»[235]. Еще более восторгался Кейт, которому Петр III оказывал явное предпочтение перед другими послами. «Его императорское величество являет до сего дня во всех отношениях и делах своего правления толико мудрости и достоинства, кои не оставляют желать ничего лучшего, — писал британец 12 января. — Милостей, им дарованных, удостоились по большей части вполне заслуживающие их особы. Никто никоим образом не обижен, а то малое число, кои потеряли должности, уволены с наименьшим для них утеснением». Конечно, донесения, отправлявшиеся официальным путем, дипломаты писали с учетом перлюстрации, но Кейт и в дальнейшем крайне доброжелательно отзывался о Петре. Он позволил себе малую толику критики в его адрес только после переворота в большом письме, посвященном событиям 28 июня… Пока же все, что делал новый государь, было хорошо.
Амнистия относилась к числу бесспорно добрых начинаний. Уже вечером после кончины Елизаветы ее наследник приказал освободить Лестока, вскоре ко двору возвратились Миних и герцог Бирон. «Граф Лесток в свои семьдесят четыре года, из коих четырнадцать лет провел он в тюрьме и ссылке, обладает живостью молодого человека, — сообщал 12 февраля Кейт. — …Герцог Курляндский и супруга его возвращены из ссылки. Он явился ко двору в голубой ленте ордена Св. Андрея, пожалованной ему императором, который удостоил особого своего внимания все его семейство. Вчера после полудня я был у… фельдмаршала Миниха, который только что приехал в отменном здравии и ничуть не повредившихся умственных способностях, хотя и провел он более двадцати лет в ссылке, а вернее тюрьме»[236].
Надо признать, что на первых порах инициатива постоянно оставалась в руках у нового монарха, вернее у тех, кто подсказывал ему удачные шаги. Однако не следует думать, будто амнистий было так уж много. Ведь елизаветинское царствование отнюдь не изобиловало опальными. Еще С. М. Соловьев указывал на сложности в оценке числа амнистированных, поскольку перед самой кончиной Елизавета даровала свободу семнадцати тысячам преступников. Они, без сомнения, смешались с новой волной отпущенных на волю и часто принимались иностранными авторами за представителей собственно петровской амнистии. Около пятнадцати тысяч ссыльных находились в Сибири за корчемство, но и их освободила еще Елизавета. К моменту восшествия Екатерины II на престол в тюрьмах оставались около восьми тысяч колодников[237]. Если учесть, что в 1740-х годах прусские дипломаты сообщали Фридриху II о сорока тысячах преступников, которых императрица употребляла в работы, не желая прибегать к смертной казни, то напрашивается вывод, что число прощенных Петром III уголовников не могло быть особенно велико.
Характерно, что среди возвращенных из ссылки не оказалось канцлера Бестужева. Своих врагов Петр помнил хорошо. «Он подозревает его в тайном соумышлении с его супругой против него, — писал Штелин об ученике, — и ссылается в этом на покойную императрицу, которая предостерегала от него». Подданные же заметили, что из всех опальных прощения не удостоился единственный русский. Будь Петр дальновиднее, он не допустил бы подобного промаха. Но государь даже не задумался об этой тонкости. Его иностранное окружение тоже.
Штелин с умилением писал: «Император примиряет герцога Курляндского с фельдмаршалом Минихом: при первом их свидании при дворе они целуются, пожимают друг другу руки и должны обещать императору, что забудут… что было прежде между ними»[238]. Встреча старых врагов, готовых обняться на глазах государя, не оставила равнодушным и Кейта: «Сколь трогательно было видеть двух знаменитых мужей, переживших тяжкие и долгие несчастья и явившихся вновь в преклонных уже летах к тому самому двору, где когда-то играли они столь выдающиеся роли, да еще встретившихся друг с другом через долгие годы с таковым любезным обхождением и без какой-либо обоюдной враждебности, которая послужила когда-то причиною всех их несчастий»[239]. Однако утрата власти, двадцать лет ссылки и унижений — возможно ли такое забыть? Рюльер нарисовал психологически точную картину «примирения» между давними врагами: «С того момента как Миних связал Бирона, оспаривая у него верховную власть, в первый раз увиделись они в веселой и шумной толпе, окружавшей Петра III, и государь, созвав их, убеждал выпить вместе». В тот момент, когда старики подняли бокалы, императора отозвали, он осушил свой стакан и отошел. «Долговременные враги остались один против другого со стаканами в руках, не говоря ни слова, устремив глаза в ту сторону, куда скрылся император, и думая, что он о них забыл, пристально смотрели друг на друга, измеряли себя глазами и, отдав обратно полные стаканы, обратились друг к другу спиною»[240].
Каждый из «столпов» минувших царствований льстил себя надеждой сыграть роль при новом государе, зацепиться, оказаться нужным. На первых порах Бирону повезло меньше, чем Миниху. Судьба его герцогства была решена: Петр хотел отнять Курляндию у принца Саксонского дома и передать своему дяде Георгу. При первой встрече он сказал Бирону: «Утешьтесь и будьте уверены, что вы будете мною довольны. Если вы и не останетесь герцогом Курляндским, то все-таки будете хорошо пристроены».
Штелин без задней мысли передал простоту разговора императора с Бироном. То была простота хуже воровства. Судьба Миниха сложилась иначе. 79-летний фельдмаршал поставил своей целью сблизиться с Петром Федоровичем и остаться в его свите. Ему это удалось. «Видит батальон гвардии, идущий мимо его окон на часы, — записал профессор, — и марширующий по новому образцу, и, полный удивления, говорит: „Ей-богу, это для меня новость! Я никогда этого не мог достигнуть!“ При первом посещении делает императору комплимент этим признанием. Император берет его с собой в парад, где он дивится еще более»[241]. Нехитрый путь к августейшему сердцу! Победитель турок уверяет, что ему за всю жизнь не удалось добиться того, чего за месяц достиг молодой фрунтоман. А старый профессор записывает слова льстеца как искреннюю похвалу. Кто кого дурачит?
Кроме желания снова пробиться наверх, каждый из опальных хотел получить назад конфискованные богатства, что не всегда удавалось. Петр «возвратил из Сибири толпу тех несчастных, которыми в продолжение стольких лет старались населить ее пустыни, — писал Рюльер, — и его двор представлял редкое зрелище… Потеряв все во время несчастья, сии страдальцы требовали возвращения своих имуществ; им показывали огромные магазины, где, по обыкновению сей земли, хранились отобранные у них вещи — печальные остатки разрушенного благосостояния… В пыли искали они драгоценных своих приборов, бриллиантовых знаков отличия, даров, какими сами цари платили некогда им за верность, и часто после бесполезных исканий они узнавали их у любимцев последнего царствования»[242].
Имелись в виду не только приближенные Елизаветы, но и разом появившиеся многочисленные фавориты самого Петра III. Взаимные претензии семейств на драгоценности, столовое серебро, мебель, кареты, когда-то принадлежавшие одним и оказавшиеся в руках у других, порождали распри и дух постоянного беспокойства. А ведь были еще и земли… С этими дрязгами стороны обращались к императору. Он же не знал, как решать подобные дела. Дополнительная нервозность придворных, упреки и имущественные препирательства стали побочным эффектом такой, казалось бы, беспроигрышной меры, как амнистия. Петр об этом не подумал. А следовало бы.
Через три недели по кончине Елизаветы Петровны молодая императрица как обычно направлялась к телу слушать панихиду. В передней ей встретился князь Михаил Дашков, плакавший от радости. На расспросы он отвечал: «Государь достоин, дабы ему воздвигли штатую золотую; он всему дворянству дал вольность». Екатерина удивилась: «Разве вы были крепостные и вас продавали доныне?» В чем же эта вольность, недоумевала она. «И вышло, что в том, чтобы служить или не служить по воле всякого. Сие и прежде было, ибо шли в отставку».
Наша героиня лукавила. Она прекрасно поняла, что произошло. То был громовой удар. Одним указом Петр купил дворянские сердца. Муж ее подруги, еще недавно предлагавший возвести великую княгиню на престол, теперь рыдал от умиления и благословлял императора. Если самые верные колебались, что же остальные? Сторонникам Екатерины подрезали крылья. «У всех дворян велика была радость о данном дозволении служить или не служить, и на тот час совершенно позабыли, что предки их службою приобрели почести и имение, которым пользуются»[243], — с упреком заключала императрица.
Манифест о вольности дворянства 18 февраля 1762 года — ключевой акт царствования Петра III. Он открывал новую эпоху в жизни благородного сословия, пускал по иному руслу российское законодательство, которое отныне и на протяжении ста лет решало задачу «раскрепощения» различных социальных групп. И, наконец, ломал старую систему взаимных обязательств, в которой пребывали все слои русского общества по отношению друг к другу.