Что это были за точки зрения?
Пережив Хиросиму, Оппенгеймер не мог продолжать свои исследования. Вслед за А-бомбой пришла очередь Н-бомбы. К чему это могло привести, куда увлечь человечество?
Оппенгеймер настаивал на прекращении работ. Он был против Н-бомбы.
Его посадили на скамью подсудимых.
Теллер представлял противную точку зрения. Он был за Н-бомбу, за продолжение работ. Он выступил на суде Оппенгеймера в качестве свидетеля и сказал о своем коллеге: виновен.
Физик пошел против физика.
Но точнее — человек пошел против человека. Физика была ни при чем.
Никто не сказал бы о Теллере, что он плохой физик. Именно он возглавил работы по Н-бомбе и довел их до конца. Именно его назвали потом «отцом» этой бомбы.
Но чем купил Теллер это имя?
Он вырвался вперед, когда другие физики отказались от этой работы. Ни Оппенгеймер, ни Ганс Бете, ни Раби не захотели делать бомбу. И тогда нашелся Теллер.
Разве они не могли бы ее сделать? Могли бы. Но они отказались по причинам
А если бы от этого отказался и Теллер?
Но политики нашли Теллера, как и он нашел их. Эти две стороны сблизились, как они всегда сближаются в таких случаях. И тогда Оппенгеймер стал не нужен, его можно было судить. Нельзя же судить
Не поступи так Теллер, неизвестно, как повернулось бы дело; был ли бы процесс и как бы пошла дальше физика. Но он поступил так. Он развязал руки политикам, он вновь поставил их наверх, поставил силу над совестью, согласившись служить силе.
Кто знает, что заставило Теллера это сделать. Тщеславие? Да. Он оказался тщеславен. Еще в Лос-Аламосе, где они вместе работали с Оппенгеймером, Теллер завидовал ему, потому что тот был руководителем работ. У Оппенгеймера было больше свободы и больше прав. И больше славы, конечно. Не кого иного, как Оппенгеймера, после войны назвали отцом атомной бомбы. И хотя он не изобрел ее непосредственно (точнее, слово «отец» подходило бы для Ферми), он был во главе дела.
И мир знал его, а не Теллера.
Меж тем Теллер считал Оппенгеймера не таким уж большим физиком. На суде он проговорился об этом. Он сказал что-то о блестящем уме Оппенгеймера, его таланте, но тут же добавил, что у того нет своих открытий.
Это был расчет за старое.
Себя Теллер считал истинным физиком. Он считал, что достоин той же славы и того же влияния в мире.
И он получил их. Он получил их после падения Оппенгеймера. Дав тем, от кого это зависело, водородную бомбу, он получил и славу и силу.
Произошел обмен. Оппенгеймер опустился на дно безвестности, Теллер стал знаменит. Он заседал теперь в тех же комитетах и тех же комиссиях, где заседал Оппенгеймер. Он занял его место. Теперь и он — Теллер — был «отцом», сильным мира сего.
Так честолюбие, соперничество сделали и здесь свое дело.
Но было ли это только честолюбие, только соперничество?
Теллер был физик, и производство Н-бомбы было физикой. Это была та самая «интересная физика», которой восхищался Ферми. Это было дело, любимое дело, и оно давало наслаждение независимо от результатов его.
Каждый физик мог бы здесь понять Теллера.
Но —
Ибо разве Эйнштейн, Бете, Оппенгеймер меньше Теллера любили науку? Разве для них она не была делом жизни?
Все дело было в
На суде Теллер говорил, что чувства Оппенгеймера после Хиросимы были чувствами, достойными пера Шекспира. Он не иронизировал, но он стоял в стороне от этих чувств. Это не была его жизнь, его отчаяние — это был «Шекспир».
Он отделял это от своей физики, от своего дела, от себя.
В этом была разница между ним и теми, кто тоже любил физику. Кто выбрал совесть.
Что такое совесть для материалиста? Нереальность, пустота, условность? Современные Мефистофели смеются над ней так же, как смеялся гётевский. Причем, материала для их скептицизма прибавилось. Вторая мировая война и фашизм усилили их позицию.
«Я счастлив, — писал Винер, — что родился до первой мировой войны… когда силы и стремления ученого мира не захлестнуло волнами катастроф. Я особенно счастлив, что мне не пришлось долгие годы быть одним из винтиков современной научной фабрики, делать, что приказано, работать над задачами, указанными начальством, и использовать свой мозг только «in commendam» (во славу церкви, на пользу церкви), как использовали свои лены средневековые рыцари. Думаю, что, родись я в теперешнюю эпоху умственного феодализма, мне удалось бы достигнуть немногого. Я от всего сердца жалею современных молодых ученых, многие из которых, хотят они этого или нет, обречены из-за «духа времени» служить интеллектуальными лакеями или табельщиками, отмечающими время прихода и ухода с работы».
Винер пишет, что именно война внесла в знакомую ему среду ученых дух корысти и разлада. «Перед войной… — читаем мы в книге «Я — математик», — доступ в науку был сильно затруднен. К тем, кто хотел заниматься научной работой, предъявлялись очень высокие требования. Во время войны произошли два существенных изменения. Во-первых, обнаружился недостаток в людях, способных осуществить все необходимые для войны научные проекты. Во-вторых, поскольку их все равно нужно было осуществлять, пришлось перестроить всю систему так, чтобы иметь возможность использовать людей с минимальной подготовкой, минимальными способностями и минимальной добросовестностью.
В результате молодые люди, вместо того чтобы готовиться к долгому и трудному пути, жили с легким сердцем, не беспокоясь о завтрашнем дне, считая, что бум в науке будет продолжаться вечно. Дисциплина и тяжелый труд были для них необязательны, и надежды, которые они подавали, расценивались ими, как уже исполненные обещания. Ученые старшего поколения задыхались от недостатка помощников, от нехватки рабочих рук, а зеленые юнцы выискивали хозяина, который спросит поменьше, но зато не поскупится на лесть и деньги и проявит максимальную терпимость.
Это было одним из проявлений общего падения нравов, начавшегося тогда среди ученых и продолжавшегося до сих пор… Со времени войны… авантюристы, становившиеся раньше биржевыми маклерами или светочами страхового бизнеса, буквально наводнили науку.
Нам пришлось отказаться от многих старых представлений. Мы все знали, что у ученых есть свои недостатки… но при нормальном положении вещей мы не ожидали встретить в своей среде лжецов и интриганов».
Спрос на науку вызвал и новое отношение к ней. До войны физики мирно трудились в университетах, и никто их не замечал, никто не трогал. До войны, до Гитлера, тихий германский город Геттинген был прибежищем физиков всех стран. Здесь спорили, встречались, учились, решали мировые проблемы. Дух науки, дух истины витал над спорящими.
Но вот появился Гитлер. Началась подготовка к войне. В среду физиков проникли демагогия и страх. Науку пристегнули к колесу нового порядка. Появились выражения «арийская физика», «неарийская физика». Физику Эйнштейна называли «еврейской физикой».
Ученые уже не могли исключить себя из государственного механизма. Они должны были или подчиниться — и подчинить этому механизму науку, — или прекратить работу. Был еще один выход — эмиграция.
Так раскололось европейское сообщество физиков. Одни эмигрировали, другие замолкли. Третьи пошли на службу к власть имущим.
Но это был лишь порог их горькой славы, их горького разделения. Дело завершила война и то, что пришло после нее.
Президент США Трумен писал по случаю взрыва бомбы в Хиросиме: «В самой крупной в истории азартной научной игре мы поставили на карту два миллиарда долларов и выиграли».
Отныне физика была «игра». Отныне она включалась в политику. Отныне первой на успехи физики реагировала биржа.
Ситуация, в какой оказался Оппенгеймер, была потяжелей, чем у Фауста. Никогда еще наука не имела такого успеха, никогда она так не почиталась людьми. Никогда она не давала таких выгод занимающемуся ею.
И никогда она не втягивала так в себя человека.
Вместе с теми, кого гнала в науку фаустовская жажда знания, в нее влились и те, кто надеялся на дары иного рода. Сегодня от ученого не услышишь фаустовских слов:
«Людские почести» не минуют теперь ученых. Они представлены в их распоряжение с избытком. Будь Фауст только тщеславен, он не снял бы теперь докторскую шапочку и не пошел бы в люди. Сегодня его ученая степень сулила бы ему и Маргариту и дворцы на берегу моря. И искус иметь все это, занимаясь любимым делом, был бы для него сильней всех искусов Мефистофеля.
Через этот искус переступил Оппенгеймер.
Он переступил и через другое — через магию обстоятельств, через гипноз общественного мнения, гипноз патриотизма. Он совершил этот шаг в тот момент, когда для Америки было делом национальной чести получить Н-бомбу, а со всех сторон раздавались голоса об опасности. Повторялась ситуация 1940 года, когда Эйнштейн подписал цисьмо Рузвельту. В этом письме ставился вопрос о начале работ над А-бомбой.
Тогда американских ученых напугал Гитлер. Они боялись, что он построит эту бомбу раньше Америки.
Теперь общественное мнение ссылалось на взрыв бомбы в СССР.
Это было грозное давление обстоятельств, грозное давление большинства, давление общества.
Но Оппенгеймер устоял и перед этим напором.
О том, чего ему это стоило, рассказывает в статье «Драма ученого» Роберт Кофлен. Оппенгеймер был объявлен антипатриотом. Его лишили возможности заниматься наукой. За ним установили слежку, его телефонные разговоры подслушивались. Дети в школе травили его детей, крича, что их отец — «коммунист».
Обстоятельства отвернулись от Оппенгеймера — это был разрыв с ними, полная потеря свободы
Восхищаясь сегодня физиками, сравнивая их с людьми других профессий, мы восхищаемся свободой их мышления.
Это свобода
Познание мира «внеличного» есть освобождение от мира «личного», от условностей и предрассудков той жизни, которой живет большинство.
Для Эйнштейна его дело было тоже «прежде всего интересной физикой». Он никому не навязывал этого, но и не допускал, чтоб кто-то мог ему навязать что-то. Ум ученого, его наука должны быть свободны перед, лицом истины. Они должны быть готовы ко всему. К тому, что эта истина потребует от них изменить образ жизни. Что она окажется оборотнем и завтра явится в лице антиистины. Что затраченный на нее труд придется выбросить и вернуться к истокам.
Только одна несвобода есть в этой свободе. Это свобода от мира «внеличного», от природы, которая стоит перед ученым «как вечная загадка, существующая независимо от нас».
От этого мира ученый не свободен, ибо без него не было бы науки. Он не свободен от его «странностей», от его изменчивых законов. От «безумств» элементарных частиц, от вероятности, от всего, что уже существует вне нас, но не познано нами.
И поэтому он готов принять мир не таким, каким он его видит, а таким, каков тот есть. Эта-то несвобода и освобождает ученого. Она ставит его лицом к лицу с природой. Она равняет его в правах с богом, который один только (по представлению людей) не зависит от обстоятельств. Поэтому-то так част разрыв ученого с этими обстоятельствами. Для него осуществить свою внутреннюю свободу — значит уйти от обстоятельств, противопоставить себя им.
«Еще будучи довольно скороспелым молодым человеком, — писал Эйнштейн, — я живо осознал ничтожество тех надежд и стремлений, которые гонят сквозь жизнь большинство людей, не давая им отдыха. Скоро я увидел жестокость этой гонки, которая, впрочем, в то время прикрывалась тщательнее, чем теперь, лицемерием и красивыми словами. Каждый вынуждался существованием своего желулка к участию в этой гонке. Участие это могло привести к удовлетворению желудка, но никак к удовлетворению всего человека как мыслящего и чувствующего существа. Выход отсюда указывался прежде всего религией, которая ведь насаждается всем детям традиционной машиной воспитания. Таким путем… я пришел к глубокой религиозности, которая, однако, уже в возрасте двенадцати лет резко оборвалась. Чтение научно-популярных книжек привело меня вскоре к убеждению, что в библейских рассказах многое не может быть верным. Следствием этого было прямо-таки фанатическое свободомыслие, соединенное с выводами, что молодежь умышленно обманывается государством; это был потрясающий вывод. Такие переживания породили недоверие ко всякого рода авторитетам и скептическое отношение к верованиям и убеждениям, жившим в окружающей меня тогда социальной среде. Этот скептицизм никогда меня уже не оставлял, хотя и потерял свою остроту впоследствии, когда я лучше разобрался в причинной связи явлений.
Для меня стало ясно, что утраченный таким образом религиозный рай молодости представлял первую попытку освободиться от пут «только личного», от существования, в котором господствовали желания, надежды и примитивные чувства».
Освобождение от пут «только личного» — это и освобождение от пут псевдообщественного. Свобода от примитивных чувств означает и свободу от примитивных принципов. От приблизительных законов, от призрачности религии и государственности.
Это эгоистический ответ физика на эгоизм обстоятельств.
Но может ли физик игнорировать обстоятельства?
Фауст это мог. Он мог сидеть в своей келье и обнимать мыслью Вселенную. Он мог заниматься опытами, не надеясь на государственную помощь.
Теперь бы он ее потребовал. Теперь ему понадобились бы заводы для опытов. Он превратился бы в руководителя работ, оценивающихся в миллионы.
Откуда он взял бы эти деньги? Их предоставило бы ему государство.
В Америке Фауст превратился во всемогущего Оппи (так называли друзья-физики Оппенгеймера), который ведал финансами, строительством, которого почитали больше, чем министра.
Оппенгеймер прочно связал себя с государственным маховиком. Он работал на деньги государства и для государства. В частном порядке А-бомба никогда бы не была создана.
Физика сегодня неотделима от обстоятельств. Говоря словами Эйнштейна, «политические страсти и грубая сила нависают, как шпаги, над головами» ученых. Обоюдоострый меч зависимости нависает и над наукой и над жизнью.
И обстоятельства сегодня зависят от науки. Фауст был безвреден. Он сидел в своей «норе», а народ на улице веселился. Если он и знал о существовании такого «чудака», как доктор Фауст, то относился к нему именно как к «чудаку» — снисходительно и бесстрастно.
Теперь от «чудаков» Фаустов зависит наша жизнь. Сегодня народ не может так беспечно веселиться у стен их келий, ибо он знает: за этими стенами создается и нечто страшное.
Это страх и перед физиками и перед «грубой силой», которая использует их физику.
Получая из рук этой силы поддержку, физик вынужден отдавать ей результаты своих исследований. Он свободен в самом исследовании, но он не свободен в использовании его.
В несвободном обществе это — трагедия. Внутренняя свобода физика резко расходится с несвободой внешней. Власть над наукой получают силы, духовно враждебные ей. Они оплачивают профессиональное счастье физика. Но они не могут оплатить его совести.
Совесть… К этому «старому» чувству сходятся начала и концы «новой» физики. Здесь, на этой старой площадке, разыгрывается древний и новый «Фауст».
Но вернемся к трагедии Гёте. Пройдем с Фаустом до конца его второй жизни. Она не кончилась там, где мы остановились.
Итак, Фауст выбрал свободу. Быстрые кони унесли их с Мефистофелем в мир, полный искусов.
Что еще предложил Фаусту черт?
Он предложил ему искушение красотой, искушение поэзией, искушение чисто эпикурейское. Через все это Фауст прошел, как сквозь сон.
И вот ум его взалкал реальности.
Фауст встал перед своим последним искушением: перед искушением властью.
Подводя итоги прожитому, они сошлись с Мефистофелем на горе, откуда видны дела земные. И речь зашла о
Фауст сообщает черту, что у него есть «великая затея». Черт тут же угадывает и высмеивает ее:
Черт, в общем, недалек от истины. Фауст, действительно, задумал построить город. Но не для
заявляет он Мефистофелю.
Тот не сдается:
Фауст парирует:
Так вот о чем заговорил философ Фауст — о «потребностях»! Он спустился на землю, он оставил свое «небо». Здесь, на земле, в деле ищет он теперь выхода.
«Затея» Фауста проста: отторгнуть у моря часть суши и построить город. Это, конечно, экспериментальный город — как и эксперимент вся вторая жизнь Фауста. В то время, когда жил Фауст, земли хватило бы и без этого. Но Фаусту нужно сразиться с природой. До этого он хотел объяснить ее, теперь он хочет изменить ее.