— Нет! — сурово отрезала женщина. — Ты говоришь легко, как вода на песке, потому что ослабел, как ребенок. У тебя бычье сердце, но в голове, как в горельнике, спутались корни. Волчий Глаз никогда не отпустит меня — я всей собой вижу живительные травы. Шаман научил меня узнавать губительные корни, готовить из злой травы отвары, что убивают плод и лишают человека памяти. Я знаю травы, от которых потухает рассудок и человек становится лютым, как голодный шатун или взбесившийся волк. Разве отпустит меня шаман, если мое зрение он превращает в меха, оленей, золото и власть? Он очень богатый и оттого лютый и жадный.
Впервые Мирон встретил женщину (да многих ли он видел за двадцать весен?), женщину, что знала о нем все, даже больше его самого, словно проникала в его сны и нарождающиеся, но так и не родившиеся, смутные мысли. И его охватило радостное изумление, тихое, затаенное ликование, и весь он был — она, словно Апрасинья никогда не покидала его, как не покидало дыхание. И он задыхался от нежности, и казалась она неиссякаемой, потому что ее рождала Апрасинья — Журавлиный Крик. И в нежности, в радости удивления Мирон утопил свои раны, свою слабость — и поднялся.
Потрескивали сухары в чувале, над пламенем вскипал котел с мясом, тепло в охотничьей юрте — вор-кял. Апрасинья, глядя Мирону в глаза, поведала о том, как после смерти отца и братьев их охотничьи угодья, их пай в реке забрал Волчий Глаз — ведь женщине нет пая ни в лесу, ни в реке, ни в жизни. Никого не пускает шаман в угодья, где много расплодилось зверя, — заповедное то место. А она, Журавлиный Крик, — охотник и в черные зимы луком и стрелой добывает соболя и белок больше, чем многие мужчины. Она ставит ловушки-слопцы и капканы, и никогда те не остаются пустыми. Шаман хрипло каркал вороном и рычал медведем, крался по ее следам. Он пугал ее, прячась за деревьями, хотел помутить ее разум, как Леший — Вор-Кум. Волчий Глаз хотел отвадить девушку от охоты, потому что мудр и умен и знает, что охота рождает ум и хитрость, делает из охотника человека дерзкого, отважного. Долго шаман шел за девушкой и, когда та присела отдохнуть, обернулся рысью. Забрался Волчий Глаз на кедр и кричал рысью над головой девушки. Она натянула тетиву, и острая стрела разодрала плечо шамана. Первый раз услышала испуганная Апрасинья, как человеческим голосом может орать свирепая рысь. С тех пор левая рука шамана маленько слабее правой…
— Ты как раз здесь, Мирон! — замерцали глаза Апрасиньи, и лицо ее осветилось и заструилось, как августовское небо. — Это то заповедное место! Это мой урман. В раскрытых ладонях я поднесла бы его тебе, если бы только смогла. Ты — все для меня, милый мужчина!
Мирон уходил на охоту вместе с Апрасиньей, и каждый день они возвращались с богатой добычей. Но вскоре им пришлось покинуть угодья, чтобы успеть продать пушнину, — к этому времени в стойбище Апрасиньи, в Тэли-Пауль, с закатной стороны прибывали купцы с товарами.
Волчий Глаз сразу понял, что Апрасинья привела в стойбище своего мужчину. Он увидел, как трепетна она и ласкова, как теплеет ее взгляд и звездно мерцает лицо, как мягко звучит ее голос. Перед шаманом была не дерзкая, чуть грубоватая, беззащитная в своей прямоте и откровенности девушка, а женщина, уверенная в любви и защите мужчины, она привела любимого, и понял шаман, что чужак, крупный и тяжелый от силы, с тонким лицом и просветленным взглядом, будет защищать Апрасинью до конца.
— Ты пришел за женщиной?..
Недаром его звали Волчий Глаз. Он впивался взглядом, как стрела, и не было силы у многих выдержать этот взгляд. Но Мирон не опустил глаз.
— Земли кондинских манси, — усмехнулся шаман, — издавна славились красотой своих женщин. Или они попортились, очервивели, как ягодники без дождя?
— Отдай мне Апрасинью — Журавлиный Крик! Отдай, великий шаман! — склонил голову Мирон. — Проси любой калым!
Шаману, наверное, нет еще сорока зим, широкие плечи обтягивает легкая меховая рубашка. Из распахнутого ворота поднимается мощная, как сосна, шея — силен шаман. Над широким, выпуклым, как валун, лбом, над прозрачными, как озерная вода, глазами вороньим крылом плотно нависли угольно-черные волосы, перехваченные широким золотым обручем с таинственными знаками. Едва-едва, горячим шепотом проступают на нем силуэты неведомых зверей и свирепых птиц с женскими лицами. Посреди обруча, над переносицей, кроваво светится густо-красный семигранный камень. Шаман красив и силен, словно корневище столетнего кедра, и силу ту по капле, наверное, отдавали ему и река, и небо, зверь и рыба.
— Ты не получишь эту женщину! — густым басом пророкотал шаман и улыбнулся. — Когда сука бегает по лесу, ищет кобелей в разгар охоты, хозяин убивает суку! Я не убью Журавлиный Крик! Она станет женщиной-дуплом, пастью без зубов, птицей без гнезда. О Великие Духи! Апрасинья станет сосной без шишки, малинником без ягоды, озером без рыбы — и зверь, и птица, и человек обойдут ее, пустую.
— Ты лучше убей ее! — крикнул Мирон. — Лучше убей… Как она станет жить потрошенной? Отдай мне ее, Волчий Глаз, — медведем поднялся и шагнул к шаману Мирон. — Работником твоим, собакой твоей стану, но не губи Журавлиный Крик!
— Хо-хо-хо-ха-хау! — загрохотал шаман, и крупное, мускулистое его тело заколыхалось, надулись витые жилы на мощной короткой шее, высверкнули крупные зубы. — Собакой моей станешь? Кто же меняет волчицу на трусливую собаку? Не верю тебе, чужак! Больно ты быстро согласился обернуться собакой… Через семь дней за Апрасиньей приедет Потепка. Его женой она станет, — сообщил Волчий Глаз.
Что мог сделать охотник в чужой далекой земле, что мог сделать Мирон в чужом стойбище, над которым, не засыпая, горел глаз волка?
«Украсть… увезти Апрасинью, — забилась и не отпустила неожиданная мысль. — Украсть и увезти ее в Евру…» Но захочет ли того Апрасинья? Пойдет ли она с ним в чужой род, в чужие земли? Ведь они могли уйти в Евру из заповедного урмана, из лесовней юрты, — не захотела того Апрасинья. Боялась гнева своих богов? Или она страшится всесильной власти шамана? Неужели он сломал ее так, что ей не подняться?
За соболей, за выдру и капканы добыл Мирон упряжку крупных быков — хоро, достал нарту и ременный аркан — пынзян. Он готовился не торопясь, незаметно и без суеты, равнодушно, словно отказался от женщины.
— Не отдает девку Волчий Глаз? — участливо спрашивали его старики.
— Нет у меня против него силы, — заставлял себя улыбаться Мирон и разводил руками. — Волчий Глаз — великий шаман, и я не могу нарушить закон.
Волчий Глаз слышал, что говорил Мирон, и обманулся его кажущейся потерянностью и бессилием. Два дня он еще зорко следил за ним, но видел лишь, что молодой охотник продает русским торговцам дорогую, богатую пушнину и спокойно, основательно собирается домой, в земли кондинских манси, где Волчьему Глазу довелось побывать в юности.
— Уходишь? — подошел шаман к охотнику.
— Ухожу, — спокойно ответил Мирон.
— Далек твой путь, охотник, — шаман зорко осмотрел упряжь, умело подтянул пряжку на ремне, подкинул в руке хорей. — Смени нарту. Возьми покрепче… Епишка! — крикнул шаман, подзывая невысокого манси в вытертой малице. — Отдай ему свою нарту, а эту возьми себе.
Чем-то понравился Мирон Волчьему Глазу, что-то привлекло шамана в молодом охотнике, — может быть, то, что Мирон пустился в дальний путь один, не страшась опасностей, преодолевая свой страх. И не только добыча, не только богатая охота влекли охотника, нет! Шаман уловил, что Мирон из тех, кто хочет понять мир.
— Эта женщина не для тебя, — жестко резанул взглядом Волчий Глаз. — Забудь ее! Забудь! Это редкая женщина, как белый ворон в черной стае, как белый соболь. Ты видел когда-нибудь белого соболя? Ты видел когда-нибудь белого лося? Апрасинья — белый ворон, она белая лосиха! Она сама еще не догадывается, какая в ней зреет сила! Не-чело-ве-ческая сила, — горячо прошептал шаман, прикрывая глаза. — В ней слились дыхания земли и неба… и я, шаман по имени Волчий Глаз, освобожу эти силы и выпущу их, как небо выпускает из себя дикие ветры и молнии! Она станет великой шаманкой! — в каком-то исступлении крикнул Волчий Глаз. — Она не для тебя, охотник с Конды! Рядом с тобой, в твоей мелкой жизни, она потеряет свою редкость и останется просто женщиной, грязной женщиной. Ее пай в жизни — не в реке, не в охотничьем угодье, он в душе ее. Уходи, забудь Апрасинью. Не обижайся, Мирон, — как-то даже сочувственно посоветовал шаман. — Не судьба… А женщина забывается… Даже такая, как Журавлиный Крик!
— Пусть Небо продлит твои годы! — тихо ответил Мирон. — Через два дня я уйду, великий шаман.
Уже четвертый день, хоронясь по стойбищу, Мирон ищет Апрасинью, — далеко запрятал ее Волчий Глаз. Нет, не от него, а по свадебному обычаю. Ни следа, ни звука не оставила Апрасинья, исчезла, как роса на солнце. Ночью Мирон зарывался в снег перед юртой шамана, вслушивался, но не мог услышать ничего, кроме монотонного, словно осенний дождь, бормотания. Шаман, не повышая голоса, не разрывая его криком, бормотал заклинания, будто протягивал серую, как зола, бесконечную нить, и не было на ней ни одного узелка. Мирона охватывала дремота, он широко раскрывал, таращил глаза, но голос шамана все глубже и глубже проникал в него, и охотнику казалось, что он с головой погружается в болотную тяжелую жижу. Он отползал от юрты, притаившись, раскуривал трубку, и сонливость отступала. А днем он старался попасть на глаза всем людям стойбища, бродил озабоченный, занятый сборами в далекий путь.
На седьмой день на десяти упряжках в стойбище ворвался Потепка. За каждой нартой бежали на арканах белые, как сахар, лоснящиеся олени, в черных коронах ветвистых рогов.
— Здо-ро-во! — во все горло кричал Потепка, крепко жмуря вытекший левый глаз. Он показался Мирону мелким, суетливым и неуверенным в себе. Такой богатый и такой зыбкий, словно больной. Когда шаман положил тяжелую руку на плечо Потепке, тот пригнулся, сломался в коленях. Они скрылись в юрте шамана, а женщины бросились разгружать нарты, набитые свадебными подарками.
Вечером перед юртой шамана раскинули огромный жаркий костер. Высоко поднимался в зимнее звездное небо огненный, искрящийся хвост. Волчий Глаз решил задобрить Духов Зла и принести жертву Духам Добра. Вокруг костра на комлях, нартах, на сухарах расселись люди стойбища.
Из юрты в легонькой коротенькой рубашке из неплюя вышел шаман с гулким бубном и тяжелой, как палица, медвежьей лопаткой. Распущенные, обмазанные жиром волосы охватывал золотой обруч с мерцающим красным камнем. Над обручем поднимались остро отточенные оленьи рога, над которыми распахнулись, как в полете, огромные крылья ворона. Могучую шею шамана охватывало ожерелье из медвежьих и волчьих клыков.
Подвели белого хоро. Шаман отложил бубен и колотушку, схватил хоро за рога, выдернул нож и полоснул по горлу оленя. Кто-то ловко подставил под парящую, тугую струю широкую серебряную чашу, и, когда та наполнилась кровью до краев, шаман разжал ладонь, отпустил рога и олень рухнул на снег.
Голосом волка взвыл шаман, и люди вздрогнули, словно сюда, к костру, приблизилась волчья стая. Далеко по долине над темными засыпающими урманами прокатился густой до черноты вой, его подхватило эхо, но не угасло, а ударилось в крутые берега, отпрыгнуло, удвоилось и утроилось. А горло шамана набухло, расширилось, и вой, темный, как непроглядная ночь, проник в лесную чащу и вернулся уже не эхом — из урманов доверчиво ответила волчица. И тогда шаман сбросил рубаху, обнажил могучие плечи и бугристые руки, ударил в бубен и заухал филином, закричал совою, закаркал вороном, и черные крылья заметались над головой, и шаман вихрем помчался вокруг костра, приседая, подпрыгивая, раскидывая руки и распахивая их, как беркут под ветром. И вместе с шаманом подпрыгивало, приседало и распахивалось пламя. Оно дрожало, изгибалось, становилось то желтым, то оранжевым, то золотистым с синеватыми язычками, то пятнистым, как рысья шкурка. Они стали похожи — костер и шаман, неистово раскаленные. Раскрутившись волчком в тугом, упругом гудении бубна, шаман внезапно остановился. Пот струился по лицу, стекая по шее на плечи, на волосатую грудь. Шаман двумя руками поднял над собой чашу, отпил несколько крупных глотков и опрокинул чашу над огнем. Пламя зашипело, притихло и ярко вспыхнуло.
— Духи Земли и Неба приняли жертву! — крикнул шаман звонко и отчетливо. — Ведите сюда Журавлиный Крик!
Мирон не отрываясь, придавив дыхание, смотрел на вход юрты. Откинулась дверь, и два старика с обнаженными, пожелтевшими, как мох, головами вывели закрытую черным платком Апрасинью.
— Откройте ее лицо! — приказал Волчий Глаз. Он вытянулся и дрожал, как тетива. — Она опозорила себя — открылась чужому мужчине! Я отдаю ее в жены Потепке! Отдаю за три пуда соболей и семь раз по семь белых священных оленей! Но Потепка будет три зимы жить в моей юрте. Так я сказал! — крикнул шаман и закаменел на месте. Огонь вспыхнул яростно и горячо, словно крикнул огонь: «Так ты сказал! Сказал ты так! Глядите все! Все глядите на Журавлиный Крик!»
Апрасинья сбросила платок и длинным, рысьим прыжком достигла шамана. Она рванула из его рук бубен, вырвала окованную серебром колотушку и швырнула бубен в пламя. Тяжелой колотушкой она ударила шамана по голове. Это было настолько неожиданно, что Волчий Глаз, люди стойбища и Мирон на миг заледенели, будто торосы на пустынной реке. В крике раскрыл рот Волчий Глаз. Но крик умер, не родившись. Апрасинья не дала шаману очнуться. Со страшной звериной силой, ослепшая от ярости, не помня себя, она ударила шамана колотушкой в висок, чуть ниже золотистого обруча, что отблескивал неистово раскаленным камнем.
Волчий Глаз покачнулся, вороньи крылья хлопнули и закрыли лицо. Тонко и пронзительно, перепуганными чайками, Закричали женщины. Мужчины вскочили на ноги, вырывая из ножен ножи, хватая топоры, бросились к Апрасинье. Сейчас они убьют ее. Мирон, рыча, раскидывая мужчин, наотмашь бил тяжелой, окованной в железо дубинкой, которую он выхватил из рук потерявшегося Потепки.
— О Великое Небо! — кричали женщины. — О Милый Шайтан! В них обоих вселились Злые Духи!
Шаман очнулся. Замотал головой, как сохатый в комариной туче, зарычал свирепо и жутко, и на людей дохнуло морозным, подземельным холодом. Раздувая ноздри, раскрыв окровавленный рот, шаман вырвал из ножен сверкающий жертвенный нож и шагнул к Апрасинье. Попятились все от нее, отхлынули, затихли, и в остановившемся времени, в мертвенной тишине медленно поднимался нож.
Захолодев, потеряв разум, рванулся Мирон к Волчьему Глазу, с маху опустил окованную дубинку Потепки на голову шамана. Хрустнули, как сучок, оленьи рога, и сломанно повисло воронье крыло.
— Муж ты мне, Мирон! — крикнула Апрасинья. — Ты мой мужчина!
Волчий Глаз выронил нож, и тот серебряной рыбкой воткнулся в снег, тускло отсвечивая тяжелой медной рукояткой. Шаман медленно потянулся к нему, но Мирон прыгнул и в прыжке с такой силой ударил его под ребра, что Волчий Глаз, раскинув руки, опрокинулся в гудящую сердцевину костра. Суковатой палкой, как рогатиной, Апрасинья прижала шамана к угольям.
— Хва-тай-те их, лю-ди-и! — Шаман могучими руками вырвал рогатину и поднялся, словно возник из пламени. — Вяжите их! В огонь! — захрипел шаман и бросился в сугроб, пытаясь освободиться от дикой, пожирающей его боли. — А-а! В огонь ее! Это не женщина, это Вор-Люльнэ — Лешачиха! В огонь пришельца! Он — оборотень! Духи примут эту жертву! — крикнул вороном шаман, и столько в нем было нечеловеческой силы, что он поднялся. — Бог Огня просит у меня человеческой крови!
Люди стойбища — старики, мужчины, юноши, женщины — в ужасе отхлынули от костра. Кто-то застыл с поднятой рукой, словно его внезапно облили холодной водой в каленый мороз, кто-то упал навзничь, закрыв лицо рукавами малицы — страшно взглянуть на шамана, что просит у богов принять человеческую жертву. Древние, как кедрач, старики рассказывали предания о том, что когда-то боги требовали человеческих жертв, требовали, чтобы спасти весь род, но это было так давно, что погрузилось во тьму и стерлось из памяти…
— Волчий Глаз, наверное, взбесился! — крикнула высокая, костистая старуха. — Светлый разум покинул его, ой-ай-е! Как он сумел уговорить Бога Огня принять человеческую плоть? Она — женщина нашего рода Чайки! — крикнула старуха.
— Бог Огня просит у меня человеческой крови! — поднял шаман окровавленное, обожженное лицо с горящим камнем к зеленым низким звездам, таким низким, что их могли бы, наверное, сорвать и бросить в сугробы раскачивающиеся, совсем голые вершины лиственниц.
— Апрасинья, беги! — Мирон схватил ее и, размахивая дубинкой, с жертвенным ножом в левой руке, развалил настежь толпу.
Одним духом, одним мгновением они оказались около упряжки Потепки. Мирон толкнул в нарты Апрасинью, бросил ей вожжи и кинул хорей. И только взмахнул дубинкой, как могучие быки, белоснежные и крутогрудые, рванулись с места. Но не успел Мирон прыгнуть в нарты — кто-то сзади метко кинул аркан, и петля захлестнула его плечи.
— Гони! Быстрее гони, Апрасинья… Беги, женщина моя! — кричал Мирон, а петля все туже затягивала плечи. И вот уже второй аркан взвился над головой Мирона — то дружки Потепки срывали с себя плетенные из оленьих жил пынзяны. Мирон упал на землю. Аркан ослаб, и он покатился под ноги бегущему к нему Потепке и, переворачиваясь с боку на бок, успел резануть острым, как пламя, ножом по тугим петлям. Они лопнули, скользнули, и Мирон вскочил на ноги. Апрасинья развернула упряжку и направила ее на костер. Захрипели белые быки, рванулись грудью на толпу, и та распахнулась.
— Ми-ро-он! — донесся к нему протяжный зов Апрасиньи, зов, переполненный отчаянием, любовью и болью. — Ми-ро-он, муж ты мой! Держись! Иду… иду к тебе! — звала Апрасинья, и Мирон, оттолкнувшись от земли, прыгнул в нарту. — Мирон… Мирон… — выдохнула Апрасинья.
Визжали, тоненько посвистывали полозья, хорхали, шумно дышали олени, снег комьями летел им в лицо, низко опустились позеленевшие от холода, колкие звезды. Мирон взял у Апрасиньи хорей и направил оленей к черному густому ельнику.
— Там моя нарта! — крикнул он Апрасинье.
Олени Мирона грудились в лощине, в глубине ельника, у быстрого, незамерзающего ручейка. Четыре дня Мирон кормил их вяленой рыбой, переводил с места на место, разбрасывая ногами снег около моховых кочек. Они быстро запрягли быков и было тронулись в путь, но Апрасинья, вслушиваясь в далекий собачий лай, остановила Мирона:
— Проведи своих оленей через ручей вон к тому болоту, — махнула она рукой. — От болота сверни направо и по следу вернись сюда, а я вокруг ельника, встретимся здесь… — Апрасинья тронула свою упряжку, в крутые петли завязывая след. След в след, друг за другом упряжки обежали вокруг стойбища по неведомым тропам, что угадывала во тьме Апрасинья. Только на рассвете они тронулись в путь к той маленькой юрте, где Волчий Глаз потаенно от родственников и людей стойбища хранил пушнину. Это был не священный шайтанский амбар, куда запрещено подходить женщине, то был тайник, о котором Апрасинья узнала случайно, собирая неподалеку целебные травы.
— Мирон! Мы заберем ту пушнину, что шаман отбирал у бедных охотников! — жестко сказала Апрасинья. — Мы не будем, не станем ворами! Мы возьмем то, что никогда не принадлежало Волчьему Глазу.
И снова день за днем, то впереди, то сзади, то сбоку слыша приближающуюся погоню, они путали и гасили следы, петляли, возвращались на вчерашние, позавчерашние ночевки. Они оставляли непотухшими костры, создавая видимость того, что вот-вот покинули это место. Все делал Мирон, чтобы преследователи поняли, что они заблудились, ходят кругами, что вот-вот попадут в руки врагов. Кружа по урманам, пересекая ручьи и реки, Мирон и Апрасинья оказались позади погони, сами шли по следу Потепки и его людей. Опустилась с неба, упала на землю пурга, задымила, закурила поземка, загудела, раскачала сосны и обрушилась на ломкий пихтач. Потепка и брат шамана Сысойка разбили ночевку под крутым берегом реки, в заветрии. Мирон подкрался к самому костру и подслушал, о чем говорят преследователи.
— Я сдеру с него шкуру, — брызгал слюной Потепка, обгрызая оленью лопатку. — Он украл мою женщину. А я три зимы платил калым. Смерть ему, пришельцу с Евры! Как собаке, отрежу уши и украшу свой пояс.
Сысойка, выбивая мозг из кости, прорычал:
— Уши? Брат мой великий шаман Волчий Глаз жил только два дня. Пришелец расколол ему голову, как кедровый орех. Она у него стала как прошлогодняя клюква, мягкая и дырявая. Волчий Глаз сказал мне, что я издохну, если не сожгу Апрасинью на Священном Огне.
— Издох Волчий Глаз, — сообщил Мирон Апрасинье.
— Теперь шаманом станет он — Водяная Крыса, Сысойка! Но он не знает дороги в твои земли. Поворачивай назад, Мирон. Они долго станут кружить по этому урману.
…И вот они на Конде, в Евре, в доме старого Картина, среди братьев и сестер Мирона. В радости встречи, в умиротворенном покое родимой избы, в ожидании свадебного пира сквозила тревога: Водяная Крыса, шаман, потребует выкупа за Апрасинью, Журавлиный Крик, и крови за Волчий Глаз. Но сказал Максим Картин:
— Мы, люди Конды и люди Сосьвы, братья! Мы, Картины, никогда не станем разжигать огонь вражды и мести. У русских купцов мы обменяем меха на дорогие вещи, помиримся с родней Волчьего Глаза. Через семь ночей народится новая луна, и я жду людей на свадебный пир.
Картины
— Стань им матерью, Апрасинья. — В старом Картине постепенно вытаивала тревога и недоверие к чужих земель женщине, что властно овладела его сыном и покорила младших сынов и дочерей. Одни едва еще ходили, цепляясь за лавки и покачиваясь у стен, у других менялись незрелые, как молочный орешек, зубы, а мать их, Пекла, два года как стыла в рубленом домике в немоте кедрача… — Стань им матерью, Апрасинья. Укрепи ты их.
Двухлетний Колян тянул к ней руки, распахивал платье и впивался зубами в налившуюся грудь. Кусался и орал Колян — так хотел он испить материнского молока. А те, что постарше, цеплялись за подол, за шелковую шаль, ковыляли за ней, переваливаясь, словно краснолапые гусенята за лебедицей, тянулись за ней, как бусинки, когда Апрасинья шла за водой на реку или в лес за сушняком. Спотыкаясь и падая, тащили ребятишки сухой валежник за прогнувшейся под тяжелой вязанкой Апрасиньей и, забегая вперед, высверкивая глазенками, хвастались:
— Гляди-ка, сюк! Гляди-ка, новая мать, какой… како-ой я сильный! Такую сушину я тащу в чувал! Наверное, большую уху можно сварить, сюкум, мать ты моя!
— Ты такой сильный, Ерошка, — отирая лоб, отвечала Апрасинья. — Ты такой сильный, что через две зимы лося, наверное, добудешь!
— Через две зимы?! — пораженно шептал Ерошка. — Слышите?! — синичкой чиликнул он. — Новая мать сказала, что я добуду лося, — и с легкостью взвалил на себя тоненькую стволину.
И сестры Мирона не давали отдохнуть Апрасинье — теребили ее, упрашивали:
— Ёкым, сестра! Какой положить узор на оторочку? Погляди, «утиное крыло» или «березовую ветку»? Ёкым, как украсить нагрудник «усами соболя»?
— Пусть она присядет и дошьет мне новую рубашку, — прогонял дочерей старый Картин. — Делай давай мне красивую рубаху — стану показывать ее гостям. Садись, Апрасинья.
Картин раскурил трубку с длинным черемуховым чубуком, окутался в дым, помедлил и протянул трубку женщине. Та глубоко, с наслаждением затянулась, притаила дыхание, глаза ее жарко блеснули. Еще два раза потянула из трубки Апрасинья. Ноздри ее задрожали, и она не торопясь, с явной неохотой отдала трубку свекру.
— По обычаю людей Конды — извечно так шло, — мать сына моего, Мирона, должна взять тебя за руку и отвести к заверованным местам, к заверованным деревьям. — Старик склонил голову с побелевшими волосами. — Но нет уже моей старухи… Нет уже моей Пеклы, и некому тебя отвести к священным деревьям. Ай-е! Ай-е! Какая она была женщина!.. — замотал головою Картин и замолк. Видно, шибко любил он свою женщину, Пеклу свою. Он был главным хранителем капища, а Пекла хранила его, Максима, но не для идолов — для солнца, тайги и реки. — Но это нужно сделать! — поднял голову старик. — Не станешь же ты долго сидеть в юрте. Люди скажут, что мы держим тебя на привязи и боимся показать.
Молчит Апрасинья — не может она выйти за селение до тех пор, пока не узнает всех запретных мест.
— Я сказал старухе Лозьвиной. Она завтра отведет тебя к заверованным деревьям. Ты, Апрасинья, должна запомнить их и осторожно обходить стороной те, что принадлежат мужчинам. А их много — то и голубая лиственница, и пятиголовая сосна, и двухтелый кедр. Вон заверованная береза. Смотри, ее ветви лежат на земле. Не может удержать их тяжести могучий ствол.
— Как это? Когда заверовали эти деревья? И почему? — Апрасинья крепко затянулась из трубки, что отложил ненадолго Максим.
— Давно то было, никто не помнит, — ответил старый Картин и склонился над кямкой — мордой. Собирался старик на дальнее озеро за карасями: нужна детям свежая уха. — Не помнят и боятся о том спрашивать!
— Почему боятся? — потребовала Апрасинья. Она спрашивает открыто, неожиданно, и Максим теряется, долго не находит ответа и грубо обрывает:
— Не лезь, куда не велено!
Да, женщина всегда любопытна, всегда пытается докопаться до донышка в тех вещах, которые, оглядываясь, поглубже прячут люди — будь то семейная жизнь или жизнь селения. И ничего не было бы в том удивительного для Пеклы — от нее бы обо всем узнала Апрасинья. А теперь приходится ему, Максиму, наставлять молодую женщину. И порой было ему неуютно оттого, что громко прикрикнул на Апрасинью. Чем она виновата, если не знает большого или малого запрета, — ведь она женщина других земель, в чем-то других обычаев, которых он, Максим, может, не принял бы? Она принимает Евру, потому что любит Мирона.
И только?
— Почему боятся спрашивать? — повторила Апрасинья, и взгляд ее из-под платка был тверд. — У нас в стойбище я спрашивала Волчий Глаз обо всем.
— А зачем то нужно? — спросил Максим Картин.
— Если у человека не попорчен разум, он должен знать, почему он поклоняется идолу, — голос Апрасиньи густой, широкий. — Живой человек…
— Замолчи! — строго оборвал ее Картин. — Молчи и запомни: закон — тайна! В тайне его — сила! А бессильных законов нет. Бессильный закон умирает. Помни: женщине нельзя подходить к шайтанскому амбару. Нельзя подходить к священному месту летнего речного запора! Женщина своим взглядом, своим дыханием может осквернить место запора. Я слышал от своего деда, как сожгли на костре женщину, что ступила ногой на мостки — лаву летнего запора. Сорвала тогда река запор, и осталась Евра без рыбы. Голод и смерть пришли тогда в Евру. Вот что такое женщина!
— Молодая? — спросила Апрасинья.
— Что молодая? — насторожился старик.
— Молодая та, которую сожгли? — голос Апрасиньи отяжелел и напрягся.
— Зиму только с мужем жила, — покосился на сноху Максим. — А летом сожгли…
— Вместе с сыном?! — протянула Апрасинья.
— Ты откуда знаешь? — поразился старик. Он вспомнил: дед ведь говорил, что женщина была брюхатая, носила под сердцем ребенка. Может быть, и сына, может, и великого охотника или старейшину…
— Муж ее трус! Грязная, вонючая росомаха! И мужчины ваши почему принимают такие законы? — недоумевала Апрасинья. — Как ты считаешь, отец, бросил бы меня Мирон в костер? Ответь, бросил бы?
Старик молчал.
— Нет! Не бросит! Хотя он и не давал калыма, хоть досталась ему даром! — гордо проговорила Апрасинья.
Многие древние запреты были и самому старику непонятны, темны, но он требовал, чтобы Апрасинья принимала их на веру. «Так надо! — говорил Картин. — Так было и будет!» И это звучало предостережением — лучше безропотно подчиниться, чем вызвать осуждение.