Жизнь трагична и трагично знание, которое не может объять природы необъятной. Но выход есть. Это само знание, движение, развитие, сама жизнь. Иного не остается в условиях, отпущенных человеку.
Построенный Фаустом город — не разрешает драмы сознания. Это разрешение личной драмы Фауста, попытка преодолеть драму обстоятельств.
Разрешение драмы сознания — в самом знании, в творчестве мучающейся мысли, в рассекречивании неизвестного.
Драма сознания и драма обстоятельств — не две драмы, стоящие далеко друг от друга. В общем, это одна драма жизни, и в человеке она неразделима. Разделить их — все равно что оторвать разум от чувств, а мысль от дела. Это можно сделать только мысленно, только философски.
Как делает это Гёте. Ибо разве Мефистофель — не часть Фауста, не часть человека? Разве его насмешки и практицизм — не сам Фауст?
Фауст не может жить без Мефистофеля, а тот без Фауста. Черту нужна душа Фауста, Фаусту — его реализм. Без Мефистофеля Фауст бесплотен, да и черт без Фауста — одно Ничто.
Фауст-человек — это тот Фауст, который вооружается знанием Мефистофеля, его самоуверенностью, его желанием действовать. Житейский опыт черта — это не только опыт циника. Это и опыт психолога. Перенимая его, Фауст делается человечнее.
И все-таки Мефистофель — это Мефистофель, а Фауст — это Фауст. Гёте разделяет их, как разделяет он в монологах Фауста Мысль и Дело, науку и действие. Ему нужно это разделение на противоположности, чтоб выяснить смысл целого, которое они составляют.
Так противостоят для нас драма сознания и драма обстоятельств. Мы отделяем одну от другой, сознавая, что они лишь части целого — нас самих. Истина в трагедии Гёте заключена в
Драма сознания — не привилегия ученого, но она неизбежно сопутствует ему. Это драма его творчества, его состязания с природой, его попыток понять связь вещей.
Для Вагнера — «червя сухой науки» — драмы сознания не существует. Вагнер — регистратор. Он способен только
И когда на горизонте появляется черный пес — Мефистофель, — Вагнер не узнает его. Для него это пес и только. Фауст же чувствует: это Мефистофель.
Вагнер в трагедии бледен, он — лишь тень Фауста, на его фоне делается ясно, кто Фауст. Фауст ищет первичного, Вагнер весь вторичен. Он извлекает факты из книг, он книжное соединяет с книжным и ждет результата.
Во второй части трагедии Вагнер вместе с Мефистофелем создает в колбе Гомункула — искусственного человечка. Вагнер радуется своему изобретению, он мечтает о том часе, когда наука станет создавать искусственных людей:
Мефистофель смеется над ним, говоря, что ему в жизни приходилось встречать таких «кристаллизованных людей». Это люди без мысли и без души, это — дети Вагнера.
Мертвое родит мертвое, и поэтому Гомункул не может стать человеком. Он остается гомункулом — существом без плоти, без продолжения, без чувств.
Лучшее, на что способен Вагнер, это собрать факты. Но и факты мертвы, пока им не сообщено движение. Пока их не окропила «живая вода» недовольства.
Ибо наука — это движение. Это преодоление факта во имя следующего факта, истины — ради следующей истины.
Только в этом движении, в этом преодолении реальности и возможна драма сознания, возможны Фаустовы вопросы. Современный физик, отвернувшись от алхимии Фауста, не может не признать, что эти вопросы — его собственные.
Когда появилась квантовая механика, отец новой физики Эйнштейн не принял ее. «Это было так, — писал он, — точно из-под ног ушла земля и нигде не видно было твердой почвы, на которой можно было бы строить».
Почва уходила из-под ног у самой природы. До сего дня она подчинялась законам, она знала причину и следствие. Теперь на их место становился
Пытаясь установить координаты электрона, движущегося по орбите, физики не могли этого сделать. Электрон не хотел «регистрироваться». Он был одновременно и «частицей» и «волной». Он был
Он вел себя безумно с точки зрения «старой», классической физики, которая привыкла к определенности. Она привыкла к законным поступкам природы, к тому, что безумие — не в ее правилах.
И вот это безумие становилось законом!
Эйнштейн не мог принять его. «В наших научных взглядах, — писал он Максу Борну, — мы оказались антиподами. Ты веришь в играющего в кости бога, а я — в полную закономерность в мире объективно сущего…».
Межа проходила здесь. Эйнштейново представление о природе столкнулось с фактами. «Старая», классическая причинность, руководившая до этого поступками мира, должна была сдать власть ветреной вероятности. На чем же тогда было строить законы? На неопределенности? На случайности?
Эйнштейн писал о «гадких квантах», разрушавших его философию природы. Он говорил о «моде» на новую теорию, которая есть лишь отклонение от истины, а не сама истина.
Завязался спор, который длился до конца жизни Эйнштейна. На одной стороне было новое поколение физиков, на другом — старые «ворчуны». Эйнштейн превратился в ворчуна, в консерватора, в оппозиционера фактам.
«Я все еще веду неустанную научную работу, — писал он Конраду Габихту, — но считаюсь еретиком, который не хочет, чтобы
Бог (природа) не может играть в кости! — вот был постулат Эйнштейна.
Может! И — играет! — отвечали Гейзенберг, Бор и Борн.
Они отвечали так своему учителю, вчерашнему революционеру, который для них был уже недостаточно революционен.
Еще вчера его теория относительности казалась дерзкой по отношению к «старой» механике Ньютона.
Еще вчера он был разрушителем, покусившимся на основы ее основ — абсолютное пространство и абсолютное время.
Именно Эйнштейн сокрушил этих двух «китов» старой физики. Именно он пустил ее в новое плавание. И вот он жаждет остановки! Теперь уже само движение кажется ему анархией, покушением на порядок.
Так переменились роли. Так из нападающего Эйнштейн превратился в обороняющегося, из отца новой физики — в ее оппонента.
Это была драма идей и драма жизни. Это была драма самого знания, самого движения к истине — драма теории, теряющей власть над фактами.
Это был ее бунт против себя, против знания человека о ней, против его относительности.
В самом начале трагедии, перебирая причины своего недовольства наукой, Фауст говорит о «гнете мелочей». Это микроистины, микрозавоевания разума, которые не могут его удовлетворить. Фауст тянется к «высшему» — к познанию всей связи вещей. Какие-то истины признаются им на этом пути полезными. Но он не может остановиться на них. Фауст не столько исследователь, ценящий вес факта, сколько философ, желающий дать объяснение связи фактов.
Для Эйнштейна поиски физической истины были неотделимы от объяснения смысла жизни, от осмысления себя в этом мире. Драма идей от листов с формулами перебрасывалась в философию — самую общую из наук. Еще в 1911 году Адольф фон Гарнак писал: «Многие сетуют, что наше поколение не имеет философов. Это неверно. Только они трудятся на другом факультете. Их имена: Макс Планк и Альберт Эйнштейн».
Конечно, Эйнштейн был не просто физик, он был теоретик. Есть такое разделение среди современных физиков. Часть из них (меньшая) — теоретики, часть — практики. Строгой градации нет, но все-таки разделение налицо. Теоретики занимаются теорией, практики — практикой. Сегодня, когда физика сомкнулась с промышленностью, среди физиков неминуемо много
Естественно, что практики больше реалисты, чем теоретики. Они «ближе к земле».
Но чем ближе они к земле, тем дальше они от неба. Их драма идей — это драма исполнения этих идей, драма творческая, но специальная. Если бы мы попытались изобразить ее в романе, то это была бы драма, «технологическая», хотя и одушевленная человеческими чувствами. Она не была бы интересна
Для литературы же интересно то, что
Вот почему Гёте отказался от изображения алхимических мук Фауста. Конечно, это были подлинные муки Поиск, хотя и ложный, стоил Фаусту и слез радости и слез разочарования. Он не раз погибал и воскресал за своими пробирками.
Но Гёте опустил эту драму Фауста. Он перешел от нее к драме идей, поднимающейся над опытами. Он перешел к тем самым отношениям бога и человека, которые мучили Эйнштейна.
Эйнштейн называл богом природу. Именно она была тем «абсолютным», к рассекречиванию которого стремился его дух. Он двигался к этой цели скачками, преодолевая расстояния, на которое у других не хватило бы десяти жизней. Дух Эйнштейна приблизился к природе так близко, как, может быть, ни один дух на земле. И тем не менее он ощущал гигантское пространство, разделяющее их. «Модель мира» не улавливалась. Она то брезжила, то рассыпалась в математических значках доказательств. И Эйнштейн писал: «…над нами стоит со своей мраморной усмешкой неумолимая природа, давшая нам больше желания, чем ума».
Приближение и отдаление, насыщение и неудовлетворенность, всесилие и бессилие — вот чувства, на подмостках которых разыгрывалась эта драма.
Фауст, бессильный разрешить ее, хочет оборвать ее физически. Отвергнутый Духом, с которым он хотел сравняться, Фауст подносит к губам яд.
Он не выпьет его. Он бросит науку и уйдет за чертом. Он попытается разрешить драму идей, ища выхода из драмы обстоятельств.
Известны примеры, когда так же поступали и физики. Макс Планк, открывший кванты, восстал против квантовой механики. Он призывал своих учеников быть верными электромагнитной теории Максвелла. Лоренц жалел, что он еще живет, когда все так запуталось и истину установить невозможно.
Были физики, которые уходили в политику, в драму обстоятельств. Иные предпочли откровенную практику: она влияла на мир.
Но это не разрешало того, что они оставляли. Как Фаустово строительство, этот «выход» не был выходом из драмы идей. Она оставалась. Она возникала вновь и вновь, оставаясь вечным спутником Знания.
И сейчас то, над чем бился в теории поля Эйнштейн, не разрешено физикой. В ней накопилось столько фактов, что и квантовая механика не может объяснить их. Фактам нужна новая теория.
Об этом писал совсем недавно И. Тамм. Его статья кончалась словами: «Дай бог мне дожить до новой теории и дай бог понять ее».
О философской неосвоенности новых фактов астрофизики говорит в своей книге «Вселенная. Жизнь. Разум» И. Шкловский. Книга эта читается как роман о драме идей, вынесенных в космос. Шкловский жестко констатирует возраст Солнца и звезд, говорит о
В картине жизни Вселенной, которую рисует Шкловский, нет никаких иллюзий, никаких скидок на незнание. Она строится из фактов. Это факты, не признающие компромисса, факты, которые не преодолеть никакой надеждой.
Жесткость выводов книги — это жесткость объективной реальности. Эта реальность не признает «happy end’a». Она настаивает на относительности жизни звезд и на относительности самой жизни. Излагая факты происхождения ее, Шкловский пишет о гипотезе «пульсации» Вселенной.
По этой гипотезе Вселенная состоит из звездного вещества, которое то «сжимается», то «разлетается»; сжатие и разлет галактик соответствуют фиолетовому и красному смещению.
Сейчас наблюдается разбегание галактик. Они удаляются друг от друга с огромной скоростью, и это вызывает красное смещение спектра. Удаление их дает основание предположить, что когда-то Вселенная представляла из себя «ядерную каплю» — то есть сгусток звездного вещества, по плотности равный плотности атомного ядра.
Затем произошел взрыв, и вещество стало разбегаться. Было это примерно 12 миллиардов лет назад. Но измерения возраста звезд показывают, что есть звезды и старше этого срока. Это говорит о том, что нынешний разлет галактик — не первый в истории развития Вселенной, что ему предшествовали «сжатия» звездного вещества. Чередование сжатия и разлета и составляет смысл гипотезы «пульсации».
«Необходимо подчеркнуть, — пишет Шкловский, — что явление красного смещения, вызванного расширением, разлетом галактик, благоприятствует возникновению и развитию жизни в тех или иных уголках Вселенной. Если бы Вселенная не расширялась, температура в ней была бы настолько высокой, что даже простейшие молекулярные соединения вряд ли могли бы образоваться. Если справедлива гипотеза «пульсирующей Вселенной», 10–12 миллиардов лет назад Вселенная должна была
«Если справедлива гипотеза «пульсирующей Вселенной», эпохи красного смещения сменяются эпохами фиолетового, и мы должны сделать вывод: возникновение и развитие жизни в подходящих для этого областях Вселенной разделены промежутками времени, исчисляемыми многими миллиардами лет, причем число таких пульсаций должно быть невелико. За этот срок в эпохи разлета галактик жизнь может проделать огромную эволюцию от самых ее низких, примитивных форм к самым высшим. По мере наступления эпохи сжатия Вселенной жизнь, вероятно, начнет угасать и, по-видимому, в эпохи фиолетового смещения полностью исчезнет, чтобы опять возникнуть и развиваться в следующую эпоху расширения. Такова самая общая картина возможного развития жизни в большой Вселенной в рамках «пульсационной» гипотезы.
…Не исключено, разумеется, что на смену ей придут какие-то другие представления. Но
Таковы выводы Шкловского. И пусть гипотеза «пульсирующей Вселенной» пока только гипотеза, «основной вывод вряд ли будет поколеблен». Этот основной вывод недвусмыслен: жизнь во Вселенной должна будет прекратиться, чтобы потом начаться вновь. Речь идет не о конце жизни на одной планете или в одной галактике — жизнь исчезнет во
Если звездное вещество начнет сжиматься, то «сгорят» все цивилизации, все, это создаст из того же вещества разумная жизнь. И
Утверждение Шкловского постепенно начинает перерастать в вопрос. Он не может согласиться с «основным выводом», хотя и признает его. Реализм ученого сталкивается с несогласием человека, который не может, как Мефистофель, признать одно Ничто.
Потому что гибель всего во Вселенной — это
С чего же начнет человек? Снова с пещер и охоты за мамонтами? Снова он должен пройти через рабство, фашизм и все, что выпало на долю его предков?
Зачем же они тогда жили? Зачем строили, писали книги, зачем была физика? Чтоб бессмысленная молекула снова эволюционировала миллионы лет и привела к тому же?
Само бессмертие знания ставится здесь под вопрос. С этим — с
И мы чувствуем, как переламывается настроение жестко научной книги Шкловского. Вера начинает спорить с фактами, надежда — с отсутствием ее.
Вера и Знание выходят на поединок, разыгрываемый уже «в мировом масштабе». Нет, созданное человеком не должно пропасть. Оно
Книга переносит нас к спутникам Марса. Эти спутники — искусственные, пишет Шкловский. Кто же создал их? Их могли создать разумные существа, обитавшие на Марсе до того, как появилась жизнь на Земле. Они могли создать их для того, чтобы связаться с другими мирами, для того, чтобы после гибели их цивилизации
И вот мы уже читаем о спутниках, которые носятся вокруг своих погибших планет и передают в мировое пространство сигналы, оставленные для живых. В них закодированы все достижения погибшей цивилизации, все, что написали ее Толстые, Эйнштейны, Бахи. В них — опыт, который не может, не должен умереть. И в них — бессмертие тех, кто его создал.
Конечно, это не решает вопроса. Если сгорит Вселенная, то что останется от спутников?
Но нам важны не эти спутники Шкловского, а путь его книжки, путь его мысли. Нам важно движение от отрицающего начала к вызывающему надежду концу.
Шкловский не превращается в фантаста. Он остается ученым. Но мы узнаем в его желании желание человека, понятное всем нам.
Человек не может жить, не думая о бессмертии. Пусть он лично смертен, он уверен в своем
Так сходятся вера и знание, реальность и идея — старые соперники в человеке. Никогда человек не согласится с тем, что его существование (существование человечества) не имеет смысла. Но близость этой мысли обостряет драму его сознания.
Именно
Переносясь в области, исследуемые Шкловским, очищая и их от тайны, человек и в самом деле становится лицом к лицу с природой. Природа открывается ему не в земном своем виде, а в лице всей материи, из которой соткана Вселенная.
И тогда-то выясняется трагизм такого противостояния, трагизм знания, которое не обещает человеку ничего. Это уже космическая драма идеи.
Известно, что дети не думают о смерти. Если они и слышат, что кто-то умер, то это не касается их. Дети уверены в своем бессмертии. Сама мысль, что это может случиться с
Взрослея и узнавая мир, человек реальнее относится к этой мысли. Он начинает принимать ее как неизбежность, хотя и отдаленную от него годами. И чем старше он делается, тем он серьезнее думает об этом, тем важнее для него становится вопрос: а что за мной? Он уже не рассчитывает на личное бессмертие. Он надеется на бессмертие человечества.
Так взрослеет в знании каждый из нас. Так наука, срывая покровы с «тайн», разлучает нас с детством.
Человечество взрослеет разумом, оно тоже «растет» и тоже расстается с иллюзиями. Место иллюзий заступают факты, место надежд — надежное знание.
Этот процесс необратим, и в него вовлекается все больше и больше людей. Драма сознания выносится из лабораторий на площади. «Старые» Фаустовы вопросы не отменяются — они «растут» с ростом наук, Они увеличиваются, они вмешиваются в жизнь каждого из нас, становясь
Распространение образования — не механический процесс. Оно разбрасывает споры знания, которые заражают желанием знать и знать. Оно порождает Фаустов, которые не удовлетворяются верой.
Рост знания дает адекватный рост скепсиса. Знающего не (.-.бведешь вокруг пальца: он
Только неизвестность, только надежда, только вера могут нейтрализовать это действие знания. Вот почему на весах мира так колеблются эти ценности. Чем тяжелее тянет чаша знания, тем быстрее увеличивается вес другой чаши: чем больше накапливается в человеке мефистофелевского, тем громче звучит в его душе голос Фауста:
Это «чудо» появляется в конце книги Шкловского. Оно не божественно, оно человечно. «Чудо» заключено в человеке, он находит его в себе.
Наука не оставляет ему ничего другого. На что надеяться человеку, вставшему лицом к лицу с неизбежностью? Только на преодоление этой неизбежности, только на себя.
Вне себя у человека нет выхода. Выход — в нем, в его способности познать непознанное.
Человек, обращенный наукой в деталь мира, делается равен этому миру. Он вызывает на спор целое, оставаясь его частью. Он переходит от бессилия к всесилию, от самоунижения к куражу.