Михаил Семевский
Прогулка в Тригорское
I
…и в дали, в краю чужом
Я буду мыслию всегдашней
Бродить Тригорского кругом,
В лугах у речки, над холмом,
В саду, под сенью лип домашней…
А. Пушкин
…Со смехом и шутками садилась наша веселая, молодая компания на поданные нам экипажи: на какую-то особую линейку, долгушу, уселось человек восемь: тут была и влюбленная чета, барон С. В. с бар. С. М. С, и мисс С. с очаровательными глазками, которые всю нашу молодежь сводили с ума, здесь же была и «Lа belle Hélène», тут… для чего же, однако, любезнейший читатель, вздумал я перечислять всех тех прекрасных особ, которые уселись на фараоновскую долгушу (шутники уверяют, что на этаких долгушах Фараон, царь египетский, преследуя израильтян, выкупался в Черном море); к чему вас и знакомить с этими очаровательными особами?.. Разве к тому только, чтоб убедить вас, что и пишущий эти строки всею душою стремился занять местечко именно на этой же долгуше и нужен был какой-нибудь особенный случай, чтоб разом, так сказать, осадить его мечтания и дать им совершенно другое направление… Да, и «случай случился». К подъезду была подана высокая, прочная, несколько старомодная коляска. «Это коляска поэта Пушкина», сказали мне уважаемые хозяева радушного, незабвенного для меня села Голубова [1], из которого наше общество и отправлялось в увеселительную прогулку[2]…
— Да, — подтвердил сопутник мой Алексей Николаевич Вульф: — это коляска Пушкина, он ее купил в 1830 годах у лучшего в то время мастера, ездил в ней, а затем, после смерти поэта, я купил коляску у вдовы его…
Я чуть было не снял шляпу пред этой поэтически-археологическою достопамятностью и с полным доверием влез в этот экипаж. Да и как было не поспешить занять местечко «в коляске поэта», когда сопутником моим был Алексей Николаевич Вульф, тот самый Вульф, лихой дерптский студент, потом не менее удалой гусар, сердечным, неизменным, наивернейшим другом которого был поэт Языков[3] — тот самый Вульф, которого приятелем был Пушкин, тот самый Вульф, наконец, которому принадлежит знаменитое Тригорское, воспетое и в стихах и в прозе, этот достославный приют, под сенью которого нашли столько вдохновения, столько поэтического огня музы наших знаменитых поэтов! Я, кажется, впадаю в некоторый пафос? Да простит мне «благоразумный читатель». Что делать! Я, увы, не могу согласиться с теми критиками, по рецепту которых следует говорить о наших литературных знаменитостях прошедшего времени — полуснисходительно, полупрезрительно; я (еще больше пускаюсь в откровенность) даже с каким-то особенным чувством уважения (чуть-чуть не сказал благоговения) обращаюсь к людям, которых эти знаменитости считали своими приятелями и друзьями. Для меня Пушкин все еще гордость, честь и краса нашего Парнаса! Об этом-то великом жреце всероссийского Парнаса у нас с А. Н. и не умолкала беседа в течение добрых двух часов, которые мы употребили на проезд 16 верст, отделяющих Тригорское от Голубова… Ниже я приведу если не все, то многое, что слышал от Алексея Николаевича о его друзьях — Пушкине и Языкове; теперь же позвольте мне полюбоваться на самое Тригорское.
Переплыв на пароме извилистую, неширокую реку Сороть — близ сельца Дериглазова — мы пошли пешком. Под словом мы — разумею только себя с Алексеем Николаевием и одну, весьма еще юную, тем не менее с весьма выразительным личиком, особу, которая также ехала с нами в коляске поэта; до авангарда нашего мне уже не было никакого дела; я весь превратился в слух, внимая рассказам Алексея Николаевича, и смотрел на дивную, очаровательную картину, открывшуюся предо мною… Над зелеными, низменными лугами, орошаемыми Соротью, поднимаются три обрывистые горы, пересеченные глубокими оврагами. Крутые скаты возвышенностей покрыты кустами и зеленью; там и здесь бегут вверх извилистые тропинки. На самом верху двух гор возвышаются две церкви; от них влево тянется ряд строений: этот, ныне довольно большой погост Воронич, некогда знаменитый пригород псковской державы. По преданию, пригород был так велик и так густо населен, что в нем было до 70 церквей. Дома жителей покрывали не только среднюю (собственно нынешнее городище), но и левую гору, где ныне погост, а также и низменные луга, расстилающиеся у подошвы гор. На лугах этих до сих пор видны ямы, попадаются камни и вообще видны следы бывших здесь в старину построек. Что же касается до населенности пригорода, то о ней можно судить уже по тому, что население это могло выдержать две осады грозного князя литовского Витовта, во время его вторжений в псковскую землю. Первый раз, в 1406 году, Витовт простоял под «Вороночем городом» двое суток и ничего не мог сделать, так что в досаде своей враг отступит, «наметаша рать мертвых детей две ладьи», не бывала, замечает по этому случаю летописец «пакость такова (как) и Псков стал, а то все за умножение грех ради наших…» После того двадцать лет спустя Вороночь выдержал вторую, несравненно сильнейшую, осаду; вот как о ней повествует летописец: «В субботу рано (3-го августа 1426 г.) поиде Витовт (от Опочки, под которой он стоял два дня и две ночи) рано поиде к Вороночю, и стал под Вороночем в понедельник, месяца августа в 5, и стоял под Вороночем три недели, пороки исчинивше и шибаючи на град, а Вороночаном притужно бяше велми; и Вороночане и посадники их Тимофей и Ермола начата вести слати ко Пскову: „господа Псковичи! помогайте нам и гадайте о нас; нам ныне притужно велми“, И Псковичи послаша с челобитьем Федора посадника Шибалкиначи, под Вороночь, ко князю Витовту в рать, и начата челом биси князю Витовту, и он не прия челобитья псковского… И паки он, неверник христианские веры, князь Витовт нача лестьми своими льстити Вороночанам о перемирии, занеже в то время в нощь бысть туча грозна и страшна велми молния и блистания и гром страшен зело, и взя перемирие с Вороночаны…»
Городище обнесено высоким валом; с задней стороны, то есть с противоположной к реке Сороти, хорошо сохранилась так называемая «вышка», т. е. высокая насыпь, с которой обозревали местность и наблюдали за движениями неприятеля доблестные вороночане. В осыпях валов нередко еще, в недавнее время, находили ядра и кувшины с монетами…
Близ этого-то знаменитого городища, на том же берегу Сороти, наверху горы, стоит село Алексея Николаевича Вульфа — знаменитое Тригорское. Глубокий овраг, по дну которого идет дорога в село, отделяет его от Вороныча. Постройка села деревянная, скученная в одну улицу, на конце которой стоит длинный, деревянный же, одноэтажный дом. Архитектура его больно незамысловата; это — не то сарай, не то манеж, оба конца которого украшены незатейливыми фронтонами. Дело в том, что эта постройка никогда и не предназначалась под обиталище владелиц и владельцев Тригорского; здесь в начале настоящего столетия помещалась парусинная фабрика, но в 1820 еще годах — тогдашняя владелица Тригорского задумала перестроить обветшавший дом свой, бывший недалеко от этой постройки, и временно перебралась в этот «манеж»… да так в нем и осталась. Перестройка же дома откладывалась с году на год, едва ли не до тех пор, пока года четыре тому назад от неосторожного выстрела одного юноши сгорело в Тригорском несколько построек, и в том числе погибли руины дома, состоявшего «в вечном подозрении», что-де наступит же время, когда его перестроят; пожар, однако, пощадил временное помещение обладателей Тригорского. Да и слава богу, так как именно этот, больно неказистый дом, и было то убежище, где физически, а еще более нравственно отдыхал бессмертный поэт наш и в живых, увлекательных беседах с хозяйками Тригорского черпал новые силы к своей поэтической деятельности… Обойдемте комнаты. Мария Ивановна Осипова, нынешняя хозяйка Тригорского [4], хотя несколько и недовольна, что компания нагрянула не предуведомив, именно «в самый адмиральский час», и она не успеет распорядиться угостить все общество таким обедом, каким бы хотелось хлебосольной хозяйке, но, будьте уверены, лишь только начнет она вспоминать о Пушкине, явится и доброе расположение духа, и любезность, и приветливость… Мария Ивановна была еще очень молода, когда Пушкин почти живмя-жил в Тригорском; но она свято чтит малейшее воспоминание о дорогом друге всей ее фамилии. «Семья наша, — так рассказывала Мария Ивановна Осипова, — в 1824–1826 годах, т. е. в года заточения Александра Сергеевича в сельце Михайловском [5], состояла из следующих лиц: маменьки нашей Прасковьи Александровны[6], вдовствовавшей тогда по втором уже муже, а моем отце, г. Осипове, и из сестер моих от другого отца: Анны Николаевны и Евпраксии Николаевны Вульф[7], и родных сестер моих Катерины и Александры Осиповых, Брат Алексей Николаевич был в то время студентом в Дерпте и наезжал сюда на святки и каникулы. Все сестры мои были в то время невестами, и из них особенно хороша была Евпраксия. Каждый день, часу в третьем пополудни, Пушкин являлся к нам из своего Михайловского. Приезжал он обыкновенно верхом на прекрасном аргамаке, а то, бывало, приволочится и на крестьянской лошаденке. Бывало все сестры мои, да и я, тогда еще подросточек, — выйдем к нему навстречу… Раз, как теперь помню, тащится он на лошаденке крестьянской, ноги у него чуть не по земле волочатся — я и ну над ним смеяться и трунить. Он потом за мной погнался, все своими ногтями грозил; ногти ж у него такие длинные, он их очень берег… Приходил, бывало, и пешком; подберется к дому иногда совсем незаметно; если летом, окна бывали раскрыты, он шасть и влезет в окно… Что? Ну уж, батюшка, в какое он окно влезал, не могу вам сказать: мало ли окон-то? он, кажется, во все перелазил… Все у нас, бывало, сидят за делом: кто читает, кто работает, кто за фортепиано… Покойная сестра Alexandrine, как известно вам, дивно играла на фортепиано; ее, поистине, можно было заслушаться… Я это, бывало, за уроками сижу. Ну, пришел Пушкин, — все пошло вверх дном; смех, шутки, говор — так и раздаются по комнатам. Я и то, бывало, так и жду его с нетерпением, бывало, никак не совладаешь с каким-нибудь заданным переводом; пришел Пушкин — я к нему подбегу: „Пушкин, переведите!“» и вмиг перевод готов… Впрочем, немецкий язык он плохо знал, да и не любил его; бывало, к сестрам принесет книгу, если что ему нужно перевести с немецкого. А какой он был живой; никогда не посидит на месте, то ходит, то бегает! Да, чего, уж впоследствии, когда он приезжал сюда из Петербурга, едва ли уж не женатый, сидит как-то в гостиной, шутит, смеется; на столе свечи горят: он прыг с дивана, да через стол, и свечи-то опрокинул… Мы ему говорим: «Пушкин, что вы шалите так, пора остепениться», — а он смеется только. В комнате почти все, что вы видите, все так же было и при Пушкине: в этой зале стоял этот же большой стол, эти же простые стулья кругом, — те же часы хрипели в углу; а вот, на стене висит потемневшая картина: на нее частенько заглядывался Пушкин[8].
Картина действительно интересна; она, как видно, писана бог весть как давно — и сильно потемнела от времени; картина изображает искушение св. Антония, — копия чуть ли не с картины Мурильо: пред святым Антонием представлен бес в различных видах и с различными соблазнами; так, между прочим, лукавый в образе красавицы (лик ее, равно как и черты прочих персонажей картины, мухи нимало не пощадили) итак, бес в образе красавицы — подносит святому чару — надо быть — зелена вина; впрочем, тут не все черти в приличном виде, некоторые бесенята изображены художником au naturel… Картина не бог весть какого замечательного достоинства, но — на нее смотрел Пушкин, и вспоминая ее, как сам сознавался хозяйкам (о чем одна из них мне и заявила), навел чертей в известный сон Татьяны [9]; поэтому вы не удивитесь, если скажу, что я долго и внимательно смотрел на эту достопамятность.
Подле зало большая гостиная. В ней не только вся мебель, но даже мелкие вещи — подсвечники и проч, — все те же, как объяснила мне Мария Ивановна, какие были во время Пушкина; тут же стоят и фортепиано[10], я дотронулся до них — они задребезжали и зашипели; между тем, по этим самым клавишам, более тридцати лет тому назад, играла Александра Ивановна Осипова [11]. Ее очаровательная, высокоартистическая музыка восхищала Пушкина, Языкова, бар. Дельвига и прочих посетителей гостеприимного Тригорского…
Из зало идет целый ряд комнат. В одной из них, в небольших, старинных шкапчиках помещается библиотека Тригорского; новых книг не много, но зато я нашел здесь немало изданий новиковских, довольно много книг по русской истории, некоторые библиографические редкости [12], старинные издания русских авторов: Сумарокова, Лукина, «Ежемесячные Сочинения» Миллера, «Российский Феатр», первое издание «Деяний Петра I», творение Голикова и проч.[13] Между прочим, по этому экземпляру, и именно в этой самой комнате, Пушкин впервые познакомился с жизнью и деяниями монарха, историю которого, как известно, Пушкин взялся было писать в последние годы своей жизни. Но самым драгоценным украшением библиотеки села Тригорского — экземпляр альманаха «Северные Цветы» (1825–1831 годов), все песни «Евгения Онегина» — в тех книжечках, как они впервые выходили в свет, и с таким небывалым дотоле восторгом и любопытством перечитывавшиеся всею Россией [14], сочинения Баратынского, Дельвига — и все эти книги украшены надписями авторов: то «Прасковье Александровне Осиповой», то «Алексею Николаевичу Вульфу», с приписками: «в знак уважения», «в знак дружбы»[15] и т. п.
В старину, как сообщил мне хозяин, библиотека эта была довольна велика, и в ней было много книг с дорогими гравюрами, она была собрана отцом его матери Вымдонским, человеком, по своему времени, весьма образованным, находившимся в сношениях с Новиковым, едва ли даже не масоном и, как говорят, членом казанской ложи[16]. Вымдонский был прекрасный хозяин, любил читать и весьма хорошо рисовал. Рисунки его хранятся до сих пор в Тригорском… Впрочем, характеристику всех владетелей этого села мы сообщим ниже; теперь же да позволено нам будет кончить обход дома…
В одной из следующих комнат я обратил внимание на портреты А. С. Пушкина, представляющие его в нескольких видах и возрастах[17]; тут, например, есть довольно редкий портрет поэта, приложенный к одной из его поэм и изображающий поэта в детском возрасте[18]; тут же портрет Александра Ивановича Тургенева[19], бывшего также другом Прасковьи Александровны, покойной владетельницы Тригорского[20]. Тут же Мария Ивановна обратила мое внимание на толстую палку, которую долго носил с собою Александр Сергеевич после того, как потерял свою прежнюю, толстую же, железную палку… «Одевался Пушкин, — заметил Алексей Николаевич, — хотя, по-видимому, и небрежно, подражая и в этом, как во многом другом, прототипу своему — Байрону, но эта небрежность была кажущаяся: Пушкин относительно туалета был весьма щепетилен. Например, мне кто-то говорил, или я где-то читал, будто Пушкин, живя в деревне, ходил все в русском платье. Совершеннейший вздор: Пушкин не изменял обыкновенному светскому костюму. Всего только раз, заметьте себе — раз, во все пребывание в деревне, и именно в девятую пятницу после пасхи, Пушкин вышел на святогорскую ярмарку [21] в русской красной рубахе, подпоясанный ремнем, с палкой и в корневой шляпе, привезенной им еще из Одессы[22]. Весь новоржевский beau monde, съезжавшийся на эту ярмарку (она бывает весной) закупать чай, сахар, вино, увидя Пушкина в таком костюме, весьма был этим скандализирован…»
Пушкин, живя в деревне, мало сталкивался с народом[23]; об этом мне еще прежде говорила бар. Евпраксия Николаевна Вревская. «Бывало, едем мы все с прогулки и Пушкин, разумеется, с нами: все встречные мужички и бабы кланяются нам, на Пушкина же и внимания не обращают, так что он, бывало, не без досады и заметит, что это на меня-де никто и не взглянет? А его и действительно крестьяне не знали[24]. Он только ночевал у себя в Михайловском, да утром, лежа в постели, писал свои произведения [25]; затем появлялся в Тригорском и в нашем кругу проводил все время».
— А вот вам и еще достопримечательность, — сказала Мария Ивановна, подводя меня к шкапу, полному хрусталя и фарфора, и вынимая оттуда большие бокалы прекрасного хрусталя, — Это те самые бокалы, те самые чаши, из которых пили Пушкин, Языков, Дельвиг…
— Сестра моя Euphrosine, — заметил Алексей Николаевич, — бывало заваривает всем нам после обеда жженку: сестра прекрасно ее варила, да и Пушкин, ее всегдашний и пламенный обожатель, любил, чтобы она заваривала жженку… и вот мы из этих самых звонких бокалов, о которых вы найдете немало упоминаний в посланиях ко мне Языкова — сидим, беседуем да распиваем пунш. И что за речи несмолкаемые, что за звонкий смех, что за дивные стихи то того, то другого поэта сопровождали нашу дружескую пирушку! Языков был, как известно, страшно застенчив, но и тот, бывало, разгорячится — куда пропадет застенчивость — и что за стихи, именно Языковские стихи, говорил он, то за «чашей пунша», то у ног той же Евпраксии Николаевны![26]
— Пушкин, — слова Марии Ивановны Осиповой, — бывало, нередко говорит нам экспромты, но так, чтоб прочесть что-нибудь длинное — это делал редко, впрочем, читал превосходно, по крайней мере, нам очень нравилось его чтение… Как вы думаете, чем мы нередко его угощали? Мочеными яблоками, да они ведь и попали в «Онегина»; жила у нас в то время ключницей Акулина Памфиловна — ворчунья ужасная. Бывало, беседуем мы все до поздней ночи — Пушкину и захочется яблок; вот и пойдем мы просить Акулину Памфиловну: «принеси, да принеси моченых яблок», — а та и разворчится. Вот Пушкин раз и говорит ей шутя: «Акулина Памфиловна, полно-те, не сердитесь! завтра же вас произведу в попадьи». И точно, под именем ее — чуть ли не в «Капитанской дочке» и вывел попадью; а в мою честь, если хотите знать, названа сама героиня этой повести… Был у нас буфетчик Пимен Ильич — и тот попал в повесть… А как любил Пушкин наше Тригорское: в письмах его к нашей маменьке вы найдете беспрестанные его воспоминания о Тригорском и постоянные сюда стремления; я сама от него слышала, кажется, в 1835 году (да, так точно, приехал он сюда дня на два всего — пробыл 8-го и 9-го мая)[27], приехал такой скучный, утомленный: «Господи, — говорит, — как у вас тут хорошо! А там-то, там-то, в Петербурге, какая тоска зачастую душит меня![28]»
Близ дома в Тригорском, вдоль его фасада находится очень чистый и длинный пруд. Языков упоминает о нем в одном из поэтических описаний этого села. По другой стороне пруда стоял именно тот старый дом, который более тридцати лет ждал перестройки и, не дождавшись, сгорел; близ него — как рассказывает Алексей Николаевич — он, вместе с поэтом, бывало, многие часы тем и занимаются, что хлопают из пистолетов Лепажа в звезду, нарисованную на воротах[29].
— Вы, вероятно, знаете, — сказал мне Алексей Николаевич, вспоминая о стрельбе своей в цель с Пушкиным, — Байрон так метко стрелял, что на расстоянии 25-ти шагов утыкивал всю розу пулями. Пушкин, по крайней мере в те годы, когда жил здесь, в деревне, решительно был помешан на Байроне; он его изучал самым старательным образом и даже старался усвоить себе многие привычки Байрона. Пушкин, например, говаривал, что он ужасно сожалеет, что не одарен физическою силой, чтоб делать, например, такие подвиги, как английский поэт, который, как известно, переплывал Геллеспонт… А чтобы сравняться с Байроном в меткости стрельбы, Пушкин вместе со мной сажал пули в звезду. Между прочим надо и то сказать, что Пушкин готовился одно время стреляться с известным, так называемым американцем Толстым… Где-то в Москве Пушкин встретился с Толстым за карточным столом. Была игра. Толстой передернул. Пушкин заметил ему это. «Да я сам это знаю, — отвечал ему Толстой, — но не люблю, чтобы мне это замечали». Вследствие этого Пушкин намеревался стреляться с Толстым, и вот, готовясь к этой дуэли, упражнялся со мною в стрельбе…
За прудом, на громадном пространстве, раскинут великолепный сад, в последние годы несколько уже запущенный. Тут указали мне: зал — так называемую площадку, тесно обсаженную громадными липами; в этом зале, лет 30 тому назад, молодежь танцевала; об этом же зале упоминает и Языков в одном из своих стихотворений. Полюбовался я и горкой среди сада, верх которой венчается ветвистым дубом; по четырем углам этой насыпной горки стояли ели, под которыми леживали Пушкин и Языков; ели те еще при жизни их были срублены по распоряжению Прасковьи Александровны, так как они, будто бы, мешали расти роскошному дубу. Пушкин жалел об этих деревьях… Недалеко виднеются жалкие остатки некогда красивого домика, с большими стеклами в окнах. Это баня: здесь жил Языков в приезд свой в Тригорское в 1826 году, здесь ночевывал и Пушкин[30]… Вот и береза, раздвинувшая свои два ствола так, что среди них образовалось кресло: здесь сиживал тоже Пушкин, в дупло этого дерева поэт опустил пятачок на память; недалеко кустарник барбарисовый, в середину которого Пушкин однажды впрыгнул, да насилу вылез оттуда; сзади же остался небольшой прудок; на берегу его стояла береза — Прасковья Александровна вздумала ее срубить, но Пушкин выпросил березе жизнь. «Любопытно, — заметила Марья Ивановна, — что в год смерти Пушкина в березу ту ударила молния…» А вот и спуск к реке Сороти; на высоком, зеленом, в высшей степени живописном берегу этой реки, в саду та именно «горка», о которой так часто вспоминает Языков в своих стихах; это площадка, осененная деревьями; ниже к реке были липы — их теперь нет; подле были березы, исписанные стихами и прозой-березы тоже состарились и их срубили; над самой рекой была ива, купавшая ветви свои в волнах Сороти и весьма нравившаяся и Языкову, и Пушкину, но и ивы нет… Но что осталось, так это дивный, необыкновенно очаровательный вид «с горки» на окрестности. Здесь, на этой площадке, все обитательницы Тригорского и их дорогие гости пили обыкновенно в летнее время чай и отсюда восхищались прелестными окрестностями. Внизу-голубая лента Сороти, за ней, вдали — село «Дериглазово»; там — пашни, поля, вдали темный лес, вправо дорога в Михайловское, а на ней столь знаменитые, воспетые Пушкиным три сосны [31], еще правей городище Воронич, за речкой часовня, на том месте, где, по преданию, стоял некогда монастырь… И все это облито золотистыми лучами заходящего солнца. Но что ж я делаю? Неужели возможно мне набросать перед вами ту очаровательную картину, которая развертывается «с горки» сада Тригорского? Да и не безумна ли таковая попытка, после того поэтического описания, которое сделал певец Тригорского, Языков, в лучшую пору своей поэтической деятельности? Позвольте мне, прежде чем я сойду с этого места, напомнить вам хотя некоторые строфы из одного стихотворения Языкова (выписал бы и все стихотворения, если бы не боялся занять слишком много места в газете). Итак, послушаем Языкова:
Описывая утро в Тригорском, Языков говорит:
Поэт, описывая картину дня в Тригорском, говорит о летнем зное и прекрасно описывает купанье в Сороти:
далее спрашивает поэт:
Но нет, лучше не приводить отрывков из этого длинного, но в то же время поэтического описания «Тригорское», лучше посоветовать вам, благосклонный читатель, самому развернуть последнее издание стихотворений Языкова (Спб. 1858 г., ч. I, стр. 72–80) и возобновить себе в памяти, во всей целости, художественное произведение поэта — произведение понятное в особенности тому, кто действительно хоть раз видел Тригорское!.. Мы, однако, не прощаемся с вами, и об том же Тригорском не замедлим еще побеседовать.
20-го мая 1866 г.
II
«…Ваша дружба пускай действует благодетельно на нашего поэта».
«…Верьте, что на земле нет ничего верного и доброго, кроме дружбы и свободы. Вы научили меня ценить прелесть первой…»
Для того, чтобы понять отношения Пушкина к П. А. Осиповой и ко всему семейству владелицы Тригорского, нам надобно ближе ознакомиться со всею этою фамилией, а чтобы правильнее и толковее начать это знакомство, я должен буду начать… не бойтесь, не с потопа, а всего только со второй четверти XVIII века, с дедушки Прасковьи Александровны, с Максима Дмитриевича Вымдонского.
Вымдонские принадлежат к одной из русских коренных, дворянских, фамилий. Дмитрий Вымдонский в 1710 году был подпоручиком в семеновском полку, а в 1733 году произведен в поручики, но только в 1736 году выхлопотал себе на этот чин патент и проч. Впрочем, сын его Максим Дмитриевич был счастливее его по службе. В 1739 году подпоручик семеновского полка Максим Вымдонский в царствование Елисаветы Петровны принимает участие в одной весьма секретной командировке, имевшей тогда для нового правительства России громаднейшее значение: вместе с некоторыми другими лицами, уже капитан-поручик лейб-гвардии семеновского полка Вындомской (будем писать его так, как теперь пишется эта фамилия) был в том конвое, под прикрытием которого перевезена, в 1742 году, бывшая правительница Анна Леопольдовна и ее семейство, вместе с развенчанным малюткой императором Иоанном VI Антоновичем, из крепости Динаминд в Раненбург (Ораниенбург), ныне уездный город Рязанской губернии. Здесь злополучное семейство вместе с Вындомским, бывшим в числе его главных тюремщиков, пробыло почти до сентября 1744 года.
27-го июля 1744 г. действительный камергер Николай Андреевич Корф получил указ за подписью государыни — ехать в Раненбург, взяв с собою пензенского пехотного полка майора Миллера и, оставя последнего верстах в трех пред городом, самому, по приезде туда, вручить, из числа приложенных к сему указу еще двух других, первый лейб-гвардии семеновского полка капитану Вындомскому, а второй лейб-гвардии Измайловского полка майору Гурьеву; затем, «припася как наискорее коляски и нужные путевые потребности, отправить Вындомского вперед, для заготовления лошадей, и когда получится от него донесение о поставке их до Переславля Рязанского, то тотчас, взяв ночью принца Иоанна, сдать его с рук на руки майору Миллеру, тоже с приложенным особо указом, с тем, чтобы майор этот, нимало не медля, отправился в назначенный сим указом путь [36]. На другой же день, также ночью, взять принцессу Анну с мужем и остальными детьми (двугодовалою Екатериною и годовалым ребенком — Елизаветою), а также с находящимися при них людьми, в том числе штаб-лекарем и с нужными на проезд и первое время лекарствами, ехать со всеми ими, в сопровождении майора Гурьева, прапорщика Писарева, трех унтер-офицеров и тринадцати солдат, к Архангельску, а оттуда — в Соловецкий монастырь». Как ни интересно, однако, проследить путешествие злополучного семейства, которому, как известно, суждено было вместо Соловок-поселиться в другой тюрьме, в Холмогорах, тем не менее мы, сберегая место, да и сознавая, что это к делу не идет, скажем в двух словах, что во всем этом печальном эпизоде Вындомской был одним из деятельнейших исполнителей воли императрицы Елисаветы и лиц, поставленных ею у кормила правления. Иоанн Антонович, как известно, около 1746 года был разлучен с родителями и перевезен в Шлиссельбург; но Вындомской оставался «при секретной комиссии» (так на официальном языке того времени называлась брауншвейгская фамилия) до 1753 г.; был ли Вындомской при этой фамилии в остальное время — мы не знаем, но, кажется, что в последние годы царствования Елисаветы и при Петре III Вындомской, тогда уже секунд-майор, был комендантом Шлиссельбурга. Екатерина II, в первые же дни по восшествии своем на престол, озаботилась окружить шлиссельбургского царственного узника Иоанна новыми стражами и поэтому удалила Вындомского, но удалила, по своему обыкновению, с полным почетом и щедрыми наградами. Вот рескрипт государыни, ею подписанный. Подлинник хранится в семейном архиве села Тригорского:
«Господин Вымдонской!
Мы всемилостивейше приняв в уважение долголетние и верные Нам и отечеству ваши службы, пожаловали вас вечною отставкою от всей военной и гражданской Нашей службы с награждением вам чина генерал-майорского, и сверх того наградили вас в вечное и потомственное наследное владение из нашей дворцовой волости в Псковском уезде [37] деревнями, прозываемыми Егорьевская губа, в которой по последней ревизии состоит 1085 душ, о чем в Наш Сенат и особливый уже указ дали; а вам особенно чрез сие объявляем, что наше императорское к вам благоволение всегда пребудет. Санкт-Петербург. 1762 года июля в 29 день.
Екатерина» [38].
Нынешний погост Воронич в 1762 году считался в Псковском уезде, в границу которого, таким образом, входила и Воронечская дворцовая волость. Вообще в этих местах было много дворцовых сел, и некоторые из них в начале царствования Петра I принадлежали семейству царицы Прасковьи Федоровны. Тригорское (название, данное селу уже Вындомским) является, как видно из приведенного документа, даром императрицы Екатерины II Максиму Вындомскому, который здесь и поселился, здесь и умер. Но главным зиждителем Тригорского, основателем его сада и вообще лучшим хозяином в нем, был уже сын Максима — Александр Максимович Вындомской. По примеру отца, он служил сначала в лейб-гвардии семеновском полку, записанный туда с 1756 г.; затем в 1778 году был капитан-поручиком, а два года спустя уволен «в статскую службу с пожалованием чина армии полковником». Мы уже упоминали об образовании этого человека, о его связях с Новиковым и любви Вындомского к книгам. Наследовав весьма значительное имение, Александр Максимович составил себе, как говорится, партию, женившись на Марье Кашкиной, дочери генерал-аншефа Евгения Петровича Кашкина, любимейшей питомицы Вожжинского, одного из приближеннейших лиц императрицы Елизаветы Петровны. Все эти связи, разумеется, нимало не могли служить «к умалению чести и достатка Вындомского», и как честь, так и достаток его преизбыточествовал. В холе и среди самых нежных забот умного и просвещенного отца росла Прасковья Александровна Вындомская (род. в 1780 г.). Кажется, еще при жизни своего отца (умершего около 1813 г.)[39]. Прасковья Александровна вышла замуж за Николая Ивановича Вульфа[40], человека мало чиновного (умер коллеж. асессором), но почтенного, умного и весьма достаточного [41]; потеряв мужа первого (от которого имела детей Анну, Алексея и Евпраксию)[42], Прасковья Александровна вторично вышла за отставного чиновника почтамтского ведомства, Ивана Сафоновича Осипова (умер около 1822 г.)[43], от которого имела дочерей Александру, Катерину и Марию; обо всех их мы уже упоминали в предыдущем письме. Прасковья Александровна получила лучшее, по своему времени, образование; она в совершенстве знала языки французский и немецкий, любила читать, следила за литературой, искала и умела поддержать связи с представителями отечественной словесности 1820–1830 годов. С семейством Пушкиных Прасковья Александровна, как ближайшая их соседка по имению, была знакома с самого детства; знакомство это было столь близко, что оба семейства принимали друг в друге самое родственное участие[44].
При посредстве Пушкиных Прасковья Александровна познакомилась и подружилась с А. И. Тургеневым, В. А. Жуковским, бар. А. А. Дельвигом; через тех же Пушкиных или, вернее сказать, при посредстве A.C. Пушкина — также с П.А. Плетневым, Е.А. Баратынским, И. И. Козловым и некоторыми другими «известностями» своего времени; в Языкове она видела товарища и друга своего сына. Наконец, Прасковья Александровна знала и поэта Мицкевича…
С большею частью названных лиц владелица Тригорского вела переписку; альбомы тригорской помещицы были исписаны произведениями ее талантливых знакомых — ей посвящали стихотворения свои Пушкин, Языков, Дельвиг… Всего этого довольно, чтобы убедиться в том, что женщина эта имела ум, имела образование, имела и нравственные достоинства, которые вызывали к ней уважение и любовь таких людей, как Пушкин и его созвездия. Но — следует ли из этого, чтоб женщина эта была чужда недостатков? Недостатки в ней были и недостатки большие; она была довольно холодна к своим собственным детям, была упряма и настойчива в своих мнениях, а еще более в своих распорядках, наконец, чрезвычайно самоуверенна и, вследствие того, как нельзя больше податлива на лесть. Все эти недостатки особенно развились в Прасковье Александровне под старость, когда на сцену выступили и физические недуги; явилось и ханжество, а вместе с тем явились люди, которые, окружив оригинальную старуху, сделали закат ее жизни поистине крайне печальным. Притом тогда же начались у нее неприятности по хозяйству. Хозяйство у нее вообще шло всегда довольно плохо, а пред ее кончиной [45] до того дурно, что если б не энергия и не находчивость Алексея Николаевича Вульфа, то знаменитое Тригорское пошло бы за бесценок в чужие руки[46].
Но, позволяя себе, в качестве правдивого летописца Тригорского, не скрывать недостатков покойной его помещицы, мы тем с большею искренностью должны заявить, что по отношению к своим «знаменитым друзьям», в особенности к Пушкину, эта, во всяком случае, весьма и весьма почтенная женщина, была самым нежным, самым добродушным, искренно любящим другом. Она любила Пушкина едва ли не более своего сына, и в бытность поэта в изгнании (1824–1826 гг.) окружила его такою нежною истинно материнскою заботливостью, о которой тот до конца жизни вспоминал с глубочайшею признательностью и любовью. Пушкин, как известно, почти не знал ласки родной матери, не видал любви и попечения о себе и от отца, пустого и довольно ничтожного человека; тем сильнее ценил он ласки и заботливость Прасковьи Александровны. Да и как было ему не ценить дружбу и любовь ее? В самый мрачный, в самый печальный период своей жизни, убитый тоскою ссылки, не видя впереди себя исхода из своего печального положения, Пушкин под кровом Тригорского находит столь живое участие; в среде просвещенного семейства Прасковьи Александровны поэт встречает девушку, исполненную красоты, ума и грации (Евпраксия Николаевна), воспламеняющую его сердце огнем чистой и возвышенной любви[47]; музыка, наука, поэзия, красота, природа, все соединяется в одно гармоническое целое, все составляет ту атмосферу, в которой отдыхает поэт после всей горечи прошедшей своей жизни, вполне счастливый в окружающей его среде, насколько можно быть счастливым человеку, не имевшему права отлучиться в какой-нибудь десяток верст без полицейского разрешения. Пушкин не только не бросает в это время пера, нет, он пишет лучшие свои произведения и работает, работает так, как никогда до того времени не работал! Чарующее, обаятельное влияние имел этот уголок на Пушкина! Истомленный, измученный в борьбе со всевозможными пошлостями и невзгодами последующей жизни своей в Петербурге, куда спешит отдыхать Пушкин? — в Тригорское; где, мечтает поэт, негодуя на пустоту окружающей его жизни в столице, найду я отраду и покой своей измученной душе? — под сенью того же Тригорского… Как же не помянуть нам добрым словом этот счастливый приют поэта, как не отозваться честным, искренним и добрым словом похвалы об его обитателях и обитательницах?
Письма Пушкина к П. А. Осиповой всего лучше покажут нам то громадное значение, какое имело для поэта Тригорское, и обнаружат глубокие и искренние чувства Пушкина к Прасковье Александровне. Кстати об этих письмах.
Писем этих дошло до нас двадцать [48]. Все они, благодаря просвещенной готовности искренне уважаемого Алексея Николаевича Вульфа содействовать нашему труду, предоставлены в наше распоряжение; ни одно из них не было еще напечатано. Письма эти на французском языке. Пушкин имел слабость в письмах «к прекрасному полу» постоянно прибегать к этому языку, которым, благодаря своему полуфранцузскому воспитанию, поэт владел в совершенстве. Читатели наши, надеюсь, не посетуют, что мы позволим себе сделать сколь возможно большие выписки из этих писем, впрочем, большая часть писем довольно коротки[49].
Первое письмо Пушкина из этой коллекции помечено 25-м июля; оно относится к 1825-му году и писано из Михайловского. Летом этого года Прасковья Александровна с старшими своими дочерьми и с племянницей, г-жою А. П. Керн, отправилась в Ригу, Цель поездки была повидаться с стариком-генералом, мужем красавицы Керн, которая жила с ним все это время розно. Прасковье Александровне хотелось примирить супругов, чего она и достигла. Письмо от 25-го июля Пушкин начинает извещением, что он препровождает два письма, полученные в Тригорском на имя Прасковьи Александровны — одно из писем было к ней от Плетнева[50]. «Надеюсь, — продолжает Пушкин, — что когда получите эти письма, вы уже будете в Риге, после веселого и благополучного путешествия. Мои петербургские друзья были уверены, что я вам буду сопутствовать. Плетнев сообщает мне довольно странную новость: решение его величества показалось им недоразумением, почему и было решено снова доложить ему об моем деле [51]. Друзья мои так обо мне хлопочут, что дело кончится заключением моим в Шлиссельбург, где, конечно, уже не будет соседства Тригорского, которое, — как бы пустынно оно ни было в настоящую минуту, служит мне утешением, — С нетерпением ожидаю от вас известий, — дайте мне их, умоляю вас. Не говорю вам ни о чувствах моей почтительной дружбы, ни о вечной моей благодарности. Приветствую вас от глубины души. 25 июля».
Мы было хотели распределить наши выдержки из писем Пушкина к Прасковье Александровне, как говорится, «по материи»; но некоторые из этих писем имеют интерес в своей целостности: эта смесь шутки с серьезными известиями о самой судьбе пишущего (как, например, в только что приведенном письме), почтительная любовь и глубокое уважение к своему другу — все это так интересно именно в своей целостности, что мы не решились выхватывать места из писем разных годов и распределять их в наших заметках по однородности содержания… Но обращаемся к самим письмам. В первом из них Пушкин, между прочим, извещает о хлопотах его друзей выпросить ему освобождение. Действительно, в первое время по водворении своем в деревне, молодой поэт особенно сильно жаждал свободы и сильно хлопотал о ее получении. К этому же предмету относится и второе письмо Пушкина к Прасковье Александровне, писанное им спустя четыре дня после отправки первого послания; препровождая при нем, между прочими письмами, полученными в деревне на имя г-жи Осиповой, письмо от матери, Пушкин говорит:
«Вы увидите, какая чудесная душа Жуковский. Между тем, так как решительно нельзя, чтобы Мойер делал мне операцию, то я только что написал ему, умоляя его не приезжать во Псков. Не знаю, что дает повод матери моей надеяться, я же давно уже не верю никаким надеждам[52].
Рокотов приезжал повидаться со мною на другой день вашего отъезда; было бы любезнее оставить меня скучать одного[53]. Вчера я посетил Тригорский замок, его сад и его библиотеку. Тамошнее уединение поистине поэтично, так как оно полно вами и воспоминаниями о вас. Его любезные хозяева должны были бы поспешить возвращением туда; но это желание слишком отзывается эгоистическим чувством семьянина; если Рига доставляет вам удовольствие, — веселитесь и вспоминайте иногда Тригорского (т. е. Михайловского) изгнанника: вы видите, что я путаю места нашего жительства — и это все по привычке. 29 июля.
Ради неба, сударыня, ничего не пишите матушке моей касательно моего отказа Мойеру: из этого выйдут только бесполезные толки, так как я уже принял твердое решение» [54].
Объясним, не пускаясь в большие подробности, со слов Алексея Николаевича Вульфа, некоторые места приведенного письма. Пушкин пытался уехать в это время за границу; чтобы получить на это право, он писал своим друзьям и родным, что сильно страдает расширением жилы в ноге, и что, под этим предлогом, не позволят ли ему поехать за границу, или предварительно в Дерпт, к знаменитому оператору и профессору тамошнего университета Мойеру, который дал бы ему, как предполагал Пушкин, необходимое свидетельство на получение заграничного паспорта для излечения от болезни. Мойер, почтенный ученый и прекрасный человек, был женат на Протасовой (кажется, не путаю?), свояченице тогдашнего профессора русской литературы в дерптском университете, Воейкова[55]. Известна тесная дружба, соединявшая Жуковского с Протасовыми, а по ним, и с мужьями их… Как бы то ни было, но ходатайства и родных, и друзей по делу Пушкина не привели ни к чему, и только добрый Жуковский, серьезно думая, что молодой друг его, Михайловский затворник, болен, просил Мойера приехать в Псков, где он должен был встретить Пушкина и сделать ему операцию[56]. Разумеется, совершенно здоровый Пушкин, лишь только увидал, что затея его не привела ни к чему, стал открещиваться от устраиваемого ему заботливым Жуковским и родными съезда с доктором…
«Друзья мои и родители, — писал Пушкин по этому же делу в Дерпт, в сентябре 1825 г., к Алексею Николаевичу Вульфу, — вечно со мною проказят. Теперь послали мою коляску к Моэру с тем, чтоб он в ней ко мне приехал и опять уехал, и опять отослал назад эту бедную коляску, — Вразумите его, — Дайте ему от меня честное слово, что я не хочу этой операции, хотя бы и очень рад был с ним познакомиться. А о коляске, сделайте милость, напишите мне два слова, что она? где она?» etc.. И в следующем письме к тому же Алексею Николаевичу и о том же деле: «Милый Алексей Николаевич, чувствительно благодарю вас за дружеское исполнение моих препоручений, и проч. Почтенного Мойера благодарю от сердца, вполне чувствую и ценю его благосклонность и намерение мне помочь — но повторяю решительно: ни в Пскове, ни в моей глуши лечиться я не намерен. О коляске моей осмеливаюсь принести вам нижайшую просьбу. Если (что может случиться) деньги у вас есть, то прикажите, наняв лошадей, отправить ее в Опочку, если же (что также случается) денег нет — то напишите, сколько их будет нужно. На всякий случай поспешим, пока дороги не испортились» [57].
— К этому же времени, — говорил мне А. Н. Вульф, — относится одна наша с Пушкиным затея. Пушкин, не надеясь получить в скором времени право свободного выезда с места своего заточения, измышлял различные проекты, как бы получить свободу. Между прочим, предположил я ему такой проект: я выхлопочу себе заграничный паспорт и Пушкина, в роли своего крепостного слуги, увезу с собой за границу. Дошло ли бы у нас дело до исполнения этого юношеского проекта, не знаю; я думаю, что все кончилось бы на словах; к счастию, судьбе угодно было устроить Пушкина так, что в сентябре 1826 года он получил, и притом совершенно оригинально, вожделенную свободу… Но об этом после… Теперь же обратимся к прерванному обзору писем Пушкина к Прасковье Александровне.
«Вчера, — пишет к ней поэт наш 8-го августа 1825 г.,- получил я, сударыня, ваше письмо от 31 (июля), писанное на другой день после вашего приезда в Ригу[58]. Вы не можете себе представить, как тронут я этим знаком вашего расположения и памяти обо мне; он дошел прямо до души моей, и от самой глубины души благодарю я вас за него. Ваше письмо получил я в Тригорском. Анна Богдановна[59] сказала мне, что вас ждут туда к половине августа. Не смею на это надеяться. Что же сказал вам г. Керн касательно отеческого надзора за мною г-на Адеркаса? Положительные ли это приказания? Значит ли г. Керн что-нибудь в этом деле? [60] Или это только одни слухи в публике? [61] Я полагаю, что вам в Риге лучше известно, что делается в Европе, чем в Михайловском. Что же касается новостей Петербургских, то я ничего не знаю, что там творится. Мы ждем осени, однако у нас еще было несколько хороших дней, а благодаря вам на моих окнах постоянно цветы. Прощайте, сударыня, примите уверение в моей нежной и почтительной преданности. Верьте, что на земле нет ничего верного и доброго, кроме дружбы и свободы. Вы научили меня ценить прелесть первой, — 8 августа».
Письма следовали за письмами. Три дня спустя по отправке предыдущего письма, Пушкин вновь пишет к Прасковье Александровне:
«Нужно ли мне говорить вам о моей признательности? Право, сударыня, с вашей стороны весьма любезно, что вы не забываете своего отшельника. Ваши письма столь же приводят меня в восторг, сколько великодушные обо мне заботы — трогают. Не знаю, что ожидает меня в будущем; знаю только, что чувства мои к вам останутся навеки неизменными, — Еще сегодня я был в Тригорском. Малютка совершенно здорова и прехорошенькая[62]. Как и вы, сударыня, я полагаю, что слухи, дошедшие до г-на Керна, не верны; но вы правы, что ими не следует пренебрегать. На днях был я у Пещурова[63], „лукавого ходатая“, как вы его называете; он думал, что я в Пскове (NB). Я рассчитываю еще проведать моего старого негра-дедушку, который, как я предполагаю, на этих днях умрет, а между тем мне необходимо раздобыть от него Записки, относящиеся до моего прадеда[64]. Свидетельствую мое почтение всему вашему милому семейству и остаюсь, сударыня, вашим преданнейшим, — 11 августа».
Мы видели выше то участие, какое принимал В. А. Жуковский в положении Пушкина. Прасковья Александровна, зная это и будучи давно знакома с Жуковским, с которым встречалась неоднократно в Дерпте и в Петербурге, просила его похлопотать о разрешении Пушкину уехать за границу; но письмо г-жи Осиповой, должно быть, было весьма неясно и неопределенно; по крайней мере, вот что отвечал ей Жуковский[65]:
«М. Г. Прасковья Александровна. Я имел честь получить письмо ваше, которое, признаюсь, привело меня в совершенное замешательство: я не знал, что делать, кого просить и о чем. Слава Богу, что все само собою устроилось. Лев Пушкин уверял меня, что письмо к Адеркасу остановлено [66], и что оно никаких следствий иметь не может. И жаль мне: ничего теперь делать не нужно, и я этому сердечно рад, ибо уверен, что мог бы скорее повредить, нежели принести пользу. Из письма Александра Пушкина заключаю, что печальное его положение сделалось еще для него тягостнее от семейственного несогласия[67]. И кажется мне, что в этом случае все виноваты. Я увижусь с Сергеем Львовичем и скажу ему искренно, что думаю о его поступках; не знаю, поможет ли моя искренность. А ваша дружба пускай действует благодетельно на нашего поэта.[68]
Примите мою благодарность за доверенность, которой вы меня удостоили. Усерднейше прошу вас уведомить меня о следствиях, которые имело письмо к Адеркасу: я не надеюсь, чтоб Александр взял на себя этот труд. Он слишком для этого беспечен. С совершенным почтением и проч.[69] Жуковский» [70].
Заключим настоящую статью выдержками из двух писем барона А. Дельвига к той же Прасковье Александровне. Оба письма эти относятся к описываемой нами эпохе жизни Пушкина, т. е. к 1824–1826 годам. Дельвиг приезжал к другу своему в Михайловское гостить зимой 1825 года и, разумеется, был ежедневным и дорогим гостем у радушных хозяек Тригорского. Вот как вспоминает об этом Дельвиг в письме к Прасковье Александровне из Петербурга от 5-го июня 1825 г.:
«…Мне совестно даже за перо приниматься, так я виноват перед вами. Но вы не вините в неблагодарном молчании мое сердце. Оно каждый день вспоминает дружеское гостеприимство жительниц Тригорского. Всему виновата излишняя деятельность моего воображения. Она обыкновенно столько наговорит мне, за несколько дней до почты, письменных фраз, столько наготовит форм, что наскучит уму, напугает лень, и писание письма откладывается до неопределенного времени. К этому же замешалась любовь, и любовь счастливая. Ваш знакомец Дельвиг женится на девушке, которую давно любит, на дочери Салтыкова, сочлена Пушкина по Арзамасу[71]…»
Дав затем отчет в исполнении некоторых поручений Прасковьи Александровны, относившихся до покупок нот, припасов и пр., Дельвиг продолжает:
«Очень благодарен вам за живое участие в судьбе Баратынского; к моей радости, жду его сюда[72]. Альбома Анне Николаевне не посылаю; доставлю его прямо в Ригу со стихами Баратынского[73] и моими…» [74]
И в следующем году мы видим Дельвига исполняющим разные комиссии Прасковьи Александровны; в одном из писем своих к ней (7-го июня 1826 г.), отдав отчет о произведенных им для нее закупках, барон продолжает:
«Мне благодарить вас за память, а вас трудно забыть! У меня теперь одна молитва к моим Пенатам: нельзя ли заманить в нашу (?) обитель тригорскую гостеприимную хозяйку (?). Пушкина, верно, пустят на все четыре стороны; но надо сперва кончиться суду. Что за времена! Я рад моему счастью, рад подруге моей, которая научила меня прелестям тишины домашней и ей, по всем вероятностям, обязан я удовольствием покупать для вас вина и надеяться на свидание с вами… Не забывайте и любите вас истинно любящего и уважающего барона Дельвига».
День снятия опалы с поэта был близок! Друзья его ждали этого дня с нетерпением. Между тем, в ожидании вожделенного часа, все лето 1826 года Пушкин провел особенно весело. Вместе с Языковым он бывал каждый день в Тригорском. Множество стихотворений Языкова, относящихся к этому времени, составляют поэтическую летопись этого золотого, полного жизни и упоения, времени в жизни обоих поэтов. В следующем письме мы возвратимся к этому времени, столь счастливому и в жизни обитательниц Тригорского; настоящую же статью заключим стихами Пушкина, написанными им в 1825 г., к П. А. Осиповой[75]:
26-го мая 1866 г.
III
Так начинает Пушкин небольшое письмецо свое в Дерпт к Вульфу — 20-го сентября 1824 года[78]:
«В самом деле, милый, — продолжает поэт, — жду тебя с отверзтыми объятиями и с откупоренными бутылками. Уговори Языкова да отдай ему мое письмо; так как я под другим присмотром, то если вам обоим заблагорассудится мне отвечать, пришли письма под двойным конвертом на имя сестры твоей А.Н. [79]. До свидания, мой милый. А.П.»
«Александр Сергеевич, — приписывала старшая сестра Алексея Николаевича, — вручил мне это письмо к тебе, мой милый друг. Он давно сбирался писать к тебе и к Языкову, но я думала, что это только будет на словах. Пожалуйста, отдай тут вложенное письмо [80] Языкову и, если можешь, употреби все старание уговорить его, чтобы он зимой сюда приехал с тобой. Пушкин этого очень желает… Сегодня я тебе писать много не могу, Пушкины оба у нас, и теперь я пользуюсь временем как они ушли в баню… Пожалуйста, моя душа, ежели можешь, пришли мне книг…» и проч.[81]Письмо это было в числе первых, посланных Пушкиным по приезде или, лучше сказать, по присылке его на основании высочайшего повеления 2-го июля 1824 г. из Одессы на жительство в Михайловское, под присмотр полиции. К сожалению, не могу указать числа, когда поэт прибыл в Михайловское,[82] повторю только, вслед за его биографом: «что Пушкин приехал сюда в тревожном состоянии духа». Но если это и было так, в чем, впрочем, нет основания и сомневаться, — то тревожное состояние продолжалось недолго: «в деревне он нашел теплую дружбу, и гармонию душевных сил, и главное: наслаждения творчества, сбереженного целиком, благодаря тишине, окружавшей поэта» [83]. Тишину эту, однако, пылкому, непоседливому, страстному Пушкину — хотелось нарушить с первых же недель своей деревенской жизни, и вот он, имея уже подле себя доброго, любимого брата Льва, ветреника и гуляку не последней руки, зовет к себе дерптских студентов: Вульфа и Языкова.
В приведенном письме читатели, вероятно, заметили словцо, брошенное вскользь, о строгости полицейского надзора над поэтом: если этот надзор и мог быть строг, то разве очень недолго, потому что мы видим Пушкина, в том же году начинающего вести громаднейшую переписку с своими литературными и прочими друзьями и родными, и (если только не ошибаюсь) в письмах к ним он нигде не жалуется на строгость надзора над ним относительно собственно переписки…[84]Плохой студент в деле учения, но славный характером, дорогой собутыльник — поэт Языков уже составил себе к упоминаемому нами времени (1824) известность поэта, весьма даровитого. В журналах 1822–1824 годов: «Новости русской литературы» и в «Соревнователе Просвещения» с удовольствием уже отводили местечко бойким, сильным стихам Языкова. Пушкин знал уже произведения пера дерптского студента: «Мое уединение», «Песня короля Регнера», «Песнь Баяна при начатии войны», «Песнь Барда во время владычества татар в России», «Услад», несколько элегий, песней, и проч. Внимательный к поэтическим талантам своего времени и охотно, нередко с излишним увлечением, отдававший им дань похвалы, Пушкин, еще в бытность свою в Одессе, обратил внимание на стихи Языкова и писал бар. Дельвигу[85]: «…Разделяю твои надежды на Языкова и давнюю любовь к непорочной музе Баратынского…»
поминал его Пушкин в IV главе «Онегина», которую писал в это время:
Как бы то ни было, но летом 1824 года двум поэтам не суждено было встретиться. «Языков, — по словам его друга Вульфа, — был не из тех, которые податливы на знакомства; его всегда надо было неволею привести и познакомить даже с такими людьми, с которыми внутренно он давно желал познакомиться, до того застенчив и скромен был этот человек, являвшийся по стихам своим господином совершенно иного характера». Таким образом ни летом 1824, ни в следующем году, Языков не был доставлен в Тригорское — Михайловское. Только в июне 1826 года он увидал предметы своих последующих песнопений: Тригорское и «приют свободного поэта…»[86] А между тем в этих местах Языкова нетерпеливо поджидали и в 1824 и 1825 годах. Привожу письма Пушкина к Вульфу, относящиеся к сему времени, в них изгнанник Михайловский частенько вспоминает о Языкове:
«Любезный Алексей Николаевич — Благодарю Вас за воспоминанья. Обнимаю вас братски, также и Языкова — Послание его и чувствительная Элегия — прелесть — в послании, после тобой хранимого певца, стих пропущен. А стих Языкова мне дорог[87]. Перешлите мне его».
«Очень хорошо бы было, — приписывала Прасковья Александровна, — когда б вы исполнили ваше предположение приехать сюда. Алексей, нам нужно бы было потолковать и о твоем путешествии [88]. Хотя я не имею чести знать Языкова, но от моего имени пригласи его, чтобы он оживил Тригорское своим присутствием».
Языков не приехал в это лето, но зато совершилось другое явление: в июне 1825 г. Пушкин встретил в Тригорском, после шестилетней разлуки, А. П. Керн, племянницу г-жи Осиповой. Г-жа Керн была удивительная красавица. Пушкин страстно в нее влюбился, она — отвечала взаимностью. Минуты счастья были коротки: в том же июне месяце Прасковья Александровна, как мы уже знаем, уезжает в Ригу, увозит с собою и А. П. Керн. Пушкин, погруженный в усидчивую, самую усиленную работу, лишь изредка посещает милое ему селение, где вспоминает о близких сердцу его обитательницах, и о «прелестной К.» Мы видели также, что это время Пушкин особенно хлопотал об освобождении его из заточения, видели также и то, что хлопоты его были безуспешны; особенно досадны были ему неловкие и непрошенные заботы его родных об устройстве свидания его с доктором Мойером; мы уже читали сетования Пушкина по сему предмету в письмах к Вульфу:
«Любезный Алексей Николаевич. Я не успел благодарить вас за дружеское старание о проклятых моих сочинениях, черт с ними и с цензором, и с наборщиком, и с tutti quanti — дело теперь не о том…» [90] и обращается к сетованиям на «проказы», как выражается Пушкин — своих родных, отправивших его коляску к Мойеру, и т. п. «Vale, — заключает Пушкин свою грамотку, — mi filio in spirito[91]. Кланяюсь Языкову — я написал на днях подражание элегии его „Подите прочь“»[92]
В следующем письме к Вульфу [93] Пушкин, делая свои распоряжения о той же злополучной коляске, продолжает: «Что скажу вам нового? Вы, конечно, уже знаете все, что касается до приезда А. П.[94]. Муж ее очень милый человек, мы познакомились и подружились. Желал бы я очень исполнить желание ваше касательно подражания Языкову, но не нахожу его под рукой, вот начало…» (следует четыре стиха не совсем скромного содержания, которые мы опускаем).[95] «Не написал ли Языков еще чего-нибудь в том же роде или в другом? Перешлите нам — мы будем очень благодарны».
Обмениваясь с молодыми людьми, дерптскими приятелями, шутками и фривольными стишками, тот же Пушкин к Прасковье Александровне продолжал обращаться с почтительными письмами, в которых изящным французским языком выражал к ней чувства любви и уважения [96]; всегда признавая в ней женщину умную и интересующуюся лучшими произведениями современной литературы, Пушкин спешил делиться с ней тем восторгом, какой вызывали в нем плоды поэтического вдохновения его собственных друзей; из них, как известно, он особенно высоко ценил талант Баратынского… Вот что писал Пушкин об одной из поэм Баратынского в феврале 1826 года к бар. Дельвигу: «Прасковья Александровна уехала в Тверь. Сейчас пишу к ней и отсылаю „Эду“. Что за прелесть эта „Эда“. Оригинальности рассказа наши критики не поймут: но какое разнообразие!.. Гусар, Эда и сам поэт — всякий говорит по-своему. А описание финляндской природы! А утро после ночи! А сцена с отцом! Чудо!..» [97]
Прасковья Александровна, приехав в сентябре 1825 года из Риги, ту же зиму отправилась со старшей дочерью на короткое время в Тверь. Сюда-то и послал Пушкин то письмо, о котором упоминает он в письме к Дельвигу:
«Madame, вот новая поэма Баратынского, только что присланная мне Дельвигом. Это — образец грациозности, изящества и чувства[98]. Вы будете в восторге от нее. Полагаю, что вы теперь в Твери. Желаю вам проводить время приятно, но не настолько, однако, чтобы совсем забыть Тригорское, где, погрустив о вас, мы начинаем уже вас поджидать» [99].
В то время, когда Пушкин восхищался поэтическими произведениями молодых своих друзей, в Петербурге над некоторыми из его товарищей по литературе и товарищами по воспитанию нависла грозная туча: то было следствие и затем суд над так называемыми «декабристами». Ныне, кажется, едва ли может быть сомнение в том, что Пушкин почти не знал о замыслах этой горсти людей, в ряду которых, однако, были многие из лиц весьма к нему близких и искренно им уважаемых, таковы были: К. Ф. Рылеев, А. А. Бестужев, И. И. Пущин, В. К. Кюхельбекер и некоторые другие.
— Осень и зиму 1825 года, — так рассказывает одна из дочерей Прасковьи Александровны, — мы мирно жили у себя в Тригорском. Пушкин, по обыкновению, бывал у нас почти каждый день, а если, бывало, заработается и засидится у себя дома, так и мы к нему с матушкой ездили… О наших наездах, впрочем, он сам вспоминает в своих стихотворениях. Вот однажды, под вечер, зимой — сидели мы все в зале, чуть ли не за чаем. Пушкин стоял у этой самой печки. Вдруг матушке докладывают, что приехал Арсений. У нас был, изволите видеть, человек Арсений — повар. Обыкновенно каждую зиму посылали мы его с яблоками в Петербург; там эти яблоки и разную деревенскую провизию Арсений продавал и на вырученные деньги покупал сахар, чай, вино и т. п. нужные для деревни запасы. На этот раз — он явился назад совершенно неожиданно: яблоки продал и деньги привез, ничего на них не купив. Оказалось, что он в переполохе, приехал даже на почтовых. Что за оказия! Стали расспрашивать, — Арсений рассказал, что в Петербурге бунт, что он страшно перепугался, всюду разъезды и караулы, насилу выбрался за заставу, нанял почтовых и поспешил в деревню. Пушкин, услыша рассказ Арсения, страшно побледнел. В этот вечер он был очень скучен, говорил кое-что о существовании тайного общества, — но что именно — не помню. На другой день — слышим, Пушкин быстро собрался в дорогу и поехал; но, доехав до погоста Врева, вернулся назад. Гораздо позднее мы узнали, что он отправился было в Петербург, но на пути заяц три раза перебегал ему дорогу, а при самом выезде из Михайловского Пушкину попалось навстречу духовное лицо. И кучер, и сам барин — сочли это дурным предзнаменованием, Пушкин отложил свою поездку в Петербург, а между тем подоспело известие о начавшихся в столице арестах, что окончательно отбило в нем желание ехать туда [100]. Кстати, — продолжала рассказчица, — брат Пушкина, Лев, как рассказывал потом отец его, в день ареста Рылеева поехал к нему; отец случайно узнал об этом, стал усердно молиться, страшась, чтобы сын его также не был бы взят: и что ж, Льва Пушкина понесли лошади, он очутился на Смоленском и когда добрался к Рылееву — тот был уже арестован, и квартира его запечатана…[101]
— Известно, что Пушкин был очень суеверен, — добавил, со своей стороны, А. Н.,- он сам мне не раз рассказывал факт, с полною верой в его непогрешимость — и рассказ этот в одном из вариантов попал в печать. Я расскажу так, как слышал от самого Пушкина: в 1817 или 1818 году, т. е. вскоре по выпуске из лицея, Пушкин встретился с одним из своих приятелей, капитаном л. г. Измайловского полка (забыл его фамилию). Капитан пригласил поэта зайти к знаменитой в то время в Петербурге какой-то гадальщице: барыня эта мастерски предсказывала по линиям на ладонях к ней приходящих лиц. Поглядела она руку Пушкина и заметила, что у того черты, образующие фигуру, известную в хиромантии под именем стола, обыкновенно сходящиеся к одной стороне ладони, у Пушкина оказались совершенно друг другу параллельными… Ворожея внимательно и долго их рассматривала и, наконец, объявила, что владелец этой ладони умрет насильственной смертью, его убьет из-за женщины белокурый молодой мужчина… Взглянув затем на ладонь капитана — ворожея с ужасом объявила, что офицер также погибнет насильственной смертью, но погибнет гораздо ранее против его приятеля: быть может, на днях… Молодые люди вышли смущенные… На другой день Пушкин узнал, что капитан убит утром в казармах одним солдатом. Был ли солдат пьян или приведен был в бешенство каким-нибудь взысканием, сделанным ему капитаном, как бы то ни было, но солдат схватил ружье и штыком заколол своего ротного командира… Столь скорое осуществление одного предсказания ворожеи так подействовало на Пушкина, что тот еще осенью 1835 года, едучи со мной из Петербурга, в деревню, вспомнил об этом эпизоде своей молодости и говорил, что ждет и над собой исполнения пророчества колдуньи [102].
Но обращаемся к прерванному рассказу. Весна 1826 г. была особенно хороша, все предвещало славное лето — и предвещания сбылись: во все время лета 1826 года погода стояла превосходная — как раз для гулянья; Пушкин нетерпеливо ждал к себе дерптских приятелей и настоятельно уже писал к А. Н. Вульфу, чтобы тот привез Языкова:
«Вы мне обещали писать из Дерпта и не пишете. — Добро. Однако я жду вас, любезный филистер [103], и надеюсь обнять в начале следующего месяца — не правда ли, что вы привезете к нам и вдохновенного?[104] Скажите ему, что этого я требую от него именем славы и чести России. Покамест скажите мне — не через Дерпт ли проедет Жуковский в Карлсбад? Языков должен это знать[105]. Получаете ли вы письма от Анны Николаевны (с которой NB мы совершенно помирились перед ее выездом)[106], и что делает… Анна Петровна? Говорят, что Болтин[107] очень счастливо метал против почтенного Ермолая Федоровича. Мое дело — сторона, но что скажете вы? Я писал ей: „Вы пристроили Ваших детей, — это прекрасно. Не пристроите ли Вы Вашего мужа? Последний — гораздо большая помеха“[108]. Прощайте, любезный Алексей Николаевич, привезите же Языкова, и с его стихами.
Видел я, — замечает Пушкин в конце того же письма, — в Списке некоторые нескромные гекзаметры и сердечно им позавидовал»[109].
Письмо это отправлено, как видно из пометки на нем г. Вульфа, 7-го мая 1826 года [110], а в начале следующего месяца Вульф исполнил, наконец, давнишнее желание Пушкина и привез Языкова…
Пушкин весь предался отдыху. Он нуждался в нем: в самом деле, едва ли когда-нибудь Пушкин так много работал, как перед этим летом, в течение всего пребывания своего в Михайловском.
Некоторые черты жизни Пушкина в Михайловском до приезда Языкова, как справедливо замечает его биограф, во многом напоминают жизнь Евгения Онегина: то же купанье утром, переплывание реки, протекающей под горой пред домом, прогулки пешком и верхом, прихотливый обед, ну да, словом — прочтите (если не помните на память) 36–40 строфы IV главы «Евгения Онегина», и там найдете в деревенской жизни Онегина некоторые черты жизни самого Михайловского изгнанника. В той же главе Пушкин, между прочим, говорит:
Соседом этим был Вульф; слышал же он «Бориса Годунова» и, разумеется, не задыхался от скуки, а замирал от удовольствия и внимания. «Раз всю ночь, — говорит Алексей Николаевич, — как есть напролет просидел я в маленьком домике Пушкина, слушая чтение „Бориса Годунова“… Не могу передать вам, какое высокое наслаждение испытал я в то время!»
С приездом дерптских приятелей Пушкину не приводилось бродить одному. Все трое целыми днями сидели в Тригорском, гуляли в тенистом саду, купались в Сороти, стреляли из пистолетов, скакали верхом «на лихих аргамаках», и все то веселье, все веселье подогревалось ухаживаньем за очаровательными тригор-скими барышнями…
«Вот, Зина, вам совет — играйте!» — писал Пушкин в это время в альбом одной из них:[111]
Это та самая Зина, белые ручки которой приготовляли для дорогих гостей:
Стихи импровизировались, стихи же и записывались гостями Тригорского — в альбом его обитательниц… К одной из них- Александре Ивановне Осиповой было написано (еще в 1824 году) Пушкиным «Признание»:
Но альбомы, куда вписывались все эти стихотворения, мы пересмотрим после… Теперь же поговорим о Михайловском, где — по словам Языкова: