Раньше Малашка с прочими выглядывала из коридора, а когда гости, за исключением Акулины, ушли из столовой и глазевшая на них дворня тоже разбрелась кто куда, она обежала кругом и через комнату, обращенную в кладовую для разной рухляди, проникла в тот темный чулан, в котором была заколоченная дверь в столовую, как раз у того места, где в креслах разместились для беседы Федосья Ивановна с Акулиной.
Преинтересные вещи услышала тут наперсница Марфиньки.
VII
Сначала шла речь о молодом барине, о его пребывании в Воротыновке, об эпизоде с французом, о том, как Марфа Григорьевна изволила прогневаться на Потапыча за то, что старик не открыл ей сам от себя про безобразия в подмосковной и тогда только ей во всем сознался, когда она расспрашивать его стала. Оказалось, все это более или менее Акулине известно через людей, приехваших вместе с правнуком Марфы Григорьевны в Петербург.
— Наш барин обо всем Потапыча расспросил, как с письмом-то он к нему от покойницы явился. Добрый час, запершись с ним в кабинете, разговаривал. А потом к барыне пришел в спальню (я за ширмами постель убирала и все до крошечки слышала). «Милуня, — говорит, — представь себе, что я сейчас узнал! Сын покойного Василья Воротынцева приехал в Петербург на службу, и прямо из Воротыновки. Дядька его, Потапыч, письмо нам от бабушки Марфы Григорьевны привез, и в письме этом она меня извещает о своей просьбе к государю императору, чтобы его величество соизволил назначить опеку над дяденькой Григорием Васильевичем». А барыня наша ему на это: «Ну, что же, и прекрасно, — говорит, — давно пора безобразиям, что в подмосковной творятся, предел положить. А что еще бабушка пишет?» — «Да вот пишет она, что если мне самому нельзя передать это письмо государю, то чтобы я обратился к графу». — «Зачем графа в это вмешивать? Дело семейное; ты лучше сам, — сказала барыня. — Где же это письмо к государю, у тебя, что ли?» — «Нет, молодой Воротынцев желает мне его в собственные руки передать. Бабушка пишет, чтобы мы его приняли по-родственному». Очень это было приятно слышать барыне; засмеялись они и сказали: «Вот как! Теперь, значит, и мы пригодились? Боюсь только, что этот юноша скверно воспитан; как ты полагаешь, моншер?» А барин им на это: «Не знаю, Милуня; при нем до сих пор жил француз, тысячу рублей ему в год платили». А барыня опять свое: «Это ничего не доказывает, моншер, и между французами негодяи есть». — «Да как же быть-то? Бабушки ослушаться невозможно». — «Никто и не велит ее осушаться; мы примем этого молодого человека по-родственному, надо только следить, чтобы он нашего Сережи, Боже сохрани, не испортил». — «Уж ты об этом не беспокойся, я распоряжусь». И приказали тому старику французу, что при нашем молодом барине тогда жил, хороший такой, почтенный, да и дядьке Николаю Павлычу, да еще баринову камердинеру — из немцев он, Карла, — чтобы ни на минуточку не оставлять вдвоем молодых господ, нашего-то Сергея Владимировича с Лександром Васильевичем.
Долго еще распространялась на эту тему Акулина, рассказала, как их барина государь назначил опекуном над стариком Григорием Васильевичем и над внуком его, Александром Васильевичем, как сенатор Ратморцев в подмосковную ездил подлую Дарьку выгонять, и как у них в доме мало-помалу привыкли к молодому Воротынцеву, и как своим стали его считать. Дня не проходило, чтобы он у них не побывал, либо к обеду, либо к ужину. Приедет на хороших лошадях, в блестящем экипаже, выпросит позволения покатать братца и сестриц. А как война началась, сенатор его в адъютанты к барону, их общему родственнику, пристроил.
— А теперича вот уж который год наши господа вашего барина женить хотят, а он все упирается. Уж каких-каких только ему невест не сватали, да он и слушать не хочет.
— Гордый, должно быть, — заметила Федосья Ивановна.
— Да уж такой гордый, такой гордый, и-и-их! Не приведи Господи! А уж насмешник — страсть! Наши барышни его как огня боятся! Сколько раз до слез доводил своими насмешками, особливо Татьяну Владимировну. Такая она у нас робкая. Надо к чести приписать барыне — так у нас уж хорошо дети выдержаны, так-то хорошо, на диво, можно сказать. Не то что у Дмитрия Сергеевича.
— Что уж про это говорить! — махнула рукой Федосья Ивановна.
— Ну, вот и родные братья, одна кровь, можно сказать, а какая разница.
— Да, не одобряла деток Дмитрия Сергеевича покойница барыня, не одобряла.
— Кто же их одобрит! Разбойники, как есть разбойники. Имение все разорили, долгов понаделали. Ведь часть-то их в Морском нашему же барину за долги досталась. А с сестрой-то что поделали!
— Уж и не говори! А как же наш-то Александр Васильевич, дружит, что ли, с ними, с сынками-то Дмитрия Сергеевича?
— Подбивались было к нему, да наш барин, как про то прознал, сейчас их дружбе предел положил. «Выбирай, — говорит, — между моим домом и домом дяденьки Дмитрия Сергеевича; мне тот не друг, кто с ним дружит. Ну, ваш-то и оставил конечно».
— Вот это хорошо! Дай Бог здоровья вашему барину за это! Блюдет он его, значит, как следует, по-родственному, завет бабушки-покойницы помнит, — вымолвила с чувством Федосья Ивановна. — Ну, а когда же Александр-то Васильевич к нам пожалует? — спросила она. — Пора! Ведь уже третий год пошел, как старая барыня скончалась, пора и нас порешить как-нибудь. Живем изо дня в день в неизвестности, в томлении, можно сказать.
— Уж именно в томлении, — со вздохом согласилась Акулина.
— Есть тут, в черном бюро, письмо к нему покойницы, наказывала прямо в руки ему отдать, и непременно, когда сам сюда приедет.
— Ему про то письмо известно, — заметила Акулина.
— А коли известно, так что же он не едет? — продолжала с досадой Федосья Ивановна. — В том письме про всех нас написано, также про барышню.
Последние слова она произнесла, понижая голос до шепота, но Малашка, которая и к началу разговора прислушивалась с животрепещущим интересом, теперь вся превратилась в слух и ни единого словечка не проронила из того, что говорилось дальше.
— Это какая же барышня? Той, что в Гнезде померла, дочка, что ли?
Федосья Ивановна утвердительно кивнула, а ее собеседница с возрастающим оживлением продолжала свои расспросы:
— Это она у левого-то клироса стояла и раньше всех из церкви вышла?
— Она самая.
Акулина всплеснула руками.
— И как же она на свою мать-покойницу похожа, матушка царица небесная! Как взглянула я на нее, мне сейчас в голову пришло: на кого эта девица-красавица похожа? Вертится вот на уме, а сказать не могу. Глянула я этта на нее было опять, а она уж отвернулась и так всю обедню простояла, так и вышла. Я тут же у Дормидоши спросила: «Как ты думаешь, чьих она будет, эта барышня?» А он мне на это головой только показал: неприлично, дескать, в храме Божьем любопытничать.
— Да, вся в мать, — глубоко вздохнув, сказала Федосья Ивановна. — И нравом такая же, — прибавила она, помолчав немного.
— Убивалась она у вас там, поди чай, сердечная? — с чувством произнесла Акулина.
— Да уж так-то первое время терзалась, так терзалась! Боялись мы, пуще всего, чтобы, Боже сохрани, на себя руки не наложила! Ведь что уж тогда? И здесь судьбу-то свою загубила, да и на том свете пришлось бы ей веки веченские маяться.
— Что и говорить! А правда, что барыня Марфа Григорьевна до конца гневалась на нее и видеть не хотела?
Это предположение привело Федосью Ивановну в глубокое негодование.
— И кто это вам таких пустяков наврал? Да покойница Марфа Григорьевна так о ней заботилась, так заботилась, как родная мать, можно сказать! Что в Гнезде-то она ее поселила, а не здесь, так ведь это для ее же пользы, чтобы лишних разговоров не распложалось да чтобы срама ей меньше принять от людей.
— А говорят, она ни разу не навестила его в Гнезде-то?
— А зачем было бы ее навещать? На каку таку потребу? О чем было барыне с ней толковать? Печалить ее да попрекать, когда она и без того с горя да срама, что потеряла себя, на ладан дышала? Ну, а ласкать ее да к себе приближать и вовсе не годилось, особливо на первых порах, как с брюхом еще ходила. При родах барыня были. Не побоялись ни вьюги, ни метели; как доложили, что час ее близок, сейчас приказали возок снарядить и поехали. Все время там при ней и были безотлучно. Дали ей с младенцем проститься и утешали ее притом: «Твоя жизнь кончена, — говорят, — счастья тебе больше не видать, а насчет ребенка своего будь спокойна, я его не оставлю». Сама я слышала, как они это говорили, да и не я одна, а также и отец Матвей.
— В город-то кто же младенца отвозил? — полюбопытствовала Акулина.
— Я отвозила, кому же больше, — не без гордости сказала Федосья Ивановна. — Мне лучше всех знать, как дело было. Там ее, у Лексеича, и окрестили. Я за барыню у купели стояла, и по ее желанию младенца Марфой нарекли. А крестным Лексеич был. Все чин чином, как подобает младенцу, хоша неизвестного рода, а все же дворянской крови. В глаза наплевать могу всякому, кто скажет, что мы со дня рождения не берегли барышню всячески и не лелеяли ее. У Лексеича в доме лучшую горницу ей под детскую отвели. Кормилицу барыня сама выбирала из хуторских, красивую да здоровенную, Маланьей звать, солдатку. И кажинную, бывало, неделю, а уж которого-нибудь из нас — меня, Митеньку али Самсоныча — беспременно пошлют в город маленькую барышню проведать. А там, как та в Гнезде скончалась, и совсем дитю в дом приняли и до самой смерти, как с родной…
Разговор продолжался. Но Малашка уже не слушала его.
VIII
— Барышня, барышня, я все узнала! Золотая моя, не убивайтесь, я все-все узнала!
Малашка была в таком волнении и так рыдала, произнося эти слова, что Марфинька должна была успокаивать и ободрять ее, но, когда она узнала наконец из сбивчивых объяснений своей наперсницы, что она — дочь той таинственной личности, которой даже и после смерти иначе как «та из Гнезда» не звали, она побледнела как полотно и от душевного смятения не в силах была произнести ни слова.
Молчала и Малашка, испуганная эффектом своих слова, а когда, немного оправившись, открыла было рот, чтобы продолжать свое повествование, ее прервали на полуслове.
— Никогда не смей со мной об этом говорит! И разузнавать ничего больше не смей, я не хочу! — сказала Марфинька.
Голос ее дрожал, слова с трудом срывались с судорожно стиснутых губ, ее била лихорадка, но она так твердо и строго отдала это приказание, что Малашка поспешила перед образом поклясться, что исполнит его.
Тогда ей приказали выйти, и барышня заперлась в своей комнате.
До поздней ночи продумала она о неожиданном открытии, обрушившемся на нее так внезапно, вот уж именно как снег на голову. Чего-чего не представляла она себе раньше относительно своего происхождения, каких комбинаций не придумывала, и как все это было далеко от истины! Боже, как далеко!
Она стала припоминать все, что слышала про таинственную незнакомку, прожившую год в Гнезде и скончавшуюся там, и не могла ничего припомнить.
По странной случайности это событие, так близко касавшееся ее, никогда не интересовало ее и не возбуждало в ней любопытства. Когда Малашка заговорила про «ту из Гнезда», Марфинька не вдруг поняла, про кого идет речь, и не вдруг могла даже вспомнить то малое и отрывочное, что она знала об этой личности. А между тем эта женщина была ее мать. Марфинька не могла прийти в себя от изумления. Это известие так потрясло ее, что она долго не в силах была остановиться ни на одной, из мыслей, вихрем кружившихся в ее отуманенной голове. Но мало-помалу нервы успокоились и из хаоса впечатлений, нахлынувших на душу, стали явственно выделяться такого рода воспоминания, которые непосредственно относились к роковой тайне. Между прочим припомнилось то обстоятельство, что она ни разу, за всю свою жизнь не была в Гнезде. Возили ее в Морское и в другие села и хутора по соседству, на храмовые праздники, на ярмарки, да и так, вместе со всеми, когда затевалась прогулка куда-нибудь подальше, но в Гнездо — никогда. Другие туда ездили, бабушка, Варвара Петровна, Федосья Ивановна, а ее каждый раз под разными предлогами оставляли дома. Марфиньке вспомнилось, как однажды, когда еще маркиз жил у них, он поехал в Гнездо с Самсонычем по какому-то поручению Марфы Григорьевны и привез ей оттуда пунцовую розу. Такого цвета роз в Воротыновке не было, и Марфинька очень обрадовалась цветку, всем его показывала, поставила его в стакан с водой, любовалась им несколько дней сряду и приставала ко всем, чтобы взяли ее в Гнездо, когда поедут туда. Что ей отвечали — она теперь не помнила, но ее желание не было исполнено, и она скоро забыла о нем.
Там, в Гнезде, похоронена эта личность, ее мать. И Марфиньку вдруг так потянуло к этой покинутой могиле, так захотелось молиться на ней и плакать, что, если бы не была ночь, она не вытерпела бы, приказала бы запрячь сани и помчалась бы туда.
А ее отец? Кто ей скажет, где он?
Девушка стала искать ответа на этот вопрос в своих воспоминаниях, перебирала всех молодых и знатных мужчин, о которых слышала в своей жизни, но ни на одном из них не могла остановиться и сказать себе: «Это, может быть, — он». Строго хранили от нее эту тайну.
Раз как-то, совсем еще маленькой девочкой, она спросила у Федосьи Ивановны, почему ее не зовут по имени и по отчеству, а просто — Марфинькой или маленькой барышней?
— Зачем тебя по батюшке величать? Ты еще — маленькая, — ответила Федосья Ивановна.
— А когда я буду большая, как меня будут звать? — настаивала девочка.
Федосья Ивановна смутилась и глянула на Митеньку. Тот покраснел и потупился. А Марфинька, как это часто бывает с детьми, заупрямилась и уже со слезами повторила свой вопрос: как ее будут звать, когда она вырастет большая? Тогда Федосья Ивановна, еще раз предварительно посоветовавшись взглядом с Митенькой, сказала, что, когда Марфинька вырастет большой, ее станут величать Марфой Дмитриевной.
В тот же день все было донесено бабушке. За обедом Марфа Григорьевна несколько раз пристально поглядывала на девочку, точно собиралась побранить за что-нибудь, когда же подали десерт, вдруг засмеялась и, указывая на яблоки, стоявшие на столе в вазе, громко сказала:
— Марфа Дмитриевна, возьми себе яблочко!
Сказав это, Воротынцева с усмешкой оглянулась на окружающих; эти же, сдержанно ухмыляясь, опустили глаза на свои тарелки. И воцарилось на минуту неловкое молчание, точно случилось что-нибудь неприличное, чему смеяться и хочется, и совестно.
Случилось это очень давно, когда братец Лексаша еще не приезжал в Воротыновку, но Марфинька так живо вспомнила этот эпизод, точно это было на днях.
Припомнился ей еще другой случай из ее раннего детства. В день приезда братца Лексаши собрали дворовых женщин и девок в широкие, светлые парадные сени, чтобы приветствовать молодого барина. Все они поочередно подходили и целовали у него руку. Марфинька, прижимаясь к Федосье Ивановне, во все глаза смотрела на эту церемонию. Вдруг Марфа Григорьевна, стоявшая в противоположном конце сеней, подозвала ее:
— Поди сюда, Марфинька!
Марфинька рванулась было бежать, но Федосья Ивановна поймала ее за юбочку и прошептала ей на ухо:
— Не вздумай, сударыня, у него ручку целовать! Ты — барышня, ровня ему, а не холопка!
А бабушка, когда Марфинька подошла, сказала:
— Поцелуйтесь, дети. Зови его братцем, Марфинька!
И Лексаша поцеловал девочку в губы.
С тех пор Марфинька звала его так и в глаза, и за глаза, вплоть до смерти бабушки, братцем Лексашей, а потом мало-помалу отвыкла от этого, теперь величает его Александром Васильевичем, и, кроме безотчетного страха и горечи, точно он ее чем-то жестоко обидел, ничего к нему не чувствует.
Эти слова Федосьи Ивановны: «Ты ему — ровня, а не холопка», Марфиньке особенно отрадно было вспоминать именно теперь, когда неожиданное открытие наполнило странным, необъяснимым страхом и смятением ее душу.
Всю ночь Марфинька не смыкала глаз ни на минуту, предаваясь самым разнообразным соображениям. Но чем больше думала она, тем больше все спутывалось в ее мозгу.
Точно стена какая-то загадочная поднималась все выше и выше перед ее духовными очами. И немилосердно разбивались об эту стену, одна за другой, все ее мечты и надежды. Теперь, когда уголок таинственной завесы, окутывавший ее прошлое, чуть-чуть приподнялся, когда она узнала, кто ее мать, тайна ее происхождения сделалась для нее как будто еще загадочнее и непроницаемее.
Заснула Марфинька только под утро, измученная, в слезах, с тяжелым сознанием еще большего одиночества и беспомощности, чем прежде, когда она ничего еще не знала.
IX
Федосья Ивановна отнеслась к открытию, сделанному Марфинькой, вовсе не так, как можно было ожидать. Предчувствовала ли она неизбежность этого события или смирялась перед свершившимся фактом, — так или иначе, но, когда барышня объявила ей, что желает ехать в Гнездо, чтобы поклониться могиле матери, она не выразила ни гнева, ни испуга, а только глухо и как бы про себя прошептала: «Допыталась-таки!» — после чего, мельком глянув на нее пытливым взглядом, отвела глаза в сторону и отрывисто спросила:
— Когда хочешь ехать? Если скоро, то сегодня надо предупредить: ведь зима, поди чай, снегом там все занесло, не проберешься. Но одну я тебя не пущу, со мной поедешь.
— Чем скорее, тем лучше, я и так долго медлила, — сказала Мафинька.
— Не моя в том вина, сударыня, на то была воля покойницы, благодетельницы нашей, Марфы Григорьевны, — возразила Федосья Ивановна, как всегда торжественно возвышая голос, когда ей приходилось напоминать про доверие, которым она была облечена покойной барыней. — На смертном одре наказывала она нам блюсти тебя в чистоте и невинности.
— Почему бабушка не хотела, чтобы я про свою мать знала? — воскликнула Марфинька. — Почему мне никто не говорил про нее?
— Потому что она потеряла себя, — сдержанно ответила старуха.
— Как она себя потеряла? — с замирающим сердцем продолжала допрашивать Марфинька.
— Ну, сударыня, не мне тебе это рассказывать, да и не пристало дочери охульные речи про мать свою слушать. Поживешь на свете и узнаешь, как девушки сами себя губят, когда уважение к старшим да стыд потеряют.
— Ее соблазнили и бросили? Она, верно, любила, а ее обманули, да? — настаивала Марфинька.
— Вестимо, так.
— Кто сделал ее несчастной? — продолжала барышня, бледнея и дрожа от волнения.
— Про него ты лучше и не вспоминай! — И, помолчав немного, старуха прибавила: — Про него тебе и вовсе не подобает знать.
— Это… это — мой отец? — вымолвила с усилием Марфинька.
— А то кто же? — угрюмо отрезала Федосья Ивановна.
Наступило тяжелое молчание. Старуха сидела насупившись, с лицом, до того искаженным от волнения, что оно казалось злобным, а Марфинька, простояв перед нею с минуту в нерешительности, отошла к окну в противоположном конце комнаты и, припав пылающим лбом к замерзшему стеклу, покрытому причудливым снежным узором, погрузилась в думы.
Это происходило в длинной горнице с низким потолком, почти пустой, в которой Федосья Ивановна имела обыкновение толковать с народом, являвшимся к ней за приказаниями по хозяйству. Заговорила она первая.
— Молиться за нее надо, вот что. Намаялась она на своем веку слишком достаточно. Слава Богу, что Господь рано ее прибрал, — проговорила с глубоким вздохом старуха.
— И как все это могло случиться? Как? — простонала Марфинька.
— Дело житейское. Не она первая, не она и последняя. Господь попускает, а враг-то силен.
Марфинька отошла от окна.
— Скажи мне, по крайней мере, жив ли мой отец? — умоляюще проговорила она, невольно понижая голос и краснея при последнем слове.
— Не могу я тебе сказать это, сударыня, разрешения на то не получила. Вот приедет молодой барин, прочтет волю покойницы, тогда, может, и узнаешь.
Марфинька вспыхнула.
— Да он, может быть, никогда не приедет! — воскликнула она.
Нестерпима становилась ей зависимость от человека, которого все здесь, кроме нее, называли барином.
— А Господь его знает! На то его господская воля: когда захочет, тогда и приедет, — с обычной бесстрастной сдержанностью возразила старуха.
— Мне он — не господин, — с достоинством выпрямляясь, объявила Марфинька.
Федосья Ивановна посмотрела на нее, хотела было что-то сказать, но только вздохнула и промолчала.