Двадцатая палата уже угомонилась. Изредка вскрикивал во сне один из участников пира. По временам кто-нибудь проходил в туалет, гремя башмаками. Громкоголосый рассказчик хрипел, уткнувшись лицом в подушку. Может, ему снились суровый Петрущенко или начитанный Дгацпхаев…
Зенковичу тоже приснилась служба. Его вызвали в штаб полка и сообщили, что его увольнение в запас было ошибкой. Пусть он немножко послужит еще, самую малость. Это чепуха, сущая чепуха… Он-то знал, что это не чепуха, однако ему никак не удавалось объяснить им, что это вовсе не чепуха, точнее, для них чепуха, а для него — нет. Он мычал, маялся, он ждал пробуждения. Потом ему приснилась вольнонаемная машинистка из штаба полка. Она была, конечно, похожа на нынешнюю Надю, и она улыбалась ему многообещающе, однако явился черный, худой Дгацпхаев и, не стесняясь присутствием Зенковича, стал снимать с нее джинсовую юбчонку…
Чьи-то ботинки прогрохали между койками совсем рядом и стихли вдали в туалете. Зенкович проснулся, увидел в окно синее южное небо, вспомнил сон, улыбнулся и решил, что доспать можно на пляже…
На пляже ему, впрочем, поспать не удалось. Сперва матрос не соглашался выдать лежак. Потом бодро заиграл баян, и на пляже началась физзарядка. Зенкович, в принципе считавший зарядку очень полезной для здоровья, вдруг вспомнил срочную службу и малодушно спрятался за скалу: в армии зарядка была одним из самых тяжких наказаний божьих. В конце концов ему дали лежак, однако уснуть он так и не смог. Лежак оказался жестким, солнце еще не вышло из-за бетонированных скал, и на пляже было зябко. Зенкович начал восхождение вверх по лестнице, надеясь закончить его к завтраку.
Во время завтрака объявили, что тридцать шестая группа отправляется на экскурсию для осмотра «Ласточкина гнезда». В экскурсионном автобусе Зенкович увидел Надю. Она сидела рядом с худощавым инфантильным юношей и говорила ему что-то на ухо, интимно-безрадостно и сердито. Группа высадилась возле смотровой площадки. Над морем нависло свежеотреставрированное игрушечно-готическое «Ласточкино гнездо». Рядом с ним кроваво алели автоматы для газировки. Экскурсовод торжественно сообщил, что «Ласточкино гнездо» построено еще в конце прошлого века и находилось в аварийном состоянии до тех пор, пока бригада видных советских архитекторов и реставраторов… Экскурсовод так важничал, будто он демонстрировал им чудеса Софийского собора в Новгороде или Пизанскую башню. Он предложил подойти поближе для детального осмотра памятника. Отсчитывая ступени, Зенкович думал о том, что в древнем Крыму игрушечная архитектура периода дачного освоения Южного берега (в обиходе — ЮБК) в глазах курортника затмевает всю прочую «доисторическую» жизнь. Зенкович насчитал уже двести ступеней, когда его догнала Наденька. Призвав на помощь свою гордость, он не стал спрашивать, кто был мерзкий инфантильный юноша из автобуса. Надя заговорщицки коснулась его руки, капельки пота соблазнительно поблескивали на ее коротеньком носике, обещая привычное, но еще не наскучившее Зенковичу блаженство. Конечно же, она была в восторге от творения дачных архитекторов, и восторг ее еще увеличился, когда обнаружилось, что, подобно всем прочим шедеврам крымской архитектуры, «Ласточкино гнездо» служило также питейным заведением. Зенкович и Надя выпили омерзительно сладкий коктейль, от чего непьющий Зенкович сразу изловил свой кайф. Что до Наденьки, то она и без выпивки пребывала в счастливом возбуждении и без конца хватала Зенковича за руку, а во время бесконечно долгого подъема к шоссе вдруг обняла его сзади за талию.
Они строили планы на вечер: сперва они займутся французским, потом посидят в прибрежном кафе, а на закате пойдут гулять по Царской тропе (на это последнее мероприятие оба они возлагали особые надежды). В разгар беседы Зенкович заметил давешнего инфантильного юношу, который следил за ними издали, неудобно выворачивая голову. Зенкович спросил, кто этот юноша, изо всех сил стараясь, чтобы вопрос его прозвучал как можно небрежнее. Она тоже отвечала небрежно:
— А-а, это? Мой муж.
— Как это… муж? — оторопело спросил Зенкович.
Наденька махнула рукой:
— Я как знала, не хотела вместе отдыхать ехать, но потом уж так получилось… Но он так себя здесь ведет, так ведет… что это вообще не имеет значения.
— Как он себя ведет? — с надеждой спросил Зенкович.
— В шахматы все время играет, вот как! — возмущенно сказала Наденька. Зенкович снова поймал на себе неприязненный взгляд Надиного мужа и сообщил, что все это ему неприятно. Надя принялась с жаром убеждать его, что он не прав, однако Зенкович остался при своем мнении. Он сказал себе, что ему, в сущности, жаль мужа, и это была чистая правда. Он испытывал смешанное чувство жалости к мужу и неловкости. Да, да, это было некрасиво и к тому же небезопасно.
— Может, вы разведены? — предположил Зенкович.
— Ах, мы только недавно записались… — сказала Надя со вздохом. — Но как это все оказалось не похоже… Я-то, наивная, думала… У него в семье какие-то все дипломаты, видные люди. Но все оказалось так не похоже…
Зенкович мог, конечно, догадаться, что было не похоже на что, она просто должна была его просветить. Брак был не похож на ее представление о браке. Дипломаты и видные люди жили по своим дипломатским недипломатическим правилам, не похожим на Надины представления о жизни высшего общества. При ближайшем рассмотрении общество этих людей оказалось ничуть не выше захолустного томилинского общества, а временами не дотягивало и до этого уровня. Что касается самого мальчика-мужа, то он, видимо, скоро заскучал и уже ничем больше не напоминал восторженного мальчика-поклонника, каким был до утраты своей постылой невинности.
Зенкович мог бы и сам догадаться обо всем, мог бы посочувствовать Наде, ее мужу и себе, неудачнику, однако он не мог не чувствовать, что просто не сможет продолжать этот многообещающий роман на глазах у мальчика-мужа… Трудно было объяснить все это Наде, однако Зенкович собрался с силами и все объяснил.
Когда он вернулся в свою двадцатую палату, там уже скидывались на новое торжество. Он со страхом стал ожидать ужина, после которого был обещан фильм, изготовленный в ГДР. Будущее казалось беспросветным. И вот тут постылое радио вдруг стало читать объявление о походе. Зенкович прислушался. Радист перечислил достопримечательности каньона, включавшие «дерево жизни», «источник молодости» и «остров любви». Кроме этих неизбежных туристических объектов маршрут включал также пещерный город Кармин-кале. Пещерных городов Зенкович еще не видел. Он с ранних лет любил ходить на экскурсии и в походы, однако на сей раз поход обещал ему также избавление от двадцатой палаты. Зенкович вскочил с койки и пошел искать старосту группы, которая должна идти в поход.
Староста был крупный и краснолицый полковник, встретивший Зенковича с неподдельным, хотя и слегка проспиртованным энтузиазмом.
— Первым тебя записываю. После себя! — закричал он. — Зинкович? Зен? Хай будет Зен… Та и пишем. Как группу наберу — устроим собрание… Слушай радио. Объявим.
Зенкович обошел в тот вечер пешком пяток прибрежных санаториев. Он взбирался по крутым лестницам, слушал среди черных зарослей крики массовиков-культурников, усиленные микрофонами, и любовные крики отдыхающих пар. Он так нагулялся, что даже расширенная попойка в двадцатой палате и новая серия воспоминаний о Петрущенке и замполите Дгацпхаеве не помешали ему уснуть. Засыпая, он думал, что, может быть, эти вот близкие к казарменным условия и есть один из методов лечения бессонницы… Проснулся он, впрочем, задолго до рассвета, когда верный питомец Дгацпхаева, громко рыгая и гремя ботинками, отправился в туалет. Лежа без сна в предрассветном сумраке, Зенкович успокаивал себя рассуждением, что, может, и этот опыт окажется ему в конечном счете полезен. Во всяком случае, это было нечто новое. А то можно и забыть, что еще существуют такие вот стокоечные покои для культурного, но беспокойного отдыха… Зенкович был неисправимый идеалист и оптимист, изъяснявшийся (иногда не замечая этого сам) на языке своего времени и отечественной прессы. Наблюдая, скажем, священнодействия кишлачного муллы, врачующего больного, сбор калыма, вручение взяток или тяготы сибирских строителей, живущих в вагончиках-балках, Зенкович приходил в прекраснодушное изумление и удивлялся, что «такое еще существует у нас, в наше время». При этом он не мог бы с точностью указать, что же, по его мнению, должно реально существовать «у нас» и «в наше время». Он не имел на этот счет никаких собственных догм…
Дождавшись восхода солнца, Зенкович ушел на пляж и там подремал еще час или два на жестком лежаке, с упоением думая о предстоящем походе. В полдень он отправился на первое собрание группы. Он с некоторым смущением увидел там Наденьку с мужем, а также молодого соседа по палате, которого привык называть про себя питомцем Дзацпхаева. Рядом с краснолицым, громогласным старостой сидел черномазый, спортивного вида юноша в фирменной маечке, с замысловатым черным ремнем, поддерживавшим болгарские джинсы, отороченные снизу самодельной бахромой. Это был инструктор группы, профессиональный мастер культурного отдыха и один из кузнецов той огромной кузницы здоровья, что протянулась ныне по всему берегу Крыма («Мы кузнецы, и дух наш молод — куем мы счастия ключи». Может, «счастия мечи». Не важно). Инструктор сказал, что его зовут Марат, просил любить себя и жаловать, другими словами, держался с ним запросто, ничем не подчеркивая свое исключительное, совершенно выдающееся место в этой группе мужчин и женщин. Конечно, призыв любить его и жаловать был проявлением излишней скромности или даже кокетства — кого же еще было им любить и жаловать, как не своего временного начальника, своего предводителя, руководителя и благодетеля, который к тому же оказался таким веселым, молодым и остроумным (призыв любить и жаловать был встречен дружным смехом, свидетельствующим о том, что контакт с группой установлен). Это он уводил их с турбазы в неведомые, манящие дали…
Инструктор сказал, что завтра с утра они отправятся в автобусе на место своей первой дневки. Ах, дневки, ах, ночевки, до чего прекрасны эти полувоенные слова! Он объяснил, что они должны собраться после завтрака одетые соответствующим образом и что он предоставляет слово старосте, у которого есть для них сообщение особой важности. Староста, многозначительно подмигнув, предложил им сдать по пятнадцать рублей на горючее, по три на дополнительную дорогу, по пять на фотографа и по четыре на культрасходы. Туристы с готовностью полезли в карман. Зенкович сделал это без особого энтузиазма, и его тоже можно понять. Во-первых, он не пил; во-вторых, он не предвидел никаких экстраординарных культурных нужд; в-третьих, он вовсе не хотел фотографироваться, а в-четвертых, он мог бы обойтись без дополнительного транспорта. Он отметил про себя также, что этот непредвиденный расход составит часть, и довольно большую, суммы, ассигнованной им на отдых. В то же время он не мог не отметить, что среди прочих туристов эти поборы не вызвали никакого смущения. Во-первых, большинство из них получило свои путевки бесплатно или почти бесплатно и теперь искало применения деньгам, ассигнованным ими на отдых и веселье. К тому же люди эти понимали, что большая часть их денег должна так или иначе уйти на пропой. А главное… Главное… Зенковичу пришло в голову, что его столь прекрасная, столь постоянная, в сущности, традиционная скорбь интеллигента по поводу народной скудости — это всего лишь благородная, но устаревшая эмоция. Интеллигенты давно уже сами переняли у народа эстафету скудости. Они не позволяли себе больше ни грандиозных попоек, ни новейших автомашин, ни огромных телевизоров, похожих на окно дачного сотира, с «видиками». Представители низшего сословия давно уже могли бы дать интеллигенту на чай, и если порой забывали это сделать, то лишь по небрежности, по рассеянности или потому, что свято верили в пользу бесплатного просвещения и бесплатного здравоохранения… Отягченный этими размышлениями, Зенкович вынул из кармана двадцать семь рублей и со вздохом передал их мордастому старосте.
Миновав финансовый Рубикон (созвучие речки с рублем — результат чистой случайности, так как во времена Рима валюта была, как известно, совсем другая), Зенкович стал с нетерпением ждать отправления в поход. В предвкушении скорого отъезда все мелкие и даже часть крупных неудобств дворцового помещения (нельзя не упомянуть княжеский туалет на два очка, который вынужден был обслуживать широкую массу отдыхающих) стали казаться Зенковичу менее раздражающими и даже отчасти милыми. В последний вечер Зенкович посетил танцы на турбазе и, хотя он снова не достиг каких-нибудь результатов, все же провел время без особого унижения, потому что он больше не был чужим на турбазе: с ним здоровались девушки из его группы. А одна из них, по имени Шура, даже пригласила его на белый танец, и это было, конечно, целительно для мужского достоинства Зенковича, хотя и не спасло положения, так как Шура ему не особенно нравилась. Зенкович уже совсем было собрался уходить с площадки, когда откуда-то вдруг появилась Наденька и с ходу пригласила его на танец. Наденька рассказывала ему, какие закупки по алкогольной части производят мужчины их группы, готовясь к походу, какие чудеса обещает им показать инструктор (она звала его Маратик) и как все это будет интересно. Потом без всякого перехода она сказала Зенковичу, что он был не прав, потому что она так много, так много ожидала от брака, тем более что все эти люди казались ей такими видными и содержательными, но все оказалось ерунда и даже хуже, чем у ее мамы в Томилине, так что она с удовольствием ездит теперь домой в Томилино, просто настоящее спасение, а главное — сам Огрызков (именно такую фамилию носил ее инфантильный супруг) окончательно не оправдал надежд, потому что, казалось, такая страсть, ах, цветы, кино, то, се, колечко с настоящим рубином, а теперь похоже, что ему приятнее играть в шахматы, тогда зачем было жениться — и ни о чем таком не говорит интересном, ночью тоже, повернется потом и уснет, разве это такой брак, о котором мечтают девушки?
Наденька терлась щекой о щеку Зенковича, и он все думал, из какого угла этой чертовой танцплощадки может следить за ними Огрызков своим неприятным и неприязненным взглядом. Вот если б знать наверняка, что Огрызков за ними не следит, и если просто назначить свидание в сумерках на Царской тропе… Нет, даже в этом идеальном случае мысль о том, что Огрызков стоит где-то внизу и шарит взглядом по склону Крымской яйлы, разыскивая неверную супругу, даже самая эта мысль помешает Зенковичу благополучно справиться со своей не вполне благовидной задачей. Зенкович уже собрался сказать Наденьке что-нибудь горестно-неопределенное и печально-романтическое, потому что она все-таки была очень мила, и синие пустенькие ее глазки, и коротенький ее носик были совсем рядом с его носом, а щека — очень близко от его щеки. Так что он уже собрался сказать что-нибудь такое душераздирающее, когда отыскал наконец глазами тот самый угол, из которого следил за ними своим неприятным и на этот раз, пожалуй, даже агрессивным взглядом инфантильный юноша Огрызков… Зенкевич сказал Наденьке с неподдельным и решительным благородством и даже с некоторой торопливостью, что все это, к сожалению, невозможно, увы, никак невозможно для него как для джентльмена, во всяком случае, невозможно до той поры, пока они не вернуться в Москву, и вот, может быть, там, в городском многолюдье…
Наденька кивнула, закусила губку и сказала покорно-обиженно, что ей не остается ничего другого, как…
Чего другого ей не остается и что остается ей, он не понял, да и не та была сейчас ситуация, чтобы выяснять какие бы то ни было нюансы.
По окончании танца Зенкович энергично откланялся и ушел с площадки, размышляя о том, что, в сущности, даже и то не вполне удобно, что они отправляются в поход вместе. Вместе с ее мужем. Он решил впредь быть осторожнее и, успокоив себя таким образом, пошел спать в перенаселенный княжеский караван-сарай, с тем чтобы встретить завтрашний спортивный день со свежими силами. К его изумлению, в двадцатой палате было совсем тихо: вероятно, зачинщики веселья во главе с питомцем Краснопролетарского военного городка перебрались пьянствовать в другую палату… Так или иначе, Зенковичу удалось сразу уснуть, а проснулся он хотя и рано, но по собственной малой нужде, что было гораздо менее обидно и куда более естественно для свободной личности, привыкшей жить в эпоху развернутого кооперативного строительства, чем просыпаться от шума. Эту последнюю особенность своего быта рассудительный Зенкович обдумывал в ожиданье первого вскрика утреннего радио. Он думал о том, что его так широко и бесшабашно кутившие соседи более, чем он сам, закалены условиями коммунального общежития, ибо даже самому расточительному из них покупка кооперативного жилья представилась бы непростительной роскошью. Они покупали автомашины, это правда, потому что ведь машины ни при каких условиях не могли дать им бесплатно. К тому же автомашина была предметом роскоши, доставлявшим удовольствие, а какое удовольствие можно получить от дорогостоящего жилья, за которое платишь сам?..
Голос радиста взорвался над койкой Зенковича и пожелал ему счастья в очередной день законного отдыха. Зенкович погрозил кулаком серебряному громкоговорителю, с торжеством припомнив, что сегодня он избавится от культурного обслуживания, а заодно и от архитектурного наследия великого князя: вольной птицей он будет бродить по горам; он будет спать в своем собственном, индивидуальном мешке; он будет слушать пение птиц вместо грамзаписей…
Сразу же после завтрака началась бестолковая предотъездная возня. Уложив в свой гигантский рюкзак одежду, консервы и спальный мешок, привязав к нему сверх того палатку, Зенкович уныло сидел в автобусе и думал о том, как мудро поступал всю жизнь, отказываясь от путевочных турпоездок, хотя бы даже заграничных (в последнем утверждении содержалась, конечно, с его стороны известная доля лукавства, ибо он подозревал, что в заграничную поездку его все-таки, наверное, не выпустят). Но все же представьте себе, чисто теоретически, дорогостоящие две недели, проведенные в автобусе, в ожидании, пока «соберется вся группа» или пока «староста найдет Петрову и Гришкина». Нервничать, смотреть на часы, а когда наконец появится распаренная Петрова и Гришкин, не успевший как следует застегнуть штаны, восклицать без тени юмора: «Подумать только — опять потеряли сорок минут! Надо совершенно не уважать группу, чтобы так…»
В роли Петровой и Гришкина выступили на сей раз Наденька с мужем и сам инструктор Марат. Они явились с часовым опозданием и заговорщицки сообщили, что все будут довольны, потому что им удалось достать «экстру», а это в здешней глуши не с каждым случается. Краснолицый староста и питомец Дгацпхаева покрыли это сообщение профессиональным «ура», и автобус тронулся под этот крик.
За окном побежали знаменитые крымские пейзажи, и Марат звучно прокашлял в микрофон. Для начала он мило пошутил по поводу своего голоса, который ему не удалось еще восстановить после трогательных проводов предыдущей группы, потом сообщил, что за окном автобуса — знаменитая здравница «Красный купол», в которой уже в первые тревожные дни советской власти отдыхали многие выдающиеся деятели революции, а позднее с успехом восстанавливали свое здоровье ныне покойные Морис Торез, Гарри Полит, Индира Ганди, Дзержинский и другие вожди рабочего класса. «Обратите внимание на ценную архитектуру…» — сказал Марат.
Зенкович обратил внимание и увидел ту же «альгамбру», только на сей раз она была зеленая и была полуприкрыта щитами «наглядной пропаганды». Вчерашняя Шурочка с танцев, специально занявшая для Зенковича место в углу автобуса, повернулась к нему и сказала:
— Правда, он симпотный, Маратик? Все знает бесподобно. И что характерно, он сюда приехал недавно. Раньше он на бердянской турбазе работал.
Отыскав глазами Наденьку, Зенкович убедился, что она смотрит на рассказчика так же восторженно, как Шурочка, и, честно говоря, он испытал при этом легкий укол ревности. Зенкович понимал, конечно, что положение инструктора здесь совершенно особое и что оно сходно с положением автора научно-популярной брошюры, который просто обречен выслушивать похвалы своей эрудиции. В личности инструктора сосредоточились сейчас для туристов и сила руководства, и обаяние всемогущества, и знание этой прекрасной земли, куда он их вел. Он был абориген, хозяин всех этих красот, он знал о них все. Ревновать к нему было и неуместно и безнадежно, он был вне конкуренции. И все же, если учесть Надино положение… Отклонившись вправо, Зенкович отметил, что Людочка из Конотопа, сидящая на первом сиденье, возле шофера, тоже, без сомнения, недурна собой…
Потом автобус проехал Байдарские ворота, и Зенкович забыл обо всех этих более или менее прекрасных женщинах, ибо открывшийся ему пейзаж был безотносительно и бесспорно прекрасен. Кузницы и здравницы стали встречаться реже, к тому же они были закрытого типа, так что и людей, и домов, и крыш почти не было видно. К шоссе подступили нетронутый лес и горы, открылись синие дали просторных заливов. Мир становился все прекрасней, и стало уже ясно, что чем дальше, тем прекраснее он будет, а в конце концов их взглядам откроются «ванны молодости», «источники красоты», плоскогорья, каньоны, «древеса любви», долгожданный пещерный город Кармин-кале… Хорошо все-таки, что он записался в поход!
Голос Марата, небрежно путая падежи, рассказывал про церковь, возвышавшуюся справа, на неприступной скале. Если верить Марату (а выбора у них не было), построил ее какой-то русский купец, чтобы умилостивить своих богов за то, что он якобы чудом остался жить, то есть произошло якобы чудо, когда лошади внезапно понесли под гору, а купец остался жив, и вот по их обычаям, поклоняясь разным там христам…
Ясно было, что верования русского купца представляются Марату смутно-запутанными и неясными, точно культ воды, однако достойными гораздо большего осмеяния, чем вышеупомянутый культ. Зенкович спросил из своего угла, кому посвящен храм. Марат, не поняв вопроса, терпеливо объяснил, что купец этот молился разным там богам, христам и монахам, как и все бескультурное дореволюционное население России…
— Что мы все про грустное и непонятное! — воскликнула золотозубая женщина Маша из Днепропетровска. — Давайте лучше споем.
Зенкович давно уже заметил, что разговоры о духовном и непонятном вызывают в простом человеке томительное желание забыться, поплясать или выпить.
Машин призыв был поддержан старостой, который кричал сегодня особенно громогласно, наполняя автобус запахом винного перегара. Интимно наклонившись к Зенковичу при посадке, староста сообщил ему, что, как член закупочной комиссии, он вынужден был сегодня много раз пробовать. Кроме того, ему пришлось выпить, когда они прощались с ребятами из палаты. Стараясь не вдыхать запах, Зенкович мимикой выразил свое сочувствие старосте и отвернулся. Пробегали за окном Ласпи и Мухолатка, горы, леса, бухты, вызывавшие в душе Зенковича бесплодное волнение. Ему казалось, что когда-нибудь, в такой же вот, как этот, момент, он не выдержит непомерного груза красоты и умрет от разрыва сердца. Или вдруг напишет что-нибудь прекрасное. Нет, конечно, не равное этому всему, но хотя бы пытающееся приблизиться к красоте этого берега, к красоте Божьего мира… Однако шли годы, а Зенкович не написал ничего такого, но и не умирал, хотя сердце у него болело все чаще и чаще. Может, из-за этого вот бессилия…
Марат привычно разделил автобус на две соревнующиеся части и открыл певческое состязание. Марат был профессионал организованного отдыха и твердо знал, что человека, купившего путевку, нельзя бросать на произвол его собственных эмоций и природного веселья, иначе человек станет роптать. Идет ли массовый турист по райской долине или стоит на вершине горы, толпится ли он на танцплощадке или отдыхает после обеда, его надо охватывать оргусилиями, и тогда человек этот не будет жаловаться на скуку, на пренебрежение его отдыхом, на халтурную работу лиц, ответственных за его веселье. Певческое состязание началось в очень энергичном темпе со специфических туристических песен — одной русской («В огороде бабка, в огороде Любка…») и одной украинской («Ты ж мэнэ пидманула…»). Обе песни исполнялись не одну сотню раз за сезон и требовали от постороннего слушателя крепких нервов, мертвецкого равнодушия к искусству или полной глухоты. От исполнителя же требовались лишь энтузиазм и громкий голос (для того еще, чтобы перекричать соперников). Зенкович, подстрекаемый нелюбовью к массовому пению и мелким интеллигентским индивидуализмом, хранил молчание, хотя Шура несколько раз оборачивалась к нему, улыбкой и взглядом призывая поддержать ее усилия, а староста даже стукнул Зенковича дружески по спине — мол, давай, мол, не подводи свою подгруппу…
Спели практически весь репертуар, накопленный членами коллектива за свою сознательную жизнь. Из темных недр памяти всплыли кровожадные песни тридцатых годов про то, как «на Дону и в Замостье тлеют белые кости», про винтовку, которая бьет по врагу метко, ловко и, конечно, безо всякой пощады. Были также исполнены поэтический шедевр Рудермана, воспевающий четырехколесную пулеметную тачанку, песни о мире, о великом друге и вожде, о девчонке с чудо-косой, о Бухенвальде, Маутхаузене, Освенциме, Треблинке, о сверкающем Баку, героической Москве, родном Севастополе, родном Симферополе, родном Мелитополе и, конечно, о родной Одессе, которая знала много горя, о сказочном городе у самого синего моря, в котором плыл и тонул… Сперва исполнялись высокооплачиваемые шедевры песенной индустрии, а потом уж пошли, повалили как из рога изобилия совершенно бескорыстные поделки туристической субкультуры — о том, как в пещере каменной нашли бутылку рома, как через окно выбросили тетин чемоданчик и так далее и тому подобное — множество совершенно неведомых Зенковичу, но от этого не более интригующих шедевров.
Пели очень громко, очень бодро и ужасающе жизнерадостно (даже в тех местах, где погибал хороший парень, где горевала его мать или тлели белые кости). Пели с задором, с живинкой и с необъяснимым вызовом — кому-то неведомому, но враждебному, тому, кто не пел с нами или посмел бы усомниться в том, что нам, поющим, чертовски весело, что мы и есть неунывающий, насмешливый, туристический, ультрапатриотический народ…
Пение прекратилось только на стоянке, и Зенкович уже успел к этому времени четко сформулировать свою клятву: ездить только в компании глухонемых, должны же быть такие группы при Всероссийском обществе глухонемых, наверняка есть, — конечно, немые будут толкаться, жестикулировать, но уж петь — вряд ли…
В последнем на их пути населенном пункте староста внес в автобус десятилитровое ведро дешевого крепленого вина и объявил, что заготовки кончены. Хлопнув Зенковича по плечу, староста вручил ему ведро:
— На, друг, подержи, километров пять осталось, а то я опять напробовался… — Староста рыгнул.
— Может, поблюете на остановке, — мобилизовав весь свой гуманизм, предложил Зенкович, но староста с негодованием отверг его предложение:
— Я, друг, что б ты знал, — никогда не блюю… Рыгаю, это да. Потому что у меня кислотность. Мне можно только водку, а я сегодня, видел?
Автобус тронулся. Дешевый портвейн плескался в ведре, издавая мерзкий запах. По временам он своенравно выплескивался на брюки Зенковичу, и герой наш обреченно думал, что теперь уж он до конца похода будет пахнуть этим портвейном (в просторечье называемым «чернилами» или «бормотухой»), так как запасной пары брюк он с собой не взял, не желая перегружать рюкзак. Шура обернулась к Зенковичу и сказала сочувственно:
— Не люблю, когда мужчины сильно пьющие.
— Я тоже, — отозвался он сухо: ему не нравился ее рот. У нее были, в сущности, неплохой нос и неплохие глаза, но рот ее старил. Зенкович стал разыскивать глазами Люду, сидевшую впереди. В это время автобус тряхнуло, и новая порция портвейна пролилась Зенковичу на брюки.
Впрочем, староста не обманул, испытание это продолжалось недолго: они проехали километров пять проселком и остановились на лугу, где Марат объявил высадку десанта.
Зенкович с наслаждением спрыгнул на твердую крымскую землю. Кругом поднимались горы, поросшие кизилом, шиповником и терном. Они манили прохладой и таинственными коридорами пещерного города Кармин-кале, до которого оставалось всего два-три километра.
Марат раздал топоры и послал туристов на заготовку леса. Он велел рубить только сухой лес, но вблизи кострища сушняк уже был вырублен, так что пришлось рубить все подряд. Зенкович тоже отправился в лес, горестно подсчитывая, на сколько дневок, ночевок и маевок еще может хватить леса на склонах. Трудно объяснить, почему эта лесохозяйственная проблема должна была волновать нашего героя. С неизбежностью возникает мысль, что он был все-таки немножко идеалист, а также чуточку гуманист самого что ни на есть беззубого, экологического толка. Не исключено, что именно национальные особенности побуждали его к этому постоянному беспокойству. Может, это же беспокойство толкало его сейчас вслед Люде. Зенкович еще не мог бы сказать наверняка, что ему нравится Люда. Просто она была лучше, чем Шура, а вслед за днем должен был наступить вечер, когда ощущать свое мужское достоинство бывает более тягостно, чем днем, а потом приходит ночь, когда оно становится просто обременительным.
Люда заметила усилия Зенковича и отнеслась к ним не то чтобы слишком благосклонно, но и без ярко выраженного протеста. Они еще не сказали друг другу и трех слов — просто собирали дрова, ели кизил и помогали друг другу взбираться на крутые склоны. Поддерживая Люду и отмечая ее приятную полноту, Зенкович думал о том, что поход в конце концов может оказаться весьма содержательным.
Они вернулись к костру, когда в ведре уже закипело какое-то варево. Туристы, лязгая зубами, в нетерпенье бродили вокруг костра. Дежурные грозились угостить их на славу, а староста уже разливал водку по котелкам. По всем признакам поход начинался весело.
Марат и Наденька верховодили у костра. Еще в автобусе Зенкович отметил, что инструктор выделяет Наденьку среди женской части группы. Что касается Наденьки, то не могла же она не откликнуться на столь лестное внимание инструктора и кокетничала с Маратом напропалую. Зенковича удивило поведение ее мужа, который вовсе не пресекал это кокетство, а словно бы даже его поощрял. Во всяком случае, Зенкович не заметил, чтобы инфантильный юноша бросал на Марата неприязненные взгляды. По здравом размышлении Зенкович решил, что, в сущности, иначе и не могло быть, потому что это было бы так же нелепо, как если бы, скажем, мать узбекской девочки Мамлакат (знаменитый чудо-ребенок, одним махом усовершенствовавший методику хлопка, пришедшую, вероятно, еще из Древнего Египта) стала бы из каких-то там мусульманских соображений стыдливости возражать против того, чтобы девочка сидела на груди чужого мужчины (хотя бы и родного-любимого) или обвивала невинными трудовыми ручками его толстую шею. Ведь мужчина этот был не просто представитель сильной части рода человеческого, он был султаном, богом, небожителем, примерно таким же, каким представлялся сегодня группе туристов ее инструктор.
Зенкович отметил про себя с огорчением, что возникновение неофициальных отношение между Маратом и Наденькой не оставляет его равнодушным. Чувство, зашевелившееся на дне его души, вполне можно было бы квалифицировать как ревность. Однако, бросая ретроспективный взгляд на их с Наденькой отношения, Зенкович приходил к выводу, что он поступил правильно и не мог бы поступить иначе. Впрочем, утешение его не было полным. Чтобы успокоить себя окончательно, он прибег к двум нехитрым уловкам. Во-первых, он стал оказывать более настойчивое внимание Люде, а во-вторых, достал из рюкзака книгу. Дополнительные знаки внимания Люда приняла со спокойствием, но на книгу реагировала болезненно.
— Зачем же это на отдыхе читать? Голова может разболеться, и так на работе целый год читаешь-читаешь…
Зенкович спросил ее, что она читает на работе. Оказалось, что на работе она читает отчетные ведомости, но зато она много читает и после работы. Прошлой зимой она прочла, например, книгу «Дважды разыскиваемый» — про успешную работу уголовного розыска. Узнав, что Зенкович не читал книгу «Дважды разыскиваемый», Люда стала относиться к нему несколько свысока, потому что книга эта была про московский угрозыск, и уж если она у себя в Конотопе смогла всякими правдами и неправдами добыть эту замечательную книжку, то довольно странно, что он, находясь на постоянном жительстве в Москве… Зенкович оправдывался, как мог.
Начался обед, который с перерывами между блюдами длился до самого ужина. Солнце спряталось за горы, и стало быстро темнеть. Отметив опытным взглядом руководителя, что физический голод удовлетворен и должен смениться голодом культурным, Марат предложил провести традиционный вечер «Давайте познакомимся». Староста заржал и похлопал себя по ляжке, но очень скоро выяснилось, что вечер, предложенный Маратом, был мероприятием вполне пристойным. Расположившись вокруг костра, туристы по очереди рассказывали о своих занятиях, о семье, о работе, о своих «хобях». После этой исповеди каждому можно было задать три вопроса, и Зенкович отметил, что недостаток взаимного интереса не позволяет им наскрести три вопроса. Его и самого не заинтересовал никто из присутствующих, хотя здесь были представлены все слои общества — от золотозубой кондукторши Маши до подполковника-старосты. Как большинство переводчиков, Зенкович имел, конечно, некоторые писательские амбиции. Просто, говорил он, его время еще не пришло, однако оно придет, и тогда увидят, какой он писатель. Он говорил, что напишет прежде всего о том, что его по-настоящему волнует как интеллигента, то есть о положении народа. В его произведениях отразится опыт его путешествий по стране и найдут отражение его собственные беды. А пока не пробил его час, он будет все глубже и глубже проникать в толщу народной жизни… Так он думал и говорил уже добрый десяток лет, и сейчас, лежа у костра, он вдруг с тревогой обнаружил, что его интерес к социологическим исследованиям, к положению народа и к его нуждам катастрофически падает. Он не спросил ни про Машин оклад, ни про заработки молодого чубатого слесаря Коли. Конечно, он и так знал, что им недоплачивают, однако что изменится, если Коля будет получать вдвое больше? Ну, купит он себе мотоцикл, купит большущий цветной телевизор, а то и просто станет пить с еще большим размахом. Все это было несущественно и главное — неинтересно…
Зенкович несколько оживился, когда дошла очередь до питомца Дгацпхаева. Он оказался военным инженером, причем не просто инженером, а таким, у которого «в приемной по полчаса дожидаются». И к тому же человеком женатым.
Вопросы, которые задавались у костра, касались главным образом хобби и секса, но ответы были скучны и однообразны, точно их брали готовыми из будничного номера «Комсомолки». Несколько интереснее оказался самодеятельный концерт. Ответив на все вопросы, экзаменуемый должен был развлечь публику каким-нибудь номером, если не хотел схлопотать внеочередное дежурство у костра. В этом был, наверное, гвоздь мероприятия. Как и ожидал Зенкович, большинство вызвалось прочесть стихи Есенина про еще жива моя старушка или про хулиганство, но были и вполне оригинальные выступления. Кондукторша Маша неожиданно прочла английское четверостишие из учебника для второго класса средней школы. А Зина, весовщица со станции Дарница Киевской железной дороги, объявила, что исполнит плач ребенка. Зина была немолодая, истощенная женщина, и нельзя сказать, чтоб номер этот был ей особенно к лицу. «Плач ребенка» оказался отвратительным визгом, не похожим ни на какие другие слышанные Зенковичем, в том числе и на детский плач. Зенкович испытал острое чувство неловкости и огляделся по сторонам. Туристы напряженно слушали: может быть, им тоже было неловко… Когда Зина кончила наконец визжать, туристы дружно захлопали, а староста произнес с пьяной серьезностью:
— Всетдык сохраняется еще в нашем народе настоящее искусство.
Люда прочла стихотворение Асадова, поэта весьма популярного в массах. Закончив чтение, Люда посмотрела на Зенковича и, заметив его растерянность, сказала с вызовом:
— А что, нам вот очень нравится. Может, конечно, у вас в Москве есть еще что-нибудь…
Зенкович испуганно сказал, что у них в Москве тоже совершенно ничего нет. Пришла его очередь выступать, он опозорился со своим Георгием Ивановым и уполз в тень. Марат с большой серьезностью исполнил какую-то песню, где повторялись непонятные слова, вроде «чавела» и «трамбовэла». Успех был полный.
Туристы уже начали разбредаться по своим палаткам. Зенкович заметил, что Надин муж ушел спать, однако инструктор и Надя не уходили. Зенкович спросил у Люды, можно ли ему прийти к ней в палатку, конечно, со своим спальным мешком…
— Приходите, — сказала она равнодушно. — Жалко, что ли?
Зенкович обиделся, но ничего не сказал. Наденька сидела, облокотившись спиной о спину Марата. Все сонно молчали. Потом вдруг заговорил староста-подполковник. Вероятно, он принял как раз ту дозу спиртного, при которой обретал связность речи. Обращался он почему-то к Зенковичу, и при этом в голосе его были вызов и обида, точно Зенкович непременно должен был с ним спорить. Может, оттого, что Зенкович перед обедом не поддержал компании и вообще не пил.
— Вы думаете — военный человек, повидал свет. А мы что? Сегодня здесь, завтра — вот тебе в зубы предписание и пошел… Например, мы теперь в Таджикистане стоим, это же дикая страна. Там, можно сказать, еще советской власти нет. Во всем у них главное дело деньги, я у одного старика дома был в горах, так они, поверите, они еще там сидят на полу. А что едят? Лепешку какую-то, как бумагу, порвут на части и жрут. Что характерно, женщина там одеться не может по-человечески. На ней под юбкой — длинные штаны. Зачем это женщине? Возьми ты хоть ситцевое, но чтоб открыто было, да, верно я говорю? Чтоб видно тело, товар, как говорится, лицом… А между прочим, пока в гостях у него сидишь, женщины и не показываются. Сын ему чай наливает, а он сидит, как султан, то подай, это подай… Дети перед ним на цырлах. Жена на цырлах. Ему пятьдесят восемь лет, а у него ребенку два года. А мне сколько? Вот сколько мне? Скажи!
— Пятьдесят, — сказала Наденька, словно очнувшись от забытья.
— Сорок пять, — сказала Шура.
— Тридцать пять лет… — Голос подполковника задрожал от обиды. — Разве я могу всем этим заниматься? Потому что какая у него жизнь? О чем он думает? У него инспекторская проверка есть? За политучебу он отвечает? ЧП у него есть? У меня по два в неделю. И еще личные дела… На того накапали… На этого… — Он запнулся. — Из округа начальство приедет, снимет стружку, так даст просраться…
— Фи, — сказала Наденька.
Мысль подполковника сделала неожиданный скачок.
— Много еще у них везде безобразия, — сказал он, с трудом оправляясь от обиды. — А все отчего? Оттого, что у них советской власти настоящей нет. У них даже магазины есть собственные. Потому что они католики. Не как наш брат христиане.
— Католики христиане, — сказал вдруг Зенкович и замолчал, пораженный нелепостью своей фразы, произнесенной в пьяной компании, у костра, под звездным небом. Впрочем, фраза его показалась обществу достойной обсуждения.
— Нет, католики никак не могут быть христиане, — сказал подполковник. — Вы же помните, что с ними Тарас Бульба воевал?
— Христиане все русские.
Это Марат бросил им крупицу своей эрудиции, продолжая поглаживать Надину ручку, белевшую в отблесках костра.
— Да, христиане — это русские и украинцы, — обрадовался подполковник. — А узбеки, таджики, грузины, монголы всякие — они мусульмане…
Подполковник рыгнул, извинился и снова рыгнул. Зенкович огляделся. Их оставалось только пятеро у костра. Марат и Наденька млели, прислонившись спиной друг к другу. Шура ждала, что кто-нибудь обратится к ней персонально. Может, это должен был сделать Зенкович. Староста все рыгал.
— А вы не бывали в этих вот разных местах? — спросила у Зенковича Шура.
— В Таджикистане? Много раз.
— И что там?
Зенкович вспомнил горные кишлаки, нависающие над пропастью. Пятна изумрудной зелени над кипящей рекой, улочки, стесненные глиняными дувалами и каменными изгородями, в которые вкраплены резные деревянные двери, такие таинственные, будто они ведут не в обычный двор, а в восточную сказку, в таинственную жизнь муллы или падишаха. Впрочем, и в обычном дворе жизнь, при всей своей монотонности, оставалась таинственной и полна была неведомых европейцу радостей. Скрытая от чужих глаз, оговоренная спасительными обрядами и запретами, она, кажется, устояла перед цивилизацией, которую нес сильно пьющий культуртрегер-подполковник. Ей не нужно было заново учиться ни жадности, ни чинопочитанию — она охотно усвоила новые формы и названия, усугубив их мрак, но при этом сохранила и свое, неутраченное. Эта жизнь не раскрывалась чужаку полностью, лишь делала вид, что она с ним заодно, и сохраняла все, что считала важным, — обрезание или шелковые штаны на женщине, размеренное чаепитие или бесценность родственных связей… Зенкович любил многочасовую полудрему за достарханом, немногословные беседы со стариками, придорожные чайханы, улочки и старые мечети Хивы, Бухары, Урмстана, кишлаки Каратсгина, Памира, Дарваза…
— Вы там изучаете жизнь? — спросила Шура, и Зенкович машинально ответил:
— Да.
Ответил и впервые задумался над своим ответом. А задумавшись, понял, что его путешествия вовсе не были средством изучить жизнь, а были скорей бегством от жизни. Он прятался в таинственную непонятность чужой жизни от собственных семейных неурядиц, от издательских неудач, от политических новостей и главное — от необходимости решать что-либо самому. Тамошняя жизнь таила в себе, может быть, те же сложности, что и московская, однако это были не его сложности, они не видны были на поверхности и не волновали его, к тому же проявления их были столь отличны, неразличимы, что вечное, незыблемое спокойствие чудилось ему во всем, а собственные его хлопоты и невзгоды начинали казаться и несущественными, и ничтожными…
Шура ждала рассказов Зенковича. Уголки ее рта были скорбно, по-старушечьи опущены…
— Пойду-ка я спать, — сказал Зенкович. Он понял, что ему не пересидеть Марата и Наденьку, что он побежден, что у него нет ни их энтузиазма, ни их напора, ни их силы, что он уходит со сцены, как ушел инфантильный Огрызков, Наденькин муж, с той только разницей, что, уходя, он не питает огрызковских надежд на платоническое завершение флирта, не питает никаких иллюзий вообще… И все же, подходя к палатке. Зенкович ощутил настоятельную потребность в иллюзии, напомнившую ему золотую пору его супружества. И он сказал себе, что вряд ли что-либо существенное может произойти сегодня между этими двумя. Во всяком случае, не здесь и не сейчас — когда муж спит рядом по соседству, а завистливое око всей женской половины группы… Из того же опыта золотой поры брака Зенкович знал, что чем абсурднее утешение, тем оно действенней. Он без труда нанизал цепь абсурдных аргументов, все как есть «контра» (не зря же он так долго жил в браке), и мгновенно успокоился.
Он вытащил на улицу спальный мешок и лег за палаткой. Ясные звезды сияли над ним, теплые, почти одушевленные, почти живые глаза ночного крымского неба. Трудно было поверить, чтоб они оставались равнодушными к жизни двуногих, населяющих этот подзвездный мир. Они наверняка видят и костер, и Наденьку, млеющую в его отблесках. Они видят палатку, где храпит Огрызков. Спальный мешок, в котором съежился Зенкович, — ну, вот же, заглядывают ему прямо в глаза… Они видят перенаселенный княжеский дворец и все густонаселенное побережье изгаженного моря, отсюда до самой Ялты. Они видят шлюшек на ялтинской набережной, не попавших сегодня в общество югославских штукатуров и небрежно охмуряющих русского моряка. Сквозь пелену грязного дыма они видят Москву и комнату, где спит, разметавшись, его несравненный сын. Видят деятелей труда и культуры, кующих духовные и прочие ценности, среди них бывшую жену Зенковича, наставляющую рога своему новому мужу (картина эта показалась Зенковичу забавной, однако не возбудила его, и он пошел дальше). Бесчисленные звезды видят его многочисленных любовниц — каждая из них ловит кайф в меру своих способностей и удачи. Звезды видят одинокую машину на кольцевой дороге, кладбищенскую стену и уголок за стеной, где лежат его, Зенковича, родственники и где приготовлено место для него самого, для его последней ночевки и дневки — под теми же самыми звездами…
Зенкович прислушался. Ему показалось, что какая-то женщина хихикнула. Или всхлипнула. Ему показалось, что это Надя. Зенкович заворочался в мешке. Полотняный вкладыш сбился в кучу у него в ногах. Стало холодно. Зенкович вслушивался в ночные шорохи. Отчаявшись уснуть, он выбрался из мешка и пошел вдоль палаток. У костра никого не было. Зенкович помнил, что во второй с краю палатке спала Люда. Он приподнял полог, позвал ее. Никто не ответил. Может, не та палатка? Он снова шепнул, вежливо и пристойно:
— Людочка…
— Ну что?
— Я к вам.
Люда не закричала, не позвала на помощь, и это ободрило Зенковича. Он втащил к ней в палатку свой спальный мешок и долго, неуклюже возился, пытаясь всунуть в мешок ноги. Потом откинул руку и как бы ненароком положил ее на Людино плечо. Люда скинула его руку и вздохнула.