— А тут вы опять наврали! — ведя свое грассирующее "р". — И с аппетитом, как пирожное — по Евтушевскому! А если хотите, то и по Малинину и Буренину: 9,20, помноженное на 44 д. сп., было все ж таки 404,80, — а у вас какая цифра стоит?
Его низменные, дешёвого торжества интонации ползли по рукам, плечам, захватывали дыхание. А её глаза, к величайшему её ужасу, наполнились слезами — до самых краёв. Страх не того, что он эти слезы увидит, а что они сейчас упадут на
— Что вы там
Она встала, точно её подняла пружина. Ей казалось, что она на десять лет старше.
— Я вас слушаю! — как через телефонную даль, сказала она учтиво. Что‑то лирическое, крылатое отрывало её от него, от комнаты и от горы — освобождение! Она снова была собой. Она не заметила, как Мориц кинул на стол бумаги:
— Все надо сделать заново! Пришлите мне!
Мориц вышел и кинул дверь. Но он тотчас вернулся. Он сказал повелительно:
— Где ваши черновые подсчеты? Следы! Следы… — взял в руки её работу. — Ведь если вы все
— Икс… — сказала, подернувшись корочкой льда, Ника.
— Что–о?.. Икс?! — повторил Мориц почти шепотом, до дна изумившись, — и он даже взглянул на Нику с
Но при взгляде на Нику его вопрос потерял остроту. Все в этой только что бывшей четкости стало — как когда дохнешь на стекло. Чего‑то в этом её взгляде — не на него, а мимо — не мог перенести он никак. Потому что взгляд её должен был быть гордым. А он был жалким. Но
— Икс — это значит "неизвестное". По Евтушевскому! Этот неизвестный итог я должна была перемножить…
— Хорошо, — эпически сказал Мориц, собрав все свое деловое терпение, — но как у вас
— Икс может получиться от
—
Его голос был так горяч — даже холоден. Какой он худой… вдруг рухнуло в ней, увлекая за собой какие‑то темные горы, и за ними остался рассвет: так явно в его лице шли, стекаясь и растекаясь, струи: грубости — нежности, что как молнией в дерево разя насмерть все её горе —
— Мориц, — сказала она, очень спеша, очень страшась, что он уйдет, недослушав, — как звали тех двух стариков, о которых вы мне… — Но он понял раньше, чем она договорила — и то, о чем она, и то, почему она при всех не сказала "ваших дедов", а какие‑то вообще "старики", и то, что эти самые старики, он, его жизнь ей много важней этих иксов…
— Феликс, Ион!
Его уже не было. Кто из них кто — он бросил ей догадаться. Покорность, с которой он подчинился — в рабочий час! — её вопросу о дедах, была поразительна, как все в нем. Но эта маленькая свобода не пояснить и уйти, маленькая свобода движений, и злая и по–своему нежная, он её позволил себе. "Можете и догадаться!" Ион — был Черный, румын, — решила Ника. Феликс — белый! Поляк. Пусть будет так!
Пока Морица нет, она допишет стихи. Он может сейчас войти! Дверь хлопнула — Мориц! Но он остановился возле Виктора. Ника спешила докончить стихи. Строки ложились сами, победно и безразлично — ко
ГЛАВА 9
ЕВГЕНИЙ ЕВГЕНЬЕВИЧ ПРОДОЛЖАЕТ РАССКАЗ
Десять часов работы — позади. Радость, что нет срочной.
Снова был вечер. Все ушли. Снова вдвоём и дымок "Жакоба" (церемонно спрошено разрешение дамы) — и он продолжает прерванный, давно уж, рассказ.
— Тогда я отвлекся. Я не договорил про бронзу. Дед мой "понимал толк в изящном". Он любил хорошо одеться (по-своему, неумело). Ценил, очень смешно, искусство. Любил драгоценности, лошадей, собирал часы — и в то же время был трезвым человеком. В нем не было ещё и тени того декаданса, который потом так расцвел в моем отце.
— А — в вас?
— А во мне — во мне он мог бы достичь тогда и — маразма… — уютно ответил рассказчик, — если бы не произошли события, изменившие жизнь.
Несмотря на серьезность последних слов, он договорил их сразу тем полушутливым уклоняющимся тоном, который он при разговоре с Никой усвоил себе. И веретено рассказа завертелось далее:
— К бабушкиной жизни дед относился критически — во–первых, потому что он ничего не понимал в ней; а во–вторых, потому что это компрометировало. Но тот факт, что она была его жена, делал её в глазах деда — персоной, значительной и достойной всяческого уважения. Свое неудовольствие он выражал ей редко, лишь в минуты крайней раздраженности, а кое в чем он даже шел ей навстречу: моя бабушка не уделяла никакого внимания туалетам, и раз навсегда и молча установилось, что эту часть забот дед берет на себя. Это была тема бесед, часто очень весёлых у взрослых, и я тоже старался казаться понимающим и пробовал робкие критические замечания. Бабушкины туалеты! Казалось, что все эти вещи были сшиты сто лет назад в огромном количестве; сделанные ещё в дни бабушкиной юности и — властью деда, они, может быть, и тогда были уже курьезными: кофейные шелка, отливающие, как перламутр, темными цветами; каскады кружев такой густоты, что уловить рисунок или даже идеи орнамента было нельзя. По темно–синему фону разводы павлиньих перьев… но всего перечислить нельзя. И вот эти свои платья бабушка носила по заказу, то есть дед заказывал, какое надевать, и она надевала. А затем уже традиция установилась: в первый день Пасхи — такое‑то, во второй — вот это, в Рождество — непременно с павлинами — и жизнь протекала мирно. Из этой схемы выпадали — шляпы: дедушка покупал их почему‑то очень часто. И для бабушки была проблема — ч т о с ними делать; одна, например, в виде огорода или свадебного торта; другая — капуста и розы; или наседка с цыплятами, или обросшее мехом нечто, откуда росли причудливые эспри. Или — жатва: сноп с васильками. Все это жило в маленьких и гигантских картонках, которые угрожающе росли. Бабушка всегда одинаково вежливо встречала новую шляпу, говорила: "Очень хорошо, очень прекрасно, друг мой", чем доставляла деду наслаждение. Когда я ещё маленький поехал с ней на курорт — против её воли, — она наконец согласилась ехать лечиться, — собралась целая толпа смотреть на нее, потому что бабушка надела одну из дедушкиных шляп, причем почему‑то на затылок. Ей так, вероятно, казалось торжественней. Но вид у нее получился странный.
— А какая у деда была наружность? — спросила, сияя, как дед от жениных шляп, Ника.
— Дед? Коренастый, среднего роста, элегантный. Бакенбарды. С проседью. Лысый.
— А в бабушку он влюбился — за красоту?
— По–моему, он не влюбился. Как‑то по рассеянности, скорее… — сказал, гладя прыгнувшего к нему кота, тоже рассеянно, рассказчик. — Да, так про бронзу. Это была коллекция столь же бездарная, сколь заботливая; натуралистические собаки, лошади, негритята, предлагающие обезьяне ананас, — знаете этот стиль? Или — такса в пенсне. И благодаря столь дурно организованному его вкусу, в его коллекцию не попала ни одна приличная бронза. Но среди этих сюжетов была статуэтка — танцовщица, возбуждавшая негодование и омерзение моей благочестивой бабушки: это была негритянка в голубой юбочке, стоявшая на одной ножке, приподняв другую в некоем пируэте; мастер, делавший её, предусмотрел следующую фривольную подробность: она обладала способностью поднимать эту ножку, и притом чрезвычайно высоко, обнаруживая голубое трико. И вот дед, имевший склонность дразнить бабушку, садился за письменный стол, ставил перед собой эту фривольную негритянку и концом карандаша приподнимал и опускал её ножку. Бабушка разгневанно ходила по комнате и крестилась. Оставшись одна с сим механизмом, она старалась — и притом немного гадливо — убрать с глаз этот срам; она ставила виновницу греха в дальний угол и закладывала её хламом, ключами, кусками от мраморных каминов, которые откалывались на углах и никогда не приделывались, но тщательно хранились; ручками от пакетов, выгнутыми, как скрипичный ключ, проволочками, запутавшимися в ворохах верёвочек. И оттуда статуэтку неизменно извлекал дед.
— И был ещё один способ мучить бабушку, — сказал Евгений Евгеньевич, ему уже хотелось чертить, углубиться в подробности изобретения, но было жалко оставить чем‑то жалобную сегодня Нику, — дед купил соловья…
В эту минуту его прервали. И Нике пришлось вынырнуть из рассказа в жизнь.
После целого дня за арифмометром, не разгибаясь по десять часов, — хоть и любя этот труд, но устав от напряженного взглядывания, — даже облегчением казалось порой, войдя в многолюдный барак, присматриваться к женской жизни, к другому типу усталости.
Несколько женщин, молодых, сидели возле деревенской старухи. Их, видимо, забавляли её рассказы.
— Мать, — спросила одна из них, — а ты‑то
— За
— За что ж она тебя? А может,
Кружок сомкнулся теснее.
— У нас в деревне не было её, видно — в селе… — оживляясь негодованием, охотно отвечала старуха. — Больно имя мудреное… Ну, уж как выйду на волю — где–нигде, а найду её, суку! Все волосья ей из подлой башки повыдергаю, — на невинную наклепала, подлюга… Ты, говорит, не отпирайся, вседно десять годов тебе за нее положено…
— Да вы где с ней сошлись? Чего она про тебя набрехала?!
— Да я видом её не видывала, слыхом не слыхивала, да и имени её отродясь не слыхала…
Любопытство разгоралось. Подсела и Ника.
— Имя‑то больно мудреное у подлюги… не запомнила…
Молодежь подсказывала имена…
Старухина голова не соглашалась.
— Мать! — крикнул кто‑то. — А может, тебе её назвали — контрреволюция?
— Во, во! Она самая! Проклятущая! Она самая! — обрадовалась старуха. Мне бы только выйти на волю, под землёй её — отыщу, все волосья ей….
Хохот грянул хором, заглушая мечты старухи.
— Перлы жизни… — шептала Ника, уходя.
ГЛАВА 10
ИЗОБРЕТЕНИЕ ЕВГЕНИЯ ЕВГЕНЬЕВИЧА
В этот день Мориц обещал привести из Управления старика — инженера, всю жизнь проработавшего по эксплуатации железных дорог, помнящего все конструкции паровозов за последние пятьдесят лет, крайне заинтересовавшегося доверительным рассказом Морица о необычайном новшестве, предлагаемом его работником не только, впрочем, железнодорожному, но и множеству видов транспорта. До этого Мориц подробно разузнал характеристику старого инженера, потому что дело было более чем серьезное, и Евгений Евгеньевич только тогда согласился на его консультацию, когда Мориц уверил его, что нет ни малейшего риска посвятить старика в это дело, никто, кроме них троих, не узнает о содержании чертежей — пока оно не будет передано в БРИЗ[11]. Мориц предполагал, что по исследовании его в БРИЗе — возникает необходимость построения
Все это стало известно Нике от самого Евгения Евгеньевича, который добавил, что
— Этот человек — вы, Ника! — сказал он и поклонился, как всегда, церемонно, но безо всякой своей обычной шутливости. — Вам — и никому более — я доверю перечерчивание деталей всех моих чертежей. Я уже сказал это Морицу, он освободит вам часы. Жорж был бы полезней, конечно, не скрою от вас это, но что‑то в нем есть (между нами, Ника), я приглядывался, — что‑то есть, что меня — останавливает… Вам же я объясню все просто и — вкратце, без лишнего вам утомления, и я уверен, что вы все поймете и справитесь. Чертите вы — превосходно… И если, — тут он улыбнулся своей обычной манерой шутливости, — и если мое изобретение будет принято и зашумит по всей нашей планете — я позабочусь о том, чтобы и ваше имя, как моего первого помощника, не было забыто…
Он поклонился, и в его синих глазах заиграл такой огонек веселья, лукавства, галантности, — точно это было invitation a la valse[12]. Но тотчас же он стал серьезен и пошел навстречу входившему Морицу; Мориц входил — не один. С ним шел высокий седой человек. Был час перерыва. Старик–специалист выразил желание посмотреть все дело, "в работе", — а затем уже он пригласит молодого изобретателя в свой кабинет в Управлении, где оно будет детально рассмотрено, в присутствии Морица — ими тремя.
— Вы держите свои чертежи — здесь? — спросил он, когда, по уходе из бюро Ники, произошло его знакомство с изобретателем. — Впрочем, я понимаю, и все‑таки я советую вам мне сейчас ничего не пояснять, — он понизил голос —
Евгений Евгеньевич смотрел вслед выходящему Морицу и одновременно пытался составить себе мнение о человеке, от которого на данном этапе зависело дело его жизни. Высокий, с, казалось, военной выправкой (в прошлом по службе — тайный советник, генерал статский, но при новой власти почетный член научных обществ), в очках старинного фасона, узких и в золотой оправе, через стекла которых на собеседника глядели пристально сквозь любезность холодноватые умные глаза — чуть темней стекол; бакенбарды и глубокая лысина, у ушей пушившаяся серебром, — он производил впечатление.
Изобретатель поклонился, подвинул гостю кресло и жестом пригласил сесть.
С полчаса, а быть может — и с час, просидели они над разложенными чертежами. Ни один не прервал молчание. Ни один не глядел на часы. Затем специалист встал и, протягивая старую, с набухшими венами руку виновнику его напряженной, в час перерыва, мозговой работы, сказал:
— Не смею пока обнадеживать вас, ничего ещё не могу обещать. Жду вас к себе завтра, в это же время, но должен сказать, что предложение ваше — вполне ново. Ничего даже сходного — и по масштабу — не встречал.
Слова были сдержанны, но взгляд — взгляд сквозь очки был — взволнован. Евгений Евгеньевич попытался сказать что‑то, но слова падали вяло. У самых дверей он проговорил только: "Благодарю вас…"
В это время вошёл Мориц.
— Уже? — сказал он старику. — Отлично. Вместе идём в Управление?
Они вышли, а Евгений Евгеньевич… как сияли его глаза, затуманиваясь дымом "Жакоба"! Он стоял у окна и глядел сквозь него, — вдаль, туда, где сверкало — будущее!..
— Ну что же, — сказала, входя, Ника, — одобрил? Я бы этого старика сразу ввела в повесть! В нем — что‑то волшебное. У Андерсена он бы жил один, в старом доме… Понимаю! Вам сейчас не до Андерсена! Вы
Будь это не она, не её тон, не её готовность быть ему помощником, хранителем его тайны — он бы сейчас не открыл рта. Что‑то
—
— Я скажу вам, но не спорьте, не перебивайте! — вскричала Ника. — Я знаю
Шумно входили два других сотрудника. Продолжался рабочий день.
А ночью, поздно начав, увлеченно, не чувствуя усталости, Ника с головой вошла в перечерчивание деталей с чертежей, переданных ей Евгением Евгеньевичем. В следующие дни Мориц разрешал ей продолжать эту работу с утра, когда он шел в Управление, — можно занимать в углу его стол, отделенный шкафом, куда к ней не заглянет никто.
ГЛАВА 11 МОРИЦ И НИКА.
ЕВГЕНИЙ ЕВГЕНЬЕВИЧ ПРОДОЛЖАЕТ РАССКАЗ
Был вечер. Мориц шагал по сырой, липкой земле, ноги скользили, и приходилось, балансируя, чтобы не сорваться под гору идущей тропинки, махать в темноте руками и выделывать неожиданные антраша. Это раздражало, потому что — хотя никто не видел — выглядело смешно. В этих вынужденных движениях было что‑то унизительное. Хорошо, что была ночь.
…Как могла такая — умная же? — женщина, как Ника, — не понимать такой очевидной вещи: лирика! Кто не любит лирику, но ведь…
Он все‑таки соскользнул с тропинки, и в небольшую лужу, потому что брызнула грязь — может быть, даже на краги!
…Лирика! Кто сомневался в том, что она — прелестна! Но прелестные вещи обходятся человеку — дорого. Наивность прекраснодушия, комизм его — он не выносил с детства. Он просто его ненавидел! На
Тропинка теперь вела ровно и крепко, он шел быстро….Так в Морице возникали и рушились замки, ведомые ему одному.
Закат по небу — клоки золотой ваты, выше — перламутровые крыла.
Мориц и Ника стоят на мостках, проложенных через всю зону. Он уходит, и она вышла его проводить до угла барака. Её мучало то, что ей в последние дни наговорили о нем в бюро, и слухи, принесенные о нем одним из новых сотрудников; с чем все согласны, это что он — ярый, бессовестный карьерист, жесточайший циник, вероятно, погубивший на веку своем не одного человека, лжец, актёр. Ей говорили: "При
Из всего этого Морицу Ника сказала, не назвав имён, только об одном обвинении — в карьеризме…
Мориц выслушал с тонкой, чуть озорной улыбкой. "Карьерист!" — говорит он.
Они расходятся, она — назад, он — вперёд. Но над каждым из них то самое золотокрылое небо, куда он, опровергая все обвинения, закинул голову, — как домой! Не доказывая, не споря, просто оттуда — не снисходя… Края облаков сейчас жгуче–янтарны, а лазурь становится зеленой. И опять эта первая, почему‑то всегда одна — звезда. Хрустальная! В её трепете — что‑то водное, влажная ледяная прохлада… Стал бы и смотрел на нее, без конца.
Ника входит в бюро. Она ещё поработает, докончит раздел.
К ночи подоспела срочная работа, и все сотрудники проектного бюро просидели над ней глубоко в ночь. А когда разошлись, один остался сидеть за столом: изобретатель. Разложил перед собой чертежи…
Он кончил работать, когда за столом чуть засветилась верхушка далёкой горы. Кроме нее, все спало. У него было странное ощущение — что гора
В этот день у Ники была мучившая её тоска по сыну — и она жадно обрадовалась предложению Евгения Евгеньевича слушать дальше, если она хочет. От ночной работы усталость была вполне терпима. На ужин Матвей принес — чудо: жидковатую, но гречневую кашу! Был конец дня. В жилой комнате спали. Кто‑то храпел.
— Дед купил соловья, — рассказывал он, — а к соловью прикупил дудку: она пищала тонким голоском, поскольку наличие соловья позволяло деду пищать в дудку в любое время, он начинал пищать в нее именно тогда, когда бабушка начинала медитировать. И кончилось дело довольно
Он помолчал — молчание длилось. Так с ним бывало, во время рассказов.
— Вы меня спрашивали о моем отце, Ника? Отец мой — человек с очень отточенным вкусом, благодаря именно этому вкусу он сделался замкнутым человеком, влюблённым в искусство. Всю свою жизнь он построил на противоречиях. Так, он всегда хотел заниматься только искусством — и всегда занимался делами прозаическими. Он хотел коллекционировать прекрасные и редкие вещи, а покупалась какая‑то гадость. Он был человек болезненной застенчивости, высочайшей культуры, и большого образования, а производил впечатление совершенно среднего человека, потому что очень редко говорил.
— Ас
— Когда я был совсем маленький, он, как большинство отцов, мало мною интересовался. Это естественно. Когда я подрос и начал сам интересоваться тем же кругом вопросов, я постоянно приходил с ним в столкновение, потому что именно то, что я считал в искусстве наиболее ценным, он считал как раз наоборот; и то, что было священным в этой области для него, я считал совершенно второстепенным. Он был большим поклонником французских импрессионистов, которым я отдавал должное, но от которых был очень далёк. А до начала наших с ним бесед — я напоминал ему о себе только как бы нечаянно, и всегда нежданно, докладами матери, что я опять в чем‑нибудь провинился, что‑нибудь выкинул — странное. Тогда он хмурился и говорил нечто вроде: "Негодяй какой‑то растет".
Рассказчик сказал это не без юмористической грусти. Ника рассмеялась тоже.
— Ну, а мама?
— Мама была ближе к нам, детям. Но у нее было столько дел, целый дом. И к тому же занятия своей внешностью; к этому её вынуждало положение хозяйки дома и, кроме того, — красота. Моя мать была красива. Мы росли под неусыпным наблюдением выбранных ею с этой целью людей. Сама же она как бы была высший арбитражный комитет, дававший более общие и директивные указания.
Кто‑то шумно вытирал ноги в тамбуре. С прорабом входил Мориц:
— Необычайные вести для вас из БРИЗа, Евгений Евгеньевич, — сказал он, — вам удача и добрые вам вслед пожелания, но как мы будем без вас… Если это станет ся…
А дальше была ночь. Сегодня не было срочной работы и все разошлись по "домам". Но, должно быть, какой‑то из работников проектного бюро забыл что‑то на одном из столов, потому что — не зажигая электросвет, а всего с карманным фонариком идёт человек от стола к столу. Кто это? Забыл? Ищет что‑то? Такой лощеный молодой человек, всех любезнее с Никой (— "Дама!"). Блондин с аккуратным рядом посреди узенькой головы, с чем‑то птичьим в близко поставленных глазах, узких и светлых. Он стоит над столом Евгения Евгеньевича. Отодвинул шхуну. Наклонил карманный фонарик, он рассматривает там что‑то на папке, перевертывает, поднял лист, прочитал что‑то, пересчитал листы. Поставил шхуну на место, потушил фонарик и вышел из бюро.
ГЛАВА 12
ПРОДОЛЖЕНИЕ ЮНОСТИ МОРИЦА
Все разошлись. Мориц читал газету.
— Я решила: я