Несколько раз порывалась она приготовить и мальчика своего к предстоящей разлуке, но у нее не хватало духу приводить его в отчаяние. Не все вдруг: надо было беречь силы для свидания с матерью.
Не терял времени и ее муж: весь день проводил он вне дома, а вернувшись, писал до рассвета письма, которые отправлял с верными людьми в разные места, между прочим командировал он посланца и в лесное свое имение, к ближайшему соседу, молодому человеку, Ветлову, с которым так близко сошелся, что все дела там они делали вместе и во всем помогали друг другу.
Дружба с Ветловым завязалась очень кстати, именно в то время, когда Праксин был озабочен приискиванием человека, которому можно было бы поручить надзор за имением во время его отсутствия, продолжавшегося по восьми месяцев и дольше. Оказалось, что и Ветлову необходимо было уезжать каждый год месяца на три к матери, под Ярославль, и они условились заниматься хозяйством сообща, чтоб во время отсутствия хозяев ни Лебедино Праксина, ни Черный Яр Ветлова не остались без присмотра.
Ввиду изменившихся внезапно обстоятельств надо было просить Ветлова приехать в Москву для переговоров о дальнейшем ведении дела уже им одним, без содействия Праксина.
Петр Филиппович делал много таинственных покупок, и к нему приходил примеривать заказанное новое платье портной.
Когда карета с его тещей подъехала в назначенный ею день к воротам их дома, он поспешно ушел к себе в комнату, сказав жене, чтоб она за него извинилась перед матерью, что он не вышел ее встречать.
— Можешь ей сказать, что я занят неотложным делом и явлюсь, как только освобожусь, — сказал он, торопливо удаляясь.
Погода была хорошая, можно было принять гостью в саду. Филиппа Грицко увел в Кремль помолиться у святых мощей. Авдотья Петровна, запершись в своей молельне, на коленях перед образами, со стесненным жуткими предчувствиями сердцем, повторяла:
— Господи, да минует нас чаша сия! Но да будет воля твоя!
Весь дом затих. Дворня обменивалась шепотком краткими, прерываемыми глубокими вздохами фразами.
А в саду ярко и весело светило солнце, пели птички, и трещали кузнечики, осенние цветы сливали свой аромат с запахом спелых плодов, еще не снятых с деревьев. На лавочке под старым дубом сидела расфранченная Зося и с оживлением рассказывала, как князь Александр Данилович благосклонно отнесся к ее просьбе поместить дочь ее с зятем к царевичу Петру Алексеевичу и к цесаревне Елизавете.
И с каждым произносимым ею словом тухли одна за другой еще горевшие в сердце Праксиной слабые надежды на спасение от беды, как тухнут свечи от холодного, мертвящего и неумолимого вихря.
— Вся твоя обязанность будет состоять в том, чтоб надсматривать над девками, чтоб не баловались и занимались делом, а не амурным лазуканием, присутствовать при туалете цесаревны и содержать в порядке ее гардероб ну и, конечно, передавать мне все, что ты там услышишь от нее и от ее приближенных. Первое время тебя будут остерегаться, разумеется, но недолго. Цесаревна так обожает русских, что очень скоро будет с тобою нараспашку, я в этом уверена… Но ты понимаешь, что если князь вас ставит на хорошие места, то это для того, чтоб вы ему служили… Тебе до него самого доходить не придется, можешь все, что нужно, мне передавать, ну а муж твой — дело другое, ему уж придется иногда лично ему докладывать… Какой он у тебя? Не совсем мужик? Умеет с вельможами разговаривать? Знает, как себя держать в хорошем обществе? На все это привычка и смекалка нужна, моя дорогая, я и сама первое время не знала, как встать и как сесть при дворе, ну а теперь так навострилась, что в какой угодно дворец сумею войти и с какими угодно важными личностями знаю, как разговаривать… Им, главное, надо все поддакивать, смеяться, когда они смеются, и плакать, когда они плачут, вот и вся штука, немудреная, уверяю тебя… Как ты думаешь, поймет это твой муж?
Несколько дней тому назад Лизавету очень оскорбили бы эти вопросы и замечания про человека, которого она считала самым умным из всех знаемых ею людей на свете, но за последние дни ей пришлось столько перечувствовать, готовясь к роковой перемене в жизни, что слова матери даже и не удивили ее. Разумеется, для таких, как она, которые судят о людях по тому, насколько они сумели приспособиться к господствующим чужеземным модам, иначе нельзя и думать, и она уже готовилась ответить, что если ее муж примет предлагаемое ему место, то, без сомнения, сумеет приноровиться к требованиям, сопряженным с новым положением, когда на балконе показался господин, в котором она не вдруг узнала Петра Филипповича: так изменили его новый костюм и прическа. Гладко выбритый, в напудренном парике, в темном кафтане немецкого покроя на светлом шелковом камзоле, с кружевным жабо и манжетами, в башмаках с золотыми пряжками и в черных шелковых чулках, он казался вполне светским кавалером.
— Это твой муж?! Да он вполне приличный господин! Его кому угодно можно представить… даже самой императрице, — объявила Зося, поспешно наводя лорнетку на приближавшегося, без излишней торопливости, Праксина.
Хорошо, что она так занялась рассматриванием зятя, что не заметила недоумения, отразившегося на лице дочери. Когда она к ней обернулась, после того как Праксин с почтительным поклоном и с приличествующим обстоятельствам приветствием поцеловал ее руку, Лизавета успела оправиться и не могла не улыбнуться изумлению матери.
А между тем, глядя на мужа, она не переставала себя спрашивать: как мог он так скоро преобразиться из русского человека в немца? Так развязно разговаривать с представительницей чуждого ему и противного общества и чувствовать себя так свободно в платье, которого никогда отроду не носил? Как мало знала она его после десятилетней совместной жизни!
Зося была в восторге и не скрывала этого.
— О! Вы непременно понравитесь князю! — объявила она после десятиминутного разговора с мужем своей дочери. — Приходите ко мне во дворец завтра, в девятом часу утра, и я вас ему представлю. Место будет за вами. Стоит только на вас взглянуть, чтоб почувствовать к вам доверие… Давно ли я вас знаю, а уже люблю вас так же, как родную дочь… Вы нам будете несравненно полезнее Шпигеля… А как приятно будет царевичу иметь при себе русского!.. Странное дело, кажется, все делается, чтоб оторвать его от русских, а он все продолжает их обожать! Я думаю, что это от недостатка культуры, как вы думаете? — наивно спросила она.
— Может быть, чтоб занять это место, нужны рекомендации? — прервал свою разболтавшуюся тещу Праксин. — Меня хорошо знает боярин Шереметев, а также князь Черкасский, могу сослаться и на других…
Зося скорчила презрительную гримаску.
— Не думаю, чтоб рекомендации этих господ вам помогли… Знаете что, лучше про них не поминать в разговоре с князем, он родовитых бояр не любит… Да и вообще пусть лучше думают, что никто за вами не стоит, кроме меня… я почти иноземка, а к чужеземцам больше имеют доверия, чем к коренным русским… У князя Александра Даниловича так много было неприятностей от русских бояр, что, откровенно вам скажу, он о многих из них равнодушно слышать не может… о Долгоруких, например… С графом Ягужинским он тоже постоянно ссорится, да и вообще он знает, что многие на него зубы точат, от зависти разумеется, и ему на это наплевать, раз он в силе, понимаете?
И смущенная серьезным вниманием, с которым ее слушали, она поспешила прибавить:
— Вам этого объяснять нечего, вы это сами знаете… Вам Лизаветка сказала? Я и ее хочу при дворе пристроить, к цесаревне Елизавете Петровне… В настоящее время князю Александру Даниловичу нужна преданная особа и при цесаревне… Вам, как близким людям, я должна сказать, что у него личные виды на цесаревну: он подумывает женить на ней своего сына, — прибавила она, таинственно понижая голос.
— Ну, Лизавета, как не сказать, что сам Господь, сжалившись над Россией, посылает нам помощь! — вымолвил Праксин, вне себя от волнения, возвращаясь с женой домой, проводив Зосю до кареты, дожидавшейся ее у калитки, в которую, отстранив лакея, он ловко ее подсадил.
На другой день Праксин представился светлейшему и могущественнейшему князю Меншикову и произвел на него прекрасное впечатление благообразной наружностью, степенным видом и умными краткими ответами на предлагаемые ему вопросы.
На вопрос, не сын ли он казненного за сопротивление царю боярина Филиппа Праксина, Петр Филиппович не задумываясь отвечал утвердительно, и это понравилось Меншикову. Как человек с железной волей и большого ума, он не мог не ценить этих свойств и в других. Рад бы он был привлечь на свою сторону побольше таких людей, как Праксин. За счастье счел бы он также убедить их в заблуждении, да, к сожалению, редко ему это удавалось, и он приписывал непонятное для него упорство русских людей особенному нелепому фанатизму, в борьбе с которым все средства были хороши и позволительны.
Разве такого мнения не держался его великий благодетель и учитель?
Но на его беду, то, что терпеливо и безропотно сносилось от природного царя, Божьего помазанника, не выносилось с такой же покорностью от бывшего пирожника, и ему с каждым днем приходилось все больше и больше убеждаться в трудности взятой на себя задачи. Но он не унывал, и благодаря положению, занимаемому им при императрице, такой же, как и он, в глазах русского народа, проходимке, да еще вдобавок чужеземке, Меншиков старался приобретать себе если не друзей, что было невозможно, то, по крайней мере, сторонников, настолько заинтересованных в его фортуне, чтоб смотреть на его успехи как на свое собственное благополучие, а на падение его — как на свою гибель.
Само собою разумеется, что такие люди ему были особенно нужны там, откуда скорее всего могла грозить опасность: со стороны приверженцев дочери Петра и его внука, там ему надо было иметь человека, который вполне бы от него зависел, которого бы он вывел из ничтожества и у которого других покровителей, кроме него, не было бы.
Положение сына казненного им русского боярина отвечало, как нельзя лучше, этим условиям, и надо было только покорить его сердце доверием, чтобы завоевать его преданность навеки, думал князь, пристально всматриваясь в стоявшего перед ним на почтительном расстоянии молодого человека, не опускавшего глаз под его пытливым взглядом.
Он принял его, сидя в золоченом, с высокой спинкой кресле, в великолепном, по-царски разубранном покое, со стенами, увешанными драгоценными гобеленами и дорогими картинами в тяжелых золоченых рамах, и после предварительных вопросов, с целью узнать степень развития его ума, снизошел до объяснения ему причин, заставляющих его искать верного и преданного себе человека в старшем камердинере царевича Петра Алексеевича.
Из объяснений этих явствовало, что светлейший князь желает продолжать великое дело, начатое покойным царем, воспитывая в его преемнике государя, способного поставить Россию в один ряд со всеми европейскими державами, чтобы заставить их трепетать перед ее силою и могуществом.
«И для этого ты возвышаешь иностранцев и унижаешь все русское!» — думал Праксин, вглядываясь в худощавое энергичное лицо, обрамленное симметричными локонами огромного напудренного парика, смотревшее на него неумолимым, пристальным взглядом пронзительных огненных глаз, изрекая громким, самонадеянным тоном слова, великое значение которых казалось ему несомненным. И вспомнились Праксину в эту минуту рассказы стариков, свидетелей истинного величия России, когда иностранцы, к нам приезжавшие, сталкиваясь с несокрушимым русским духом, воспитанным на устоях святого православия, спешили воспринимать наши нравы и обычаи, чтобы нераздельно слиться с русским народом.
Время это было уж не так далеко, и здесь, среди Москвы, он знает вполне обрусевшие семьи, где были еще живы старцы, которых только при переходе в нашу веру нарекли теми именами, под которыми они живут теперь и молятся вместе с нами. И унесут скоро все эти Карлы, Фридрихи и Леопольды в могилу само воспоминание об иноземном своем происхождении. А нас заставляют под чужих подделываться… И мнят этим возвеличить и усилить Россию!
Окончил светлейший князь свою инструкцию Праксину приказанием немедленно собираться в Петербург и привезти с собою жену.
— Мы поместим ее ко двору цесаревны Елизаветы Петровны, которая благодаря глупым русским попам и подлым людям, окружающим ее, заражена самыми нелепыми предрассудками и каким-то непонятным пристрастием ко всему русскому, — продолжал князь. — Жена твоя по рождению полька, и если умом и ловкостью походит на мать, то в самом непродолжительном времени сумеет войти к ней в доверие и направлять мысли ее, как нам желательно… Мне нечего тебе говорить, — прибавил он, меняя тон и строго возвышая голос, — что за малейшее уклонение от данной вам инструкции вы подвергаетесь жестокой ответственности, но если вы оправдаете рекомендацию пани Стишинской, то на опыте узнаете, что князь Меншиков умеет награждать преданность и услуги.
Аудиенция кончилась. Праксин отвечал молчаливым поклоном на милостивый кивок, с которым его отпустили. Не в силах был он произнести ни слова: нравственная пытка, на которую он добровольно пошел, длилась около получаса и так разбила все его существо, что, прежде чем идти домой, он зашел в церковь, чтоб молитвой укрепить в себе решимость на исполнение долга до конца.
Покидали Праксины Москву с тем же самым чувством, с каким мученики за святую веру шли на растерзание дикими зверями. Съезжались издалека единомышленники провожать их и ободрять на великий подвиг.
Приехал из костромских лесов и молодой Ветлов, чтоб успокоить Петра Филипповича насчет его лесного хозяйства, которым он обещал заниматься, как своим собственным, во время его отсутствия. Тут в первый раз увидел он жену своего друга, которая, как он потом сознавался, произвела на него сильное впечатление не столько красотою, сколько не по летам развитым умом и стойкостью убеждений. Да, с такой подругой можно было идти, не колеблясь, на подвиг.
«Нерусской крови, а возлюбила Россию пуще сынка родного, пуще жизни», — думал Ветлов, любуясь невозмутимой покорностью судьбе и ясным спокойствием, с которыми Лизавета готовилась покинуть счастливую, спокойную жизнь в собственном доме, любимую приемную мать и обожаемого сына, чтоб следовать за мужем в ад кромешный интриг и тревог, одна опаснее другой, вступить в новую жизнь, об ужасах которой она знает только по слухам, где все противно ее привычкам и заветнейшим мыслям и чувствам… «Как ей придется себя ломать! Притворяться, следить за собою, скрывать в глубине души свои муки! Пошли ей, Господи, сил и терпения до конца, пошли ей успех и утешение узнать, что жертва ее не пропала даром!»
Все в ней ему нравилось и приводило его в восхищение: сама красота ее нерусского лица, смугловатый цвет кожи, широкий разрез темных, как ночь, глаз с выразительным, задумчивым взглядом, прямой длинноватый нос, как на образах старого письма. Ему хотелось на нее молиться: вот какое чувство она в нем возбуждала.
Ее муж, переговорив с ним в своем покое о делах и поручив ему в полное распоряжение свой лесной хутор, привел его на половину жены и сказал ей:
— Ну, Лизавета, скажи спасибо молодому соседу, большую обузу он у меня снял с плеч: Лебедино я совсем ему передал, чтоб в случае несчастья со мною ты с сыном в лесу приют нашла.
Она низко ему поклонилась и, устремив на него влажный от душевного волнения взгляд, проговорила с чувством:
— Спасибо вам, Иван Васильевич, и, со своей стороны, прошу вас быть нашему сыну и отцом и матерью, если несчастье и меня постигнет.
— Ваш слуга, ваш слуга, Лизавета Касимовна, — прерывающимся от волнения голосом пролепетал он, снова отвешивая жене своего друга низкий поклон.
Многое еще хотелось ему ей высказать про свое сиротство, про то, как осчастливил его своей лаской Петр Филиппович, как он счастлив иметь возможность хоть немножечко, самую крошечку, доказать ему свою преданность, как он благоговеет перед его решимостью идти на муку за родину, исполнить завет отца, с каким восторгом последовал бы он его примеру, если бы была у него возможность, и что он жизни не пожалеет, чтобы сохранить в неприкосновенности доверенное ему имение. Хотелось сказать, чтобы она была спокойна за сына, что с этой минуты он считает Филиппа родным своим, самым близким, но слова, наполнявшие его сердце, не выговаривались, и он мог только молить Бога, чтобы она прочитала хотя бы ничтожную часть его чувств в его взгляде и покинула бы родное гнездо, где так мирно протекала ее жизнь, где она сошлась с любимым мужем, где родила единственного сына, с уверенностью, что есть на свете человек, который жизни для них не пожалеет.
Ивану Васильевичу Ветлову было тогда только двадцать лет, но замкнутая жизнь среди таких же опальных, как и он, состарила его раньше времени, и он, как и Праксины, был не по летам серьезен и душевно развит. С тринадцати-четырнадцати лет, когда дети, растущие в обыкновенной обстановке, думают только о развлечениях и шалостях, он уже зачитывался книгами духовного содержания и искал общества людей, посвящавших всю свою жизнь изучению религиозных вопросов. В лесу он еще больше привык к созерцательной жизни и начал уже подумывать о монастыре, когда судьба столкнула его с Праксиным, и общение с умным, видавшим виды и далеко не отказавшимся от участия в мирских делах Петром Филипповичем дали другое направление его душевным стремлениям, а теперь о монастыре уж потому нельзя было думать, что надо было заниматься делами Праксиных, и как знать, может, если он будет вращаться поневоле в миру по этим делам, Господь пошлет ему счастья встретить девушку, похожую на Лизавету Касимовну… Отец его умер мученическою смертью за святую православную веру, он на небе молится за сына и, может быть, вымолит ему такое великое счастье…
В ночь перед отъездом, когда все уже было уложено и оставалось только запрячь лошадей в дорожную карету для господ и в бричку для поклажи и для сопровождавших господ людей, горничной девки Малашки и неразлучного с барином слуги Федосея, Петру Филипповичу пришли доложить, что его просят в кабинет.
— Один тут пришел издалека, чтобы с вашею милостью проститься; очень, говорит, нужно с Петром Филипповичем повидаться.
Будь Праксин менее озабочен приготовлениями к отъезду, он, может быть, заметил бы, с каким странным выражением в голосе и во взгляде Федосей излагал ему все это, и его удивило бы, что, приглашая его на свидание с незнакомцем, он не полюбопытствовал узнать его имени, но в эту роковую для всей его маленькой семьи ночь ему было не до того, чтобы останавливать свое внимание на мелочах, и он поспешил скорее отделаться от докучливого посетителя, чтобы вернуться к прерванному занятию — к письму, которое он начал писать старому своему другу Бутягину в монастырь за невозможностью заехать с ним лично проститься и принять благословение на тяжелый подвиг. Поспешно пошел он в дальний покой, служивший ему кабинетом, и с первого взгляда не узнал ожидавшего там человека в чуйке из толстого верблюжьего сукна, подпоясанной веревкой, в лаптях и с котомкой за плечами, который подошел к нему и со словами: «Здравствуй, Петр Филиппович!» — крепко его обнял и расцеловал.
— Ты ли это, Федор Ермилыч? — вымолвил наконец Праксин, вне себя от изумления. — С чего это ты так вдруг преобразился?
— С тебя взял пример, Петруша, — отвечал старик. — Как узнал про твое решение послужить законному наследнику русского престола, стыдно стало на покое молиться о спасении своей грешной души, не попытавшись послужить родине, пока есть еще силы. Давно задумывал я постранствовать по России, давно тянуло меня посмотреть на страны, завоеванные Петром с помощью таких, какими были и твой отец, и я, и все русские люди. Давно хотелось пощупать, с какими чувствами и мыслями там люди живут и можно ли нам от них себе помощи ждать, да все не решался пускаться в путь: и стар-то я себе казался, и немощен. Смотришь, бывало, на странников, что с котомками за плечами из дальних стран к нам в обитель заходят, слушаешь их рассказы про то, что видели и слышали, зависть берет: кабы и мне так постранствовать! Да не давал Господь силы привести в исполнение заветную с раннего детства мечту. Видно, время не приспело, а теперь в самый раз. Чует мое сердце, что надо мне в Малороссии побывать, а оттуда в Польшу к своим пройти, которые там скрываются. Надо посмотреть, много ли нас осталось в живых и на кого можно, в случае надобности, рассчитывать. Два века Анна не проживет, а Лексашку-то, может, удастся и раньше ее на тот свет отправить. Вот ты идешь вашему законному наследнику служить, сынку мученика Алексея, а я пойду ему пособников по уголкам России искать. Будем, значит, сообща действовать. Ты там будешь, как прикованный к месту, а я вольной пташкой — где день, где ночь. Жди меня в Питер будущей весной. Отсюда я прямо в Киев, там отговею и за тебя с Лизаветкой помолюсь у мощей святых угодников, а всю зиму в Малороссии проведу. У них, у хохлов-то, тепло, говорят, зимой в хатах, поживу с ними, узнаю, что за народ. Такие же православные, как и мы, по духу, значит, братья родные, и полячье проклятое им, как и нам, поперек горла стало… Дошли к нам в монастырь слухи, что хохлы — народ крепкий в вере и на бесовские соблазны неподатливый…
— Хохлов при дворе много, — заметил Праксин.
— Знаю я. Значит, пока ты там с ними будешь знакомиться, я к ним на их земле присмотрюсь. Настоятель отговаривал: «Стар ты, говорит, Ермилыч, чтобы такой крест тяжелый на себя брать». Ну, да никто, как Бог! Он, всеблагий, благословит если на подвиг, так и у старца силы проявятся…
— Спасибо, что зашел нас в путь благословить, Федор Ермилович. Надо Лизаветку позвать… Ведь и она со мной едет, — сказал Праксин.
— Слышал я. Дай вам Бог обоим успеха! У нас весной цельный месяц прожил один паренек оттуда, из Малороссии-то, — вернулся он к занимавшему его предмету, — и многое про свою страну рассказывал. Благодать у них там: земля, как масло, что ни брось в нее, все сам тридцать, сам сорок родится, плодов всяких…
— Мы знаем. Жену привез в Москву трехлетним младенцем человек оттуда, Грицко, — вставил Праксин.
— Знаю я вашего Грицка; он мне первый, раньше других, про хохлов рассказывал; с его слов я и стал о Малороссии помышлять да туда стремиться, а уж как познакомился я с тезкой, Хведором Бунчаком того мальца звать, который в монастыре-то у нас гостил, сплю и вижу на его родине побывать.
— Куда же он от вас отправился?
— К своим, в Питер. У него там много свояков в певчих при дворе. Голос у него богатейший, такой чистый да звонкий, заслушаешься. А начнешь хвалить — обижается. «Такие ли у нас голоса! — говорит, — послушали бы вы нашего пастуха, Алешку Розума, Розумихи сынка, так после него вам бы меня не захотелось и слушать». Мой Бунчак этой самой Розумихе дальним родственником доводится и наказывал мне непременно к ней в Лемеши зайти, когда я до их места дойду. «Она, — говорит, — вас уж устроит, если не у себя, так у которого-нибудь из соседей, все ее у нас уважают; даром что бедная и на чужих ей часто приходится работать». По всему видать, что баба мозговитая, и если они там все такие, как она, стоит с таким народом поближе сойтись…
— При дворе теперь и окромя певчих хохлов много, — сказал Праксин. — Их Елизавета Петровна, цесаревна, возлюбила за голосистость. Сама петь мастерица.
— Знаем. У нее и духовник из хохлов. Не в мать она и немцев терпеть не может. Все мы про нее знаем, о ней есть кому рассказывать, за нею так крепко не присматривают, ее так не сторожат, как Алексеева сынка…
— Меншиков, говорят, норовит на ней своего сына женить.
— Ну, этому не бывать! Ведь наши-то тоже не дремлют, — отрывисто проговорил Бутягин, злобно сверкнув глазами.
Узнав, что у них за гость, Лизавета вошла в комнату мужа, чтоб с ним повидаться, и, благословив их обоих, Ермилыч стал собираться в поход, не дождавшись крестника, который еще спал крепким, сладким сном, вдоволь наплакавшись накануне вечером, прощаясь с матерью, перед тем как ложиться спать в последний раз в кроватку рядом с ее постелью: по отъезде родителей он должен был жить с Грицком в мезонине.
— Пора, пора и вам отправляться, прикажите-ка запрягать лошадей, да и с Богом, пока не совсем еще рассвело и некому на вас глазеть из окон, — говорил старик, поправляя сумку на плечах, надевая широкополую войлочную шляпу и беря поставленный в уголок толстый суковатый посох.
То же наставление повторил он и во дворе хлопотавшим у экипажей людям; затем, дружески кивнув вышедшим провожать его на крыльцо хозяевам, он, понурив голову, направился к воротам и вышел на улицу, затворив за собою калитку, в то время как выведенных из конюшни лошадей впрягали в карету, а Петр Филиппович с женой вернулись в дом, чтоб в последний раз помолиться перед образами и обнять старушку Авдотью Петровну с Филиппушкой да поручить их обоих Грицку.
— Смотри же, если что, Боже сохрани, случится, заболеют или другое что, той же минутой присылай к нам нарочного в Петербург, — повторила в сотый раз тот же наказ Лизавета своему верному слуге.
— Да уж знаю я, не беспокойся, — угрюмо отвечал дрогнувшим от сдерживаемых слез голосом Грицко. — Ничего у нас тут не случится, Бог даст, а вот как-то ты там!..
И, оборвав речь на полуслове, он, махнув рукой, отвернулся, чтоб не смущать свою возлюбленную паненку, как продолжал он называть Лизавету, несмотря на то что она уже десять лет была замужем и имела сына.
Солнце еще не вставало, когда, вырвавшись наконец из объятий своего дорогого мальчика, Праксины выехали из дома по направлению к заставе.
Много людей в Москве в то утро тоже не спали и молились за них Богу перед образами с горевшими лампадами, в то время как они проезжали с мрачными мыслями и растерзанным сердцем по молчаливым и пустым улицам, мимо запертых ворот и домов с затворенными ставнями. Разлука с сыном чуть было не поколебала в душе Лизаветы веру в Бога, и она спрашивала себя с тоскою, неужели она будет жить с таким тяжелым гнетом на сердце? Не видеть дорогого мальчика, не знать, что с ним, что он думает, что делает… Да это было для нее много ужаснее смерти! Не понимала она раньше, что он для нее, не могла себе представить, как будет пуста, скорбна и тяжела жизнь без него, как беспросветна! Хватит ли сил с нею бороться?..
III
Наступило лето; опал с деревьев красивый белый убор, и промеж потемневшей зелени уже кое-где краснелись ягоды и розовела на кустах смородина. Зацвели душистый горошек, шиповник и липа.
Демьяновна, высокая, стройная, смуглолицая женщина лет тридцати пяти, с красивым энергичным лицом и умными черными глазами, так увлеклась работой на огороде, что не замечала, как летело время.
Воздух был тяжел и насыщен душистыми испарениями цветущих трав и деревьев, низко летали птицы, в соседнем пруду неистово квакали лягушки, куры беспокоились и тревожно сзывали цыплят, петух пел не вовремя, и по небу ползли темные тучи.
«Быть дождю… Надо бы до него убраться… Такой, может, польет ливень, что до костей промочит того, кого застанет в поле… А в хате стекло выбито, писарь обещал принести бумагу заклеить, да и забыл, надо хоть тряпками заложить, чтоб горницу не залило по-намеднишнему», — думала Демьяновна, приставляя лестницу к старой развесистой яблоне, чтоб снять с нее замеченных накануне червей, с цветов на верхушке.
Но не успела она добраться до верхней ступеньки, как за плетнем, густо увитым повиликой и хмелем, раздался звонкий детский голос:
— Демьяновна! Демьяновна!
И кудрявая всклоченная головка маленькой девочки показалась над изгородью.
— Что тебе, Оксанка? — спросила Демьяновна, не слезая с лестницы и глядя сверху вниз на раскрасневшуюся от волнения девочку.
— Мамка приказала тебе сейчас к нам идти.
— Зачем? Я еще детей обедом не кормила.
— Она говорит: до дождя не успеем убраться.
— Скажи твоей мамке, что у нас уговора не было в дождь к ней раньше назначенного времени приходить, да и не для чего: работа у вас — под навесом, не то что у меня, — заметила с присущим ей спокойствием и хладнокровием Демьяновна, не прерывая начатой работы и ловко снимая с листьев червей, которых она бросала в висевшую у нее на руке корзину.
Но девочка не унималась.
— Тятька серчает, всех разносит, мамка плачет… приди, Демьяновна, я одна боюсь идти в хату, — жалобно протянула она, не слезая с плетня.
— Экая напасть, — вымолвила с радушной иронией Демьяновна. — Ну, что с вами делать, подожди меня здесь, оберу эту яблоньку и пойду с тобой, остальные подождут. Беда моя, что всю детвору из дома услала за хворостом да за грибами, хоть бы Дашутка осталась…
Оксанка скрылась, но долго спокойно работать в этот день Демьяновне было не суждено: с дерева, на которое она долезла почти что до самой верхушки, она увидела идущего по дороге незнакомца в порыжевшей рясе, подпоясанной ремнем, на котором у него висел кувшин, выдолбленный из тыквы, для воды, а за плечами была котомка, из-под которой выглядывали носки обитых гвоздями сапог. Шел он в лаптях, опираясь на длинный посох, в широкополой шляпе на голове и с большой дороги свернул на тропинку, прямо к хате Розумихи.
— К Ермилычу, поди чай, — сообразила она и живо слезла в дерева, чтобы выйти навстречу посетителю.
Она не ошиблась: странник, оказавшийся при ближайшем рассмотрении совсем еще юным малым, с нежным и безбородым, как у девки, лицом, был послан к ее жильцу Божьему человеку Ермилычу, из Москвы, с письмами и новостями. Шел он и ехал, как Бог пошлет. И, спасибо добрым людям, меньше чем в две недели совершил свой долгий путь: кто подвозил встретившегося странника на фуре, кто в бричке на волах, а за двести верст отсюда ему посчастливилось добыть местечко на козлах богатой барской кареты, едущей почти порожняком за какой-то паненкой за Киев.
— Войди, войди, паренек, в хату. Сейчас за Ермилычем пошлем, вот только детки мои из леса вернутся. Он в монастырь пошел. Каковы вести ты ему из России принес? — спросила Демьяновна, вводя гостя в чисто прибранную хату, пропитанную острым ароматом сушившихся трав, повешенных в таком множестве на сволоке, что нельзя было разобрать вырезанную на нем надпись.
Посланец, перекрестившись перед образами, снял с себя котомку, положил ее в уголок за печкой, распоясался и, опустившись на место, указанное ему хозяйкой на лавке перед столом, накрытым белой, как снег, и местами заштопанной скатертью из грубого домашнего холста, богато расшитой разноцветным узором, степенно вымолвил:
— Императрица Екатерина Алексеевна скончалась.
Демьяновна вплеснула руками.
— Да неужто ж? — вскричала она. — Ну, ты тут посиди да пожди меня, а я пошлю за Ермилычем… Такую ты принес новость, что, чем скорее он про нее узнает, тем лучше будет… На беду, детки-то мои загуляли в лесу…
— Оксанка! Оксанка! — закричала она, выбегая на крыльцо. — Беги, моя золотая, в лес, скажи моим деткам, чтоб скорее который-нибудь из них бежал в монастырь за Ермилычем…
— Ермилыч с писарем у Филиппенка калякает. Писарь-то пришел к Филиппенку за горилкой…