— Садитесь! — приказала Голякова.
Я сел.
— Читайте! — сказала она и протянула мне лист бумаги, исписанный прыгающим с кочки на кочку слов почерком. Я прочитал: «Считаю своим гражданским долгом предупредить Дирекцию нашего училища в том, что преподаватель микробиологии Д. П. Шраер больше года назад подал документы на выезд в Израиль». Подписи не было. Но я сразу узнал почерк Минкина. Что-то гадостное, жабье было в этом почерке. Жабье, когда бородавчатое мерзкое болотное существо тяжело перескакивает с кочки на кочку. С кочки на кочку слов. С кочки на кочку…
— Скажите, Шраер, это правда, что вы хотите уехать из Советского Союза?
— Да, это правда.
— И при этом не постеснялись стать преподавателем нашего академического училища?
— Чего же мне стесняться, Галина Степановна?
— Да того, гражданин Шраер, пока еще гражданин, но я бы немедленно лишала таких, как вы гражданства… да того, гражданин Шраер, что вы предали свою Родину-мать, которая вскормила-вспоила вас и дала образование. А еще, судя по документам, научила сочинять литературные произведения. Хотя мне трудно поверить в их положительное качество, гражданин Шраер.
— Я не предавал Россию, а, впрочем…
— Не отмахивайтесь от моих слов, Шраер, если не хотите, чтобы я сказала вам ту правду, которую я знаю о трагической смерти Ивана Боголюбова.
— Какую правду вы знаете?
— Зачем вы ввязывались в дела этих сектантов-баптистов? Зачем вы пообещали пастору их церкви написать письмо в военкомат? Написали и отправили заказным письмом! Вселили ненужные иллюзии в одурманенную религией душу юноши, которому нужно было выполнить свой священный долг по защите Родины. Ах, впрочем, что с вами говорить о священных ценностях! Вы и своих студентов не пощадили. Уговорили их пойти в баптистскую церковь на панихиду. Да вам надо запретить приближаться к учащимся! У таких, как вы скоро будут отнимать собственных детей и отдавать в детские дома, чтобы там из них воспитали достойных граждан.
— Для этого вы меня и вызвали?
— Да, для этого! И еще, чтобы сообщить, что с будущего учебного года вы освобождаетесь от преподавания в нашем училище.
Я спустился в кабинет микробиологии, чтобы забрать мои книги и тетради, и пошел к выходу В дверях училища ждали меня с цветами Саша Раевский и Маша Малевич. Я обнял их на прощанье. Во дворе училища играли в футбол мальчишки из соседних домов. Училищный дворник/сторож дядя Вася поливал их для острастки из шланга. Мальчишки смеялись и продолжали гонять мяч в радужном свечении воды.
ГЛАВА 20
Гормоны, микробы и сотрудники госбезопасности
Опять я остался без работы. Я решил на этот раз вернуться к врачебной практике. Еще работая врачом-лаборантом в больнице № 53, наблюдая тяжелейшие случаи диабета, осложненные присоединившейся инфекцией, я прокручивал в голове возможные причины неконтролируемого инсулинозависимого диабета. Будучи врачом-лаборантом, я мог только трактовать результаты анализов, то есть лишь косвенно влиять на процесс терапии. Чаще всего это были гангрены стоп, приводившие нередко к ампутации конечности. Незаживающие нагноившиеся язвы, как правило, возникали у больных с декомпенсированным диабетом и нередко приводили к сепсису. В микробиологические институты путь мне был заказан. Пометка в трудовой книжке о том, что я, проработав одиннадцать лет в Институте имени Гамалея и сделав там вполне достойную карьеру, уволился «по собственному желанию», сразу направляла мысль сотрудников отдела кадров на мое желание эмигрировать. Нив практических лабораториях, ни в медицинских училищах микробиологи с моим анамнезом тоже не требовались. Словом, я решил попытать счастья в эндокринологии. Кроме всего прочего, эндокринология была тесно связана с теоретической медициной, к которой я тяготел и куда надеялся в конце концов вернуться.
Я начал объезжать одну за другой поликлиники, расположенные недалеко от дома. Я верил в некоторую предопределенную связь между географической близостью места работы и дома. Работа шла удачно в Больнице им. Филатова, а потом и в Институте имени Гамалея. Я жил в 10–20 минутах ходьбы от них. Мне и на этот раз повезло чуть ли не с первой попытки. Около станции метро «Войковская», в доме 5 по 1-й Радиаторской улице, располагалась Поликлиника № 136 Ленинградского района. Это было всего в 15 минутах езды от дома.
Или в получасе ходьбы напрямик через Покровско-Стрешневский парк и полотно железной дороги, уходившей в сторону Нового Иерусалима. Я зашел внутрь поликлиники. Слева был аптечный ларек, из которого выглянула приветливая рыжеволосая женщина. Она сразу разглядела во мне странника, пришедшего в поисках удачи. «Вы кого-нибудь ищете?» — спросила аптекарша. «Главного врача или заместителя по лечебной части». «Я вас провожу!» «Спасибо, не утруждайте себя!» «Тогда поднимитесь на третий этаж. И налево. А меня зовут Раиса Аркадьевна». «Очень приятно… Давид Петрович», — сказал я и пошел навстречу новому повороту судьбы. В этой главе имена и фамилии врачей, лаборантов и пациентов могут быть изменены отнюдь не из-за конспирации, а потому что прошло с тех пор более четверти века, и память подводит. Записей и дневников я не вел, и кроме одной статьи, о которой речь пойдет дальше, в ту пору ничего не публиковал в научных журналах. Хотя, как и прежде в микробиологии, мои коллеги — врачи поликлиники № 136, Больницы имени Боткина, 4-й Градской больницы и других лечебных учреждений — были несомненными соавторами моей клинической деятельности. Я поднялся на третий этаж, повернул, как мне было сказано, по коридору налево и увидел трогательную патриархальную картину: в комнате, выполнявшей роль буфетной, вокруг обширного эллипсоидного обеденного стола сидели шесть или семь дам и чаевничали. Одна из них. женщина лет пятидесяти с тяжелым лицом, обрамленным прической соломенного окраса, оказалась главным врачом поликлиники, Галиной Владимировной Блиновой. Другая, худощавая, подвижная темноволосая с седой прядкой, вероятно, ровесница Галины Владимировны, оказалась заместителем главного врача, Ириной Сергеевной Казанской. Остальные были: секретарь, главная сестра, завхоз и другие чины поликлиники. Главный врач пригласила меня в свой кабинет. С нами пошла Ирина Сергеевна. Оказалось, что им требовался эндокринолог. Я рассказал про Институт имени Гамалея, про отказ в выезде в Израиль, про Больницу № 53, про мою врачебную деятельность в армии. «Не знаю, что вам сказать, — ответила Г.В., — нам позарез нужен эндокринолог: думающий, преданный делу врач. Но ведь вы никогда не работали эндокринологом». «Никогда», — подтвердил я. «Он может пройти усовершенствование! — предложила И.С. — Например, в эндокринологическом отделении Боткинской больницы!» «Согласна! Пошлем вас туда, если Райздрав не будет возражать». «Я позвоню Николаю Степановичу. Он войдет в положение!» — сказала И.С. «Ну хорошо. Вы пройдете усовершенствование, проработаете у нас какое-то время, а потом получите разрешение на выезд. С чем мы останемся, Давид Петрович?» — сказала Г.В. Я молчал, не зная, что пробуду в этой поликлинике около семи лет. Выручила меня И.С.: «Да нам бы хоть сейчас из тупика выйти, Галина Владимировна! Больные не знают, сколько инсулина вводить. А там видно будет!» «Ну, попробуем. Поезжайте, Давид Петрович, в Райздрав к Николаю Степановичу. Он должен договориться с Боткинской больницей». Намного позже, когда мы стали друзьями с Г.В. и И.С., я узнал, что отца нашего главного врача — военного летчика, расстреляли в 1937 году, а деда ее заместителя — священника, сослали в Сибирь.
В результате челночных рейсов между Поликлиникой № 136 — Райздравом — Больницей им. Боткина — Райздравом (в лице милейшего человека Николая Степановича Куракина) — Больницей имени Боткина (заведующая отделением эндокринологии Татьяна Андреевна Большакова) — Поликлиникой № 136 (И. С. Казанская) я начал свою учебную практику врача-эндокринолога. Мы договорились, что обучение продлится 3 месяца: с августа по октябрь 1981 года, и что я приступлю к вечерним приемам с конца сентября.
И все же, до того, как я начал практиковаться по эндокринологии в Больнице имени Боткина, была попытка вернуться в науку, поступить по конкурсу младшим научным сотрудником в лабораторию профессора Зиновия Израилевича Зельфанда (и.ф.о. изменены), крупнейшего специалиста по пересадке костного мозга больным со злокачественными заболеваниями крови. Должность, хотя и невысокого ранга, вполне подходила мне: я знал клиническую гематологию и владел лабораторными методами. Конечно, я был полон сомнений. Прежде всего, в отношении профессора Зельфанда. Я знал, что по странной случайности у именитого гематолога ни в штате клиники, ни в лаборатории не было сотрудников еврейского происхождения. Говорили, что такое «самоедство» и «самоненавистничество» началось у Зельфанда в 1972 году, когда один из его аспирантов уехал в Израиль. И все-таки, я решил подать документы на конкурсную должность, предварительно поговорив с Зельфандом.
Я позвонил секретарше Зельфанда. Мне назначили день и час встречи. Я одел темно-синий костюм, рубашку в мелкую клеточку, повязал нарядный галстук. Я и сейчас помню какой: синий в красную полоску. От моего дома до Института трансплантации, который находился на территории 52-й больницы, было пять минут ходьбы. Я вошел в вестибюль Института, поднялся на лифте на второй этаж. Разыскал кабинет Зельфанда. Постучался. Раздраженный голос позвал: «Входите!» В кресле за письменным столом напротив двери сидел старик с лохматой седой шевелюрой и озлобленным взглядом ледяных синих глаз, нацеленных на меня из-под кустившихся бровей. «Добрый день, профессор Зельфанд», — сказал я. Старик кивнул мне, не предложив сесть, и сказал: «На что вы рассчитывали, Шраер, когда решили подать на конкурс в мою лабораторию?» По одному этому вопросу я понял, что пришел понапрасну, что надо немедленно уходить и никогда больше не льстить себя надеждой вернуться в советскую науку, но продолжал стоять, обдумывая слова ответа. «На что вы надеялись, Шраер? (Даже не доктор Шраер!)», — повторил свой вопрос старик в кресле. «Профессор Зельфанд, я полагал, что вам нужен квалифицированный специалист», — ответил я. «Знаете, кто мне нужен? — выкрикнул вопрос Зельфанд. И не дождавшись ответа, продолжил: Мне нужен патриот. А вы изменник, Шраер! Изменник и сионист! Такие, как вы, мешают жить настоящим патриотам, честным советским евреям. Если бы у меня было право, я расстрелял бы вас собственными руками, Шраер! Уходите и навсегда забудьте о советской науке, предатель!»
Чаще всего до Боткинской больницы я добирался на метро. От нашей станции «Октябрьское поле» до «Беговой» было недалеко. Иногда ездил на машине. Боткинская больница расположена в знаменитом месте — напротив московского Ипподрома. Должен признаться, хотя я с детства люблю лошадей и обучен ездить верхом, даже без седла и стремян, но на скачки ни разу не собрался. И вот — каждый день еду мимо Ипподрома, въезжаю в ворота больницы, в одном из корпусов которого находится отделение эндокринологии. Была еще одна зацепочка в памяти. При выходе из метро, на повороте к Беговой улице стоят пятиэтажные кирпичные дома послевоенной кладки. В одном из них жил поэт, которого я почитал, H. A. Заболоцкий (1903–1958).
Первые две недели я ходил «хвостом» за врачами отделения, стараясь вникнуть в каждый клинический случай, выслушать, посмотреть каждого больного и проанализировать курс лечения, назначенный старшим коллегой. Конечно, мне помогла практика в отделении реанимации, умение разобраться в результатах лабораторных анализов, рентгенограмм, электрокардиограмм, электроэнцефалограмм и данных радиологических исследований при определении активности щитовидной железы. Боткинская больница была оснащена гораздо более современно, чем Больница № 53. Вскоре мне поручили вести нескольких больных из женской палаты и нескольких — из мужской. Запомнилась мне молоденькая студентка Педагогического института. У нее был тяжелейший сахарный диабет с поражением периферической и центральной нервной системы (нейропатия) и поражением сосудов сетчатки (ангиопатия). К ней каждый день приходил ее жених, студент Нефтяного института. Он с надеждой спрашивал меня: «Когда же, доктор, вы сможете ее выписать? Ведь у нас назначена свадьба на конец сентября».
У старика, который сидел целыми днями у окна палаты в инвалидном кресле-коляске, была ампутирована одна ступня. Гангрена большого пальца угрожала потерей другой ступни. Душа разрывалась, когда я видел его глаза, в которых были одновременно надежда и страдание. Я не знал, как помочь старику. Успешнее лечение шло у больных с заболеваниями щитовидной железы, как правило, случающимися гораздо чаще у женщин, особенно тиреотоксикоз. Это нередко приводит к тому, что врачи «пропускают» подобные заболевания у мужчин. Ко мне в палату положили мужчину лет тридцати с горящими глазами, резко учащенным пульсом, тремором (дрожанием) рук, значительным похуданием. Это был случай тяжелого тиреотоксикоза, но пока в этом разобрался участковый терапевт, а потом местный эндокринолог, какие только диагнозы ему не ставили: чуть ли не малярию!
С конца сентября 1981 года я начал вечерние приемы в поликлинике. К моему приходу в коридорчике между эндокринологическим кабинетом и лабораторией набивалось много народа, В основном пожилые люди. К концу приема приходила работающая публика. Чаще всего у людей пожилых, полных и малоподвижных, был диабет второго типа, инсулинонезависимый. Они слабо верили в необходимость соблюдать строгую диету и, полагаясь на магический эффект таблеток, нередко принимали лекарства в дозах, намного превышающих назначенные. Уровень глюкозы временно понижался. Чувство голода заставляло их переедать. Образовывался заколдованный круг. Здесь мне пришлось сочетать терапию с просветительскими беседами по диетологии. Гораздо сложнее было в случаях инсулинозависимого диабета (первого типа). Таких больных было меньше, но нередко они страдали некомпенсированным диабетом, когда резкое повышение уровня глюкозы крови сменялось тяжелыми гипогликемиями с потерей сознания. Пришлось заняться расчетами, данные для которых мне помогали получать сотрудники клинической лаборатории. Это были, действительно, люди, преданные медицине. За долгие годы они лично знали больных диабетом, радовались хорошим результатам анализов, огорчались плохим. Ида Марковна, Валя, Тоня — никогда не отказывались выполнять громоздкие анализы мочи, собранные по много раз в течение суток, чтобы я мог сопоставить их с уровнями глюкозы в крови и назначить адекватные дозы инсулина.
Моя медсестра Полина Алексеевна Солдатова была для меня поистине ангелом-хранителем. Она проработала в этой поликлинике более 25 лет, знала каждого больного. Поначалу, до того, как пригласить очередного пациента, кратко рассказывала о течении заболевания. Да и не забывала обрисовать психологические и семейные особенности больного. Она была далеко за пенсионным барьером, но все работала и работала, не могла бросить больных. Да и с деньжатами было туговато: муж П.А. крепко пил. Советуя строго следить за историей болезни, любила повторять: «Пишите все, Давид Петрович, запись не для вас, а для прокурора!» Она и не предполагала, как была близка к истине: сотрудники секретной службы строго следили не только за моей диссидентской активностью в среде отказников, но и за моей врачебной деятельностью.
Порядок работы был такой: я осматривал больных и назначал лечение. Больным диабетом полагались бесплатные препараты: инсулин при диабете первого типа и таблетки — при диабете второго типа (глюкофаж и др.). В те времена в СССР еще не было производства рекомбинантного инсулина человеческого типа, полученного путем генетической передачи специфической ДНК от людей к бактериям. Больных лечили инсулином, полученным из поджелудочной железы свиней или коров. Свиной инсулин по антигенному строению был ближе к человеческому и лучше переносился больными. Его мы берегли прежде всего для детей и тяжелых декомпенсированных больных. Инсулин и таблетки хранились прямо в кабинете в холодильнике. Полина Алексеевна выдавала лекарства больным по моему назначению. Это, как и бесплатное посещение врачей, нахождение в больницах и прочие медицинские услуги, было одним из парадоксов социалистического тоталитаризма. Кроме того, раз в месяц бесплатно полагался спирт, которым, как предполагалось, пользовались при обработке кожи перед инъекцией инсулина. Некоторые больные пили этот спирт. Помню, как один из них, И.О.В. (инвалид отечественной войны) перепутал число и в приступе неуемного алкоголизма требовал спирт, колотя палкой по моему столу.
Был и другой парадоксальный случай, который напомнил мне рассказ Исаака Башевича Зингера о молодом солдате — еврее, который прошел всю Первую мировую войну на хлебе и воде, отказываясь есть некошерную пищу. Вскоре после начала работы в Поликлинике № 136 меня вызвали на дом к старику еврею, страдавшему тяжелым диабетом. Ему трудно было ходить. От больницы он отказывался. Там давали некошерную пищу. Я осмотрел старика. На ягодицах, животе и руках были следы атрофии мышц, типичные при введении некоторым больным коровьего инсулина, к которому нередко наблюдается несовместимость. Я назначил старику свиной инсулин. Он решительно отказался: «Доктор, не для того во время Катастрофы погибли 6 миллионов евреев, чтобы я спасал свою жизнь таким недостойным образом!»
Вскоре после начала моей работы в поликлинике я увидел поистине тяжелейший случай диабета. В кабинет вошел, прихрамывая и опираясь на палку, молодой сержант в парадном кителе, украшенном медалями, значком танкиста 1-го класса и орденом Боевого Красного Знамени. Он страдал посттравматическим диабетом, который никак не удавалось компенсировать в военном госпитале. Так он и выписался из госпиталя и был комиссован (уволен из армии) с военной пенсией и тяжелейшим диабетом. Солдата звали Анатолий. Вот его история. Танковый батальон, в котором Анатолий служил в Афганистане, получил короткий отдых. Анатолий остался около своего танка и ждал заправки горючим. Он видел, как огромный бензовоз, за рулем которого сидел солдат-афганец, направился в сторону танка. Анатолий махал рукой водителю бензовоза, показывая, как лучше подъехать, чтобы удобнее протянуть шланг к бакам. Внезапно бензовоз бешено взревел, рванулся и, приблизившись к танку, резко вывернулся так, что задними колесами Анатолий был вмят в гусеницы своего танка. Бензовоз скрылся. Анатолия едва успели доставить в полевой госпиталь. Внутренние органы, в том числе поджелудочная железа получили необратимые повреждения. Развился тяжелейший диабет. После длительных измерений уровня глюкозы в крови и моче, после составления графика гипогликемий (чувство острого голода и головокружений) и гипергликемий, исследования токсических продуктов углеводного и жирового обмена, удалось подобрать дозы свиного инсулина, поддерживавшие жизнь Анатолия.
Принимал я больных пять раз в неделю, чередуя утренние и вечерние часы. До поры до времени никто в поликлинике не напоминал мне о положении «отказника», и я был почти счастлив. Тем более, что еще через год меня послали для дальнейшей специализации на кафедру эндокринологии Центрального Института усовершенствования врачей. Все по тому же закону совпадений кафедра эндокринологии оказалась всего в двадцати минутах езды, на Аптечном переулке, визави Ленинградского рынка. Руководила кафедрой профессор Е. А. Васюкова. Я слушал лекции, участвовал в разборах клинических случаев, а по вечерам (таково было условие моего главного врача) вел прием больных в поликлинике. Ассистенты и доценты кафедры давали консультации врачам-эндокринологам из поликлиник и больниц Москвы, одновременно преподавая нам — курсантам основы клинической эндокринологии. А по пятницам была общая сессия. Мы собирались в актовом зале. На сцене за столом восседала величественная, напоминавшая ее тезку Екатерину Великую, профессор Е. А. Васюкова, демонстрируя нам сложные случаи эндокринных заболеваний. Курсанты участвовали в обсуждении. Нас обучали тонким различиям в клинических признаках, связанных с психиатрическими, генетическими, сексуальными, гинекологическими, дерматологическими, метаболическими заболеваниями, приводящими к эндокринной патологии. Наши учителя знали даже, как по расположению линий на ладони или по рисунку радужки глаза предполагать о диагнозе той или иной болезни. Конечно же, особое внимание уделялось рентгенограммам основания черепа и, в особенности, турецкого седла (sella turcica), где помещался гипофиз, который вместе с другим отделом головного мозга гипоталамусом контролировал всю эндокринную систему. Запомнился больной с диагнозом акромегалия. Причиной заболевания была опухоль гипофиза, в результате которой резко повышалось выделение в кровь гормона роста. Больной обнаружил, что ступни не влезают в ботинки, а руки в перчатки.
Или больная с синдромом Иценко-Кушинга, когда надпочечники вырабатывали избыточное количество кортикостероидов. На коже больной появились багровые полосы (стрии), резко увеличился вес тела, изменилась форма таза, потерявшего женственную округлость, значительно повысилось артериальное давление.
Я старался перенести знания и навыки, полученные от наших учителей, в свою повседневную работу. Особенно гордился, когда диагноз заболеваний щитовидной железы или гипофиза, поставленный мной на основании осмотра больного на поликлиническом приеме, совпадал с результатами радиологических исследований. Удавалось путем пальпации (ощупывания) шеи определить, увеличена ли щитовидная железа или нет? Имеются ли уплотнения ткани щитовидной железы, которые могут оказаться злокачественными опухолями? Равномерно ли увеличена щитовидная железа и т. п.? Нередко мой диагноз: наличие «холодных узлов» (пониженная) или «горячих узлов» (повышенная функция щитовидной железы) совпадал с результатами радиологического исследования в Боткинской больнице.
Однажды ко мне обратился больной с выраженными признаками тиреотоксикоза: горящие глаза навыкате, тремор (дрожание) рук, повышенное артериальное давление, ускоренный пульс, обеспокоенность, бессонница, резкая потеря веса. Все признаки тиреотоксикоза были налицо, а щитовидная железа не была увеличена. Случай казался загадочным. Рентгенограмма основания черепа ничего не показала. Я предположил, что это редчайший случай атипичной локализации щитовидной железы и направил больного с этим диагнозом в радиологическую лабораторию. Так и оказалось: в подвздошной кости больного была обнаружена необычно локализованная щитовидная железа, которую хирургически удалили.
В связи с моими размышлениями о больных, приехавших из мест, где в почве и воде отсутствует йод, и у которых эндемический зоб сочетался с пониженной функцией щитовидной железы, я начал думать о причинах гибели древней Хазарии. Расцвет Хазарского каганата приходился на VII–X века. Территория Хазарии простиралась от Урала до дельты Волги, где была столица Итиль, и далее до Кавказа; она захватывала северное Причерноморье и часть Крыма. Дельта Волги — это как раз те земли, где практически отсутствует йод в природе. Для выработки гормонов щитовидной железы необходим йод. Если искусственно не добавлять йод в пищевую соль, как это делается в наше время, рождаются дети с резкой дисфункцией щитовидной железы, что может приводить к кретинизму. Не исключено, что именно там, где была расположена столица Хазарии и жила ее правящая верхушка во главе с царем (каганом), начался процесс вымирания, что и привело к резкому ослаблению государства и его распаду. Эта моя гипотеза отличается от представлений, высказанных в монографиях «Очерки по истории хазар» и «История хазар» М. И. Артамонова (1898–1972) и «Открытие Хазарии» Л. Н. Гумилева (1912–1992).
Годы моей работы поликлиническим эндокринологом совпали для нашей семьи с самыми тревожными временами пребывания в положении отказников. Мы были не одни. По неофициальным данным, в одной лишь Москве было отказано в выездных визах около 50 тысячам граждан. Преимущественно это были инженеры, ученые, врачи, артисты. Они были вынуждены, чтобы прокормить семью и не попасть в разряд «тунеядцев», наниматься в качестве шоферов, рабочих, уборщиков и др. Так что я считал себя счастливчиком. Да, начались самые смутные времена в послесталинской эпохе советского тоталитаризма. Война в Афганистане, а потом катастрофа атомного конгломерата в Чернобыле обескровили империю социализма. Как символы агонии системы, начались одна за другой смерти генсеков, последовавшие с короткими интервалами: Л. И. Брежнева (1906–1982), Ю. В. Андропова (1914–1984) и К. У. Черненко (1911–1985). М. С. Горбачев, пришедший к власти в 1985 году оказался последним генсеком КПСС и последним президентом социалистической империи — СССР (1917–1991). Конечно, я не тешил себя надеждами на то, что кураторы из госбезопасности оставят меня в покое. Наша семья (Мила, Максим и я) начала жить жизнью отказников-активистов. Мы постоянно встречались с другими отказниками и диссидентами (Владимир Слепак, Иосиф Бегун, Юрий Медведков, Александр Лернер и др.), принимали у себя дома представителей еврейских организаций США, Канады, Англии, Франции, которые активно боролись за наше освобождение из этого «новоегипетского плена». Ко мне приставили наблюдателей, которых народ называет топтунами. Сначала я обнаружил, что время от времени под окнами моего дома дежурит черная «Волга» с нацеленными антеннами. Потом черная «Волга» стала появляться под окнами моего поликлинического кабинета. Наконец, в один из дней во время приема больных без стука в кабинет вошел высокого роста посетитель, седая голова которого плохо сочеталась с моложавым розовощеким лицом. Он показал удостоверение медсестре Полине Алексеевне, приказав ей покинуть помещение и не пускать очередного пациента. Седовласый назвался сотрудником госбезопасности по имени Владимир Владимирович. Особый интерес у него вызывали отказники, которых я из чувства солидарности неофициально консультировал у себя, хотя они жили совсем в других районах Москвы. Попенял он мне также за то, что я встречаюсь с иностранцами, принимаю их у себя дома и вместе с Милой даже посещаю помощника американского атташе по культуре Дэвида Эванса, который показывает нам фильмы, снятые в США. Несмотря на жесткие беседы Владимира Владимировича (надеюсь, что это был рабочий псевдоним, и я не потревожу нынешней цивильной жизни пенсионера — чекиста), наша борьба за выезд продолжалась.
Эта, по существу, диссидентская активность странным образом сочеталась с практикой эндокринолога и писательской работой. За годы «отказа» я сочинил два романа («Герберт и Нэлли» и «Искупление Юдина»), пьесу «Эд Тенер» и книгу стихотворений «Невские стихи». Путь в издательства и редакции журналов и газет так же, как и в науку, был перекрыт специальными письмами, в которых сообщалось о моей неблагонадежности. Пьеса «Эд Теннер», наверняка, была сублимацией моей тоски по микробиологии. Прототипом главного героя послужил Эдвард Дженнер (1749–1823), великий английский врач, первый, кто изобрел и начал прививать людям противооспенную вакцину. Работая сельским доктором и наблюдая тяжелейшую эпидемию оспы, Дженнер заметил, что выживают, главным образом, лица, перенесшие до этого легкое заболевание — коровью оспу. Дженнер предположил, что заражение и заболевание коровьей оспой приводит к выработке иммунитета против «черной» оспы. Он начал профилактически иммунизировать (вакцинировать) людей содержимым гнойных очажков (вакциной), которые появлялись на коже или вымени коров, переносивших легкую форму заболевания. Вакцинация спасла миллионы людей и принесла Дженнеру всемирную славу.
Иногда мне казалось, что я близок к тому, чтобы найти схему для лечения тяжелейших случаев диабета, осложнившихся инфекцией. В 4-ю Градскую клиническую больницу (улица Павловская дом 25), где я начал консультировать по вечерам эндокринологических больных, по скорой помощи доставили шестнадцатилетнего юношу в глубокой диабетической коме. Он страдал инсулинозависимым (ювенильным) диабетом с двенадцати лет. Инъекциями высокоочищенного свиного инсулина не удалось вывести его из состояния тяжелого кетоацидоза, когда организм отравлен продуктами полураспада жирных кислот. Даже капельное введение инсулина вместе с глюкозой ненамного улучшили его состояние. Я поставил диагноз сепсиса. Действительно, из крови мальчика удалось выделить кишечную палочку — микроорганизм, обитающий постоянно в пищеварительном тракте. Назначили антибиотики, которые как будто бы ненадолго помогли. Но через несколько дней состояние снова ухудшилось. Я посещал больного ежедневно, наблюдая за ним. Мне показалось, что при осторожной пальпации больной «щадит» область живота тотчас под нижним краем печени. Я предположил атипичную локализацию нагноившегося аппендикса и возможный абсцесс в глубине брюшной полости. Трудно было убедить хирургов пойти на операцию у такого тяжелого больного. И все-таки они пошли на риск во имя спасения. Брюшную полость вскрыли и обнаружили нагноившийся аппендикс, который удалили и вскрыли абсцесс под правой долей печени. Больной выжил.
Как и во всякой врачебной практике, когда на прием приходило 25–30 и более человек, по закону больших чисел встречались и тяжелые и курьезные клинические случаи, а иногда необычные психологические типы пациентов. Однажды во время приема дверь моего кабинета отворилась без приглашения медсестры и без стука. Вошел мужчина лет тридцати с бледным исхудавшим лицом и некоординированными движениями. Больной спросил, приму ли я его? Он только что поменял место жительства и переехал из другого района Москвы в Ленинградский, где была поликлиника № 136. Судя по анамнезу, болен он был около десяти лет и лечился инсулином. Он сказал, что «история болезни его выслана в нашу поликлинику, но еще не пришла. А инсулин кончился». Как я мог отказать больному в помощи? Лаборатория срочно сделала анализ крови. Глюкоза была резко повышена. Мы выдали ему инсулин и назначили на ближайшее время повторное посещение поликлиники с анализами крови и мочи на сахар. Через несколько дней больной пришел ко мне. Он сказал, что по ошибке перерасходовал инсулин. Судя по анализам крови и мочи, диабет у него был нетяжелый. Мне даже показалось, что я смогу снижать дозы инсулина, чтобы уменьшить риск гипогликемий. Мне почему-то показалось, что больной тщательно избегает говорить о гипогликемиях, хотя эта проблема очень распространенная при диабете. Когда я предложил ему снизить дозы инсулина, больной резко запротестовал. Мне это показалось подозрительным. Наконец, из прежней поликлиники пришла история болезни, из которой я узнал, что больной несколько раз был госпитализирован по поводу тяжелых гипогликемий, вызванных превышенными дозами инсулина. Я позвонил ему и пригласил на прием. Больной ко мне не пришел. Через день он был госпитализировал по поводу тяжелейшей гипогликемии, вызванной удвоенной им произвольно дозой инсулина. Оказалось впоследствии, что он относился к малоизученной категории наркоманов, у которых инсулиновая гипогликемия и потеря сознания вызывают эйфорию.
Выпадали и светлые случаи. У меня была одна больная, милая двадцатисемилетняя девушка, которую я вел по поводу инсулинозависимого диабета. Однажды она пришла на прием с молодым мужчиной. «Доктор, это мой муж. Мы очень хотим ребенка. Как вы считаете, возможно ли это с моим диабетом?» Я задумался. У нее был тяжелый диабет, который удавалось контролировать благодаря строгому графику введения инсулина, диете, гимнастическим упражнениям и прочим вещам, возможным, когда у пациента нет других обязательств и отягощающих обстоятельств. А тут семья, беременность, роды, кормление… Словом, насыщенная жизнь, которая нелегка и для здоровых женщин. Видя, что я колеблюсь, она спросила меня: «Возможно ли, что родится здоровый ребенок?» «Да, шанс есть. Но есть и сомнения», — ответил я. «Доктор, помогите нам с мужем воспользоваться этим шансом!» «Хорошо! Будем вместе делать все возможное», — ответил я. Мы разработали ее расписание по часам: диета, упражнения, включая бассейн, введение инсулина дробными дозами (четыре — шесть раз в сутки), чтобы избежать резких понижений сахара в крови (гипогликемий), которые еще более губительны для развивающегося плода, чем гипергликемии. Раз в неделю мы исследовали сахар крови и сахар мочи, которая собиралась каждые два часа в течение суток. Родилась здоровая девочка. Даже настойчивый и всеосведомленный куратор из госбезопасности Владимир Владимирович, выговорив мне за то, что я продолжаю принимать у себя в кабинете отказников и диссидентов, не преминул поздравить с успехом: «Да вам цены нет, доктор. Забирайте документы из ОВИРа и тогда…» Эту заманивающую фразу: «Забирайте документы из ОВИРа и тогда…» я слышал неоднократно вплоть до последнего дня жизни в СССР.
Среди нетяжелых пациентов с диабетом второго типа, сахар крови которых вполне регулировался (если они хотели и старались) диетой или малыми дозами таблеток, была старушка Левина. При первом нашем знакомстве я так и произнес: «Левина». Она меня тотчас оборвала: «Не Левина, а Лёвина (две точки над „е“). Это у евреев Левины, а у нас, русских, Лёвины (две точки над „е“). Вот и Левина из романа „Война и мир“ называют неправильно, по-еврейски. А он был Лёвин (две точки над „е“)».
А другую старушку было безумно жаль. Угнетала невозможность вытащить ее из грязи, в которой она жила. На мой вопрос о диете она только рукой махнула: «Да какая там диета, мил-человек, доктор. Мой сын с дочкой, как напьются, так меня на улицу выгоняют, чтобы блудом заниматься. Так голодная и холодная и торчу в подъезде, пока они не натешатся и дверь отворят».
Врач любой специальности должен быть прежде всего просто доктором, общим врачом, как этому учили меня в Ленинградском мединституте. Больной, направленный с одним диагнозом, может оказаться с совершенно иной патологией. Однажды участковый терапевт направила ко мне на консультацию женщину среднего возраста с диагнозом «Нарушение жирового обмена. Липоматоз. Гипотиреоз?» Я расспросил и осмотрел больную. Действительно, налицо были все признаки пониженной функции щитовидной железы и множественные подкожные отложения жира (жировики) в области живота, плеч, бедер. Пальпируя правую голень, чуть ниже колена, я обнаружил опухоль совершенно иной структуры, плотную по краям и размягченную внутри. Я начал расспрашивать: не припоминает ли она, что десять или более лет тому назад у нее на груди и на спине были красные высыпания, которые сами по себе прошли. «Да, припоминаю, доктор», — ответила больная. Я поставил предварительный диагноз: «Поздняя стадия сифилиса? Гумма в области правой голени?» и направил ее в кожно-венерологический диспансер. Реакция Вассермана оказалась положительной. Больная получила курс специфической антибиотикотерапии. Полушутливо и полусердито главный врач заявила на клинической конференции: «Доктор Шраер увеличил нам заболеваемость сифилисом на 100 процентов!» А когда мне удалось обнаружить дифтерию у больной, с «маленьким» диабетом второго типа, пришедшей на прием и пожаловавшейся на затрудненность глотания, главный врач и в самом деле загрустила. Кроме сифилиса, увеличилась заболеваемость дифтерией. И все же и главный врач и его заместитель по лечебной части, и другие врачи поликлиники № 136 относились ко мне, как к равноправному коллеге и никогда не бередили меня расспросами о годах работы в академическом институте и подаче документов в ОВИР.
Была одна отрада в жизни нашей семьи: отпуски, которые мы проводили в эстонском курортном городке Пярну на побережье Балтийского моря. Отказникам разрешалось переподавать документы на получение выездных виз два раза в год. Для нашей семьи переподачи выпадали на весну и осень. Лето оставалось незамутненным. Мы уезжали в Эстонию и старались не думать об ОВИРе, сотрудниках госбезопасности и повестках в военкомат, которые тоже два раза в год атаковали Максима. В Пярну мы отрешались от гнетущих мыслей и наслаждались компанией друзей, рыбалкой и лесом. Друзей мы ежедневно встречали на пляже, а по вечерам прогуливались вдоль моря или кружили по улицам этого необыкновенно романтичного городка, история которого восходит еще к ганзейским средневековым временам. Или заглядывали в одно из кафешек выпить кофейку с рюмочкой ликера «Вана Таллинн». Или закатывались к кому-нибудь из нас домой и до полночи разговаривали, вспоминали, рассказывали, обсуждали. Преимущественно беседы наши затрагивали искусство и литературу. Да и не удивительно! Борис Берншейн был крупный таллинский искусствовед, его жена Фрида — пианистка. Юзеф Кон и его жена Ляля были музыковедами из Петрозаводска. Игорь Кон был психологом, в будущем — знаменитым сексологом. Семья Царапкиных, Володя и Инга, инженеры, были начитанными, эрудированными собеседниками. О чем мы только не говорили, отогреваясь на пляже после северных мрачных месяцев или кружа под зонтиками в пярнусскую пасмурную погоду, когда дождик стучится в крыши зонтиков, а приятные разговоры не кончаются.
Центром еще одного культурного круга в Пярну был поэт Д. С. Самойлов (1920–1990), с которым мы были в очень теплых отношениях до того, как я подал документы на выезд и был исключен из Союза Писателей. Возможно, решающую роль оказало то, что я начал много писать о русском еврействе. В круг друзей Д. С. Самойлова входили композитор Давид Кривицкий, бард Александр Городницкий, актер Михаил Казаков и др.
Еще одним полюсом притяжения для нас был выдающийся эстонский художник-модернист Юри Аррак. Его жена Урве Аррак занималась в ту пору художественными изделиями из кожи. Летом они жили на хуторе Панга-Рехе, который был севернее Пярну на балтийском побережье в полутора часах езды на машине. Юри и его семья все эти годы поддерживали наши надежды на выезд из СССР. С Арраками мы вели бесконечные разговоры о соотношении реального и воображаемого в живописи, литературе и науке. Пытались найти ту грань, перед которой необходимо остановиться, чтобы не разрушить самого замысла произведения. Мила вела задушевные беседы с Урве, которая в то время начала погружаться в звездные дали астрологии. Максим играл с детьми Арраков, Арно и Яаном. Они были старше его и учили забрасывать спиннинг. Юри к тому же в те годы увлекался буддизмом. Поблизости от дома он построил каменную Ступу, хотя не знаю, поклонялся ли кто-нибудь этому символу или молился около Ступы? В те годы на хуторе Панга-Рехи роились художники и их модели, которые были немного диссиденты, немного хиппи, немного бомжи, а главным образом, люди, привыкшие получать от жизни бесплатные радости, которые давали гостеприимные Арраки. Нравы были весьма свободными. Загорали и купались голыми. Спала вся эта компания на полу так, что трудно было бы определить границы между отдельными парами. Было весело, вольготно, бесшабашно. Казалось, порой, что нет ни ОВИРа, ни проблем, которые ждут нас в Москве, а есть только искусство и безыскусные отношения между небесными и человеческими телами.
Рыбалка была на молу, отделявшем устье реки Пярну от залива. Вовсю ловились плотва и окуни. Однажды налетел шторм. Мы едва выбрались на берег по затопленным камням. Привольная ловля была и на озере, раскинувшемся посредине Эстонии поблизости от городка Нуйя. Мы купались, таскали молодых линей и окушков, разводили костер и жарили добычу, воображая, что живем жизнью древних язычников эстов.
Богаче соснового бора, раскинувшегося южнее городка Синди, я видал, может быть, хвойные леса на Урале, когда жил там в эвакуации во время войны. И все-таки прекраснее нашего эстонского леса не было на свете. Мы оставляли машину на обочине лесной дороги, брали корзинки и выходили на огромную поляну, окруженную корабельными соснами. Здесь было царство черники, а потом через две недели буйство брусники. А между кустиками ягод стояли красавцы грибы: сыроежки, подосиновики, моховички, белые грибы и лисички. Через дорогу был совсем другой лес. Там тоже были грибы, но мало ягод. Зато в конце этого короткого темного леса на внезапной лесной поляне, которая заканчивалась болотом, росли раскидистые малинники. Там было столько ягод, что не хватало места в корзинках. Лишки приходилось доедать. В Пярну по возвращении из леса мы нанизывали грибы и сушили над плитой, варили брусничное варенье с яблоками, которые мы срывали в саду на заброшенном хуторе, перетирали чернику с сахаром. Нас ждала долгая московская зима. А по дороге в Москву проезжали мы через Псковскую область и не могли не навестить могилу A. C. Пушкина в Святых Горах.
В самом начале 60-х Лев Озеров показал мои стихи и стихи A. C. Кушнера (в то время молодых поэтов) Б. Л. Пастернаку (1890–1960), который отозвался о них лестно. К сожалению, я так и не познакомился с великим поэтом. Ровно через двадцать лет, когда я начал работать эндокринологом, мне довелось побывать в квартире покойного Пастернака в Лаврушинском переулке. Осенью 1981 года мне позвонил Е. Б. Рейн и предложил проконсультировать внучку Пастернака. «Они люди щедрые, — пробасил Женя. — Не отказывайся». Я бы и так не отказался. Со стороны Рейна это была большая любезность, потому что мы едва сводили концы с концами. Я договорился с невесткой Пастернака — Наташей, о времени визита. Я приехал, осмотрел ее дочку Лену, назначил лекарства, и мы еще поболтали с Наташей. Она знала, что я поэт и врач, была щедра, мила, сочувствовала моему положению отказника. Это была та самая московская квартира, в которой жил Борис Леонидович. Наташа показала мне его кабинет. Кажется, там стоял рояль, а рядом мраморный бюст. Может быть, Шопена?
В хорошую погоду на утренние приемы весной, летом, осенью и даже зимой я любил ходить через парк, начинавшийся от больницы № 52. В парке жил мой хороший знакомый — красноголовый дятел, который помнил много легенд. Шел я до Волоколамского шоссе, спускался к полотну железной дороги, пересекал ряды рельсов и выходил как раз к моей поликлинике. Иногда путь загораживали поезда, чаще всего товарные составы. Приходилось залезать по ступенькам в вагон, проходить через тамбур и спрыгивать на другую сторону. Иногда поезд начинал движение: вздрагивал и трогался, когда я еще был в тамбуре. Надо было действовать решительно, чтобы не уехать ни весть куда. Я был один. Прошло пять или шесть лет, как мы ждали разрешения на выезд. Никакой связи с наукой не было, кроме семинаров, на которых бывшие сотрудники научных институтов выступали с сообщениями для своих товарищей отказников. Биолог соседствовал с математиком, а физик с географом, астроном с гематологом. Никто из нас не публиковался, хотя, несомненно, свежие научные идеи были у каждого. Нас поддерживало высказывание Альберта Эйнштейна (1867–1934): «Воображение важнее знаний, поскольку знания ограничены, а воображение безгранично». Экспериментальных данных у меня, естественно, не было. Были наблюдения за больными и всего лишь результаты анализа крови и мочи на сахар. Я много размышлял о том, какой молекулярно-генетический механизм лежит в основе регуляции синтеза инсулина бета-клетками поджелудочной железы у здоровых людей и больных диабетом. На выручку мне пришли исследования, выполненные на одном из микроорганизмов — кишечной палочке, и позволившие французским ученым Ф. Жакобу и Ж. Моно (F. Jacob, J. Monod) прийти к широко известной уже к середине 60-х «оперонной» модели регуляции синтеза белка. Генетические элементы этой модели состоят из структурного гена, регуляторного гена и гена-оператора. Оператор вместе со связанными с ним генами называется опероном. Согласно гипотезе, молекула репрессора связана с оператором настолько, что это предотвращает структурный ген от синтеза рибонуклеиновой кислоты (РНК), контролирующей синтез специфического белка. Во время индукции вещество, вызывающее индукцию (антирепрессор), комбинируется с репрессором, что препятствует взаимодействию индуктора с геном-оператором и, поэтому, синтеза специфического белка, контролируемого структурным геном, не происходит. В результате размышлений над «оперонной» моделью Жакоба и Моно и наблюдения за подъемами и спадами уровня глюкозы у моих больных я предложил гипотетическую модель регуляции синтеза инсулина. Модель эту я обсудил с профессором М. А. Жуковским, руководителем детской клиники НИИ экспериментальной эндокринологии и химии гормонов. М. А. Жуковского я знал еще с давних пор, когда работал в Детской больнице имени Филатова. Сделав вид, что он не догадывается о том, что я отказник, М. А. Жуковский организовал мое выступление на обществе эндокринологов. Оригинал статьи «The Hypothesis of the Model of Insulin Synthesis Regulation» был передан в США подпольно по дипломатическим каналам и опубликован в специальном выпуске Нью-Йоркской Академии Наук (Sixth International Conference on Collective Phenomena: Reports from the Moscow Refusnik Seminar, Annals of the New York Academy of Sciences v. 452, p.409, 1985). Сущность гипотезы сводилась к следующему. Привожу текст в обратном переводе с английского.
Основой предлагаемой гипотетической модели, которая объясняет процесс синтеза инсулина бета-клетками здоровых людей и бета-клетками больных сахарным диабетом, развившимся в результате аутоимунного процесса, вирусной инфекции, различных генетических факторов, была модель регуляции синтеза бета — галактозидазы, которую в 1961–1963 годы разработали и опубликовали Жакоб и Моно.
Мы рассматриваем предлагаемую схему регуляции синтеза инсулина на уровне бета-клеток. Предлагаемая схема состоит из четырех вариантов: нормальный уровень сахара крови у здоровых людей; гликемия у здоровых людей; синтез инсулина при диабете второго типа (не инсулинозависимый) и состояние структурных и регуляторных генов при диабете первого типа (инсулинозависимом).
У здоровых людей при уровне гликемии, не превышающем 80–120 мг%, концентрация индуктора (глюкозы) не переходит порог чувствительности белка-репрессора, вырабатываемого регуляторным геном. В этом случае бета-клетки синтезируют и выделяют во внешнюю среду (кровь) нормально запрограммированное количество инсулина, синтез которого контролируется структурным геном.
При гипергликемии у здоровых людей (пищевая гипергликемия, эмоциональный стресс, повышение уровня гормонов-антагонистов инсулина и др.), сверхпороговая концентрация глюкозы вызывает инактивацию белка-репрессора и повышает уровень синтеза инсулина (конституитивная индуцибельная регуляция), направленный на восстановление гомеостаза углеводного обмена.
При неинсулинозависимом диабете (второго типа) уровень синтеза инсулина флюктуирует от гиперинсулинизма (с последующей гипогликемией) до микроконституитивного синтеза инсулина (гипергликемия). Неудачи в восстановлении гомеостаза глюкозы могут быть объяснены дисфункциями регуляторного гена (делеции, точечные мутации). В результате этого белок-репрессор теряет способность инактивироваться индуктором (антирепрессором) — глюкозой. В этом случае нарушается корреляция между индуцируемым синтезом инсулина и концентрацией уровня глюкозы в крови.
В большинстве случаев инсулинозависимого диабета (первого типа) мы наблюдаем распад бета-клеток (вирусная инфекция, аутоиммунный процесс) с замещением активной части поджелудочной железы соединительной тканью. Не исключено также, что иногда часть бета-клеток выживает, но даже у сохранившихся бета-клеток количество делеций структурного гена или гена-оператора резко возрастает.
Специальный выпуск американского академического журнала со статьями ученых-отказников вышел в свет в 1985 году и, конечно же, немедленно попал в руки сотрудников госбезопасности. Мой куратор Владимир Владимирович, обычно державшийся в рамках дозволенного его ведомством приличия, пришел в ярость. Теперь уже без стука он заходил в мой кабинет и выгонял Полину Алексеевну и больных, оставаясь со мной наедине, чтобы без свидетелей угрожать мне всяческими карами, «если я не прекращу противозаконной деятельности».
Однако, пока еще дело обходилось только угрозами. Ситуация нагнеталась. Мой знакомый по субботним встречами около Московской хоральной синагоги на улице Архипова — долгосрочный отказник Илья Эссес (ныне израильский раввин Элияху Эссес) однажды позвонил мне и попросил проконсультировать его приятельницу. Одновременно звонили и просили помочь этой больной отказники Володя и Катя Апекины-Сказкины. Конечно, я согласился. Через день или два в мой поликлинический кабинет вошла женщина средних лет, одного взгляда на которую было достаточно, чтобы увидеть, как тяжело она больна. Это была правозащитница Лариса Иосифовна Богораз (1928–2004). Ее первый муж писатель Ю. М. Даниэль (1925–1988) был осужден и отбыл наказание в ГУЛАГе. Ее второй муж — правозащитник А. Т. Марченко (1938–1986) в то время находился в Чистопольской тюрьме, где он позже умер. Я осмотрел больную. Это был классический случай тяжелейшего тиреотоксического зоба: крайняя степень эмоционального напряжения, дрожание рук, заметное глазу исхудание, горячая и влажная кожа, резко повышенное число сердцебиений. Ведущими же симптомами был большой, как яблоко, зоб и горящие, вылезающие из орбит глаза (экзофтальм). Я предложил Ларисе Иосифовне немедленно госпитализироваться в эндокринологическое отделение Боткинской больницы, где у меня сохранились добрые отношения с заведующей и врачами. Она наотрез отказалась: «Давид Петрович, спасибо, выпишите мне лекарства. Пожалуйста, не беспокойтесь. Я буду аккуратно их принимать». «Вам надо быть под наблюдением эндокринолога. Приходите ко мне через неделю». «Я постараюсь, доктор». Больше она не пришла.
Уместна цитата из воспоминаний А. И. Герцена «Былое и думы»: «А тут пошли аресты: того-то взяли, того-то схватили, того-то привезли из деревни; испуганные родители трепетали за детей. Мрачные тучи заволокли небо».
Летом 1985 года был арестован, а потом осужден на срок заключения в исправительно-трудовых лагерях врач-отказник Владимир Бродский. Я выступил с протестом по американскому телеканалу ABC. Израильское издательство «Библиотека-алия» объявило о предстоящем выходе в 1986 году моего романа «В отказе». Тотчас в желтом еженедельнике «Факты и аргументы» появилась статья, в которой мне инкриминировалось распространение среди отказников сионистской литературы. Повесткой из Прокуратуры Москвы меня вызывали явиться к прокурору 2 декабря 1985 года. Я решил повестку не подписывать и в Прокуратуру не являться. Милиционеры приносили мне повестки. Я начал скрываться. На работу в поликлинику мне повестки не приносили. Старались застать меня дома врасплох. Я приходил домой ночью. Если милиционеры звонили в дверь ночью, Мила не открывала, говорила, что меня нет дома. Все это привело к эмоциональному перенапряжению, участившимся симптомам стенокардии и закончилось моей госпитализацией в отделение интенсивной терапии 4-й Градской больницы, в которой я был консультантом-эндокринологом. Мила и Максим ночью под неусыпным наблюдением кагебешников передали письмо протеста американскому журналисту. Я лежал в отделении интенсивной терапии. Палата была на двоих с отдельным тамбуром, душевой, туалетом и умывальником. Соседом по палате был больной, который только что перенес тяжелый инфаркт миокарда. Моим лечащим врачом была Маргарита Рафаиловна Тотолян. Она сказала мне, что сотрудники комитета госбезопасности требуют от нее разрешения допросить меня. «Я не разрешаю. Если вы хотите его смерти, идите и допрашивайте», — ответила им М. Р. Кагебешники больше ее не беспокоили. Мое нахождение в отделении интенсивной терапии как раз пришлось на время декабрьского пленума ЦК КПСС, где всю полноту власти получил Горбачев. Я был дома в конце декабря.
Начались кое-какие подступы к перестройке. Появилась надежда на возможный отъезд. Чаще стали приезжать и встречаться с отказниками американские конгрессмены и общественные деятели. На квартире активистки-отказницы произошла встреча с известным американским писателем Эли Визелем. Если кто-нибудь из нас просил передать письмо заграницу или позвонить кому-нибудь, Визель отвечал: «Этим займется мой секретарь!». Действительно, во время всех разговоров присутствовал весьма деятельный господин, который вел все записи. На следующий день (был канун праздника Симхат Тора) в Московской хоральной синагоге Визель стоял рядом с кантором и распевал песни на идиш.
Мы ждали вестей, потому что каждый день мог принести Максиму повестку в военный комиссариат и отправку в Афганистан. Мила продолжала активную деятельность в группе женщин-отказниц. В 1986 году на демонстрации в защиту диссидента и отказника Иосифа Бегуна, находившегося в тюрьме, она была вместе с другими отказницами жестоко избита группой бандитов-«люберов» (по имени городка Люберцы), поощряемых КГБ. Я участвовал в демонстрациях протеста перед зданием Союза Писателей на улице Воровского. Мила и я были приглашены весной 1986 года в американское посольство сначала для встречи с госсекретарем Шульцем (George P. Shultz), а через месяц на празднование еврейской Пасхи. В мае 1987 года тележурналист Дэн Радэр (Dan Rather), приехавший со съемочной группой СиБиЭс, взял у нас дома интервью, которое вошло в документальный фильм «Семь дней в мае». В ответ на вопрос Радэра, думаю ли я и теперь, когда наступила перестройка, что евреям надо уезжать из СССР, я без колебаний ответил: «Да, немедленно!»
В середине апреля 1987 года мне позвонил заместитель директора Института имени Гамалея и сказал, что с меня «снята секретность». Еще через день позвонил сотрудник отдела культуры при ЦК КПСС и сказал, что, если я заберу документы из OBИРа, меня восстановят в Союзе писателей и издадут «задержанные к выпуску книги». Я ответил, что пускай восстанавливают и издают, но документы из ОВИРа я не заберу.
Еще через день нам сообщили из ОВИРа, что нашей семье разрешен выезд в Израиль.
ГЛАВА 21
Ворота в Америку
Тяжело было прощаться с друзьями, больными, домом. Но эта тяжесть, знакомая каждому, кто уезжает в эмиграцию, перевешивалась тяжестью горчайших в нашей жизни восьми с половиной лет пребывания в положении отказников. Мы были бесправны. Каждый день мог принести арест, суд, тюрьму. Каждый призыв в армию мог оторвать от нас Максима. Кровожадный Молох войны в Афганистане ежедневно пожирал солдат. Так что мы спешили оформить выездные документы и покинуть эту страну, которая так и осталась нелюбящей мачехой.
Мы вылетали из Международного аэропорта Шереметьево 7 июня 1987 года Пристальные глаза советского пограничника скользнули по моему лицу, по моей визе, снова по лицу. Я перешел государственную границу СССР и вместе с Милой и Максимом шагнул на борт самолета, отправлявшегося в Вену. Вместе с нами эмигрировала мать Милы, сестра и племянница. Этим же рейсом улетали еще несколько семей отказников.
Мы приземлились в Вене поздним вечером. Встречали нас чиновники из Сохнута — организации, переправляющей советских евреев в Израиль. Мы погрузили наши чемоданы в багажник маленького автобуса, который начал развозить эмигрантов по отелям. Нас вместе с родственниками привезли в пансион, расположенный довольно далеко от Вены, в городке Таблиц. Там, у самых склонов холмов, начинался Винервальд (Венский лес). Пожалуй, самым необычным впечатлением от первого утра в Европе был головокружительно чистый, даже сладкий воздух и тишина, на фоне которой пение дроздов и мирное шуршание автомобильных шин казались музыкой свободы.
Мы прожили в Таблице десять дней — в Вене мы беседовали с чиновниками Сохнута, а потом с представителями американской организации ХИАС, опекающей еврейских беженцев, пожелавших эмигрировать в США. Конечно же, мы использовали каждую возможность, чтобы обойти и посмотреть Вену. Денег не было на транспорт. Частенько мы голосовали у обочины шоссе, и любезные австрийцы подсаживали и привозили в центр Вены. «Денег не было» означало, что пособия, выданного на десять дней, хватало только на еду, а три сотни долларов, которые нам обменяли советские власти, мы оставляли на черный день. До сих пор помню неповторимый кружевной готический собор Святого Стефана, древнюю Площадь Высокого Рынка с фонтаном «Обручение», где скульптурно воспроизведено обручение Девы Марии со Святым Иосифом, танцующие часы «Анкерур», и, конечно же, Ринг-штрассе, подковой окружающую центр Вены. Мы часами гуляли по Рингштрассе, переходя от одной группы музыкантов, наряженных в костюмы разных регионов Австрии, к другим. На Рингштрассе было множество кафе и увеселительных заведений с зазывающими названиями: секс-шоу, топлес шоу или стрип-клуб. Ни на кафе, ни на секс-шоу денег не было. Хотя однажды мы расхрабрились и пошли попить кофе с венскими булочками. Это было в Музее изобразительных искусств.
Однажды хозяйка пансиона фрау Анна позвала меня в лобби. Приехали сотрудники посольства Израиля в Австрии. Они привезли несколько экземпляров сборника «В отказе», посвященного евреям-отказникам. В сборнике был напечатан (в сокращении) мой роман «В отказе», давший название всему сборнику. Гости убеждали меня в том, что мое место ученого, врача и писателя — в Израиле. Это была правда. Я не находил слов для оправдания нашего решения эмигрировать в Америку.
Оставалось несколько дней до переезда из Вены в Рим. Все в Австрии было по-другому, чем в России. Доброжелательные улыбчивые прохожие. Переполненные колбасами и сырами супермаркеты. Почему-то запомнились колбасы и окорока, свисавшие с крюков. А помидоры, баклажаны, головки чеснока — все они просились в корзинки, уговаривали взять с собой. Неподалеку от пансиона фрау Анны был городской бассейн. Мы расхрабрились, купили билеты и сопровождаемые укоризненным взглядом Святого Иосифа, часовня которого стояла как раз напротив бассейна, купили билеты и вошли. Да, не уберег нас от соблазнов смиренный супруг Пречистой Девы. Вокруг бассейна и в воде плескались, кувыркались, слизывали мороженное и веселились дамы, девушки и девочки (от 70 до 12 лет) без верхней части купальника. Я взглянул на Максима. Он в восторге пожирал глазами прекрасных австриячек. Мила не прочь была бы последовать их примеру, если бы не присутствие сына. Я почувствовал глубокую симпатию к материализации права человека свободно распоряжаться своим телом.
В пансионе фрау Анны самым популярным словом был «коллект». Все звонили «в коллект» своим знакомым и друзьям в Америку, иногда в Канаду и совсем редко в Англию, Германию или Австралию. «Коллект» значило, что абонент на другом конце провода готов платить за телефонные услуги. У нас были друзья в Вашингтоне и Провиденсе (штат Род Айлэнд, поблизости от Бостона). В Вашингтоне я надеялся подыскать работу по микробиологии в Национальном Институте Здравоохранения (NIH). С другой стороны, в Провиденсе был Браунский университет (Brown University), относившийся к высшей лиге (Ivy League) американских вузов. У меня не было никакого сомнения, что мои исследования по стафилококковым инфекциям заинтересуют Браунский университет. Для Максима это была бы отличная школа. Он два с половиной года проучился в Московском университете по специальности почвоведение, но всегда мечтал перейти на искусствоведение или литературоведение. Окончательное решение предстояло принять в Италии, куда нас переправляли из Вены. Накануне нашего отъезда в Рим, из Парижа позвонил Александр Гинзбург, в прошлом узник ГУЛАГа, эмигрировавший во Францию и работавший в газете «Русская мысль». Мы обсуждали с ним мое интервью Французскому Радио (Radio France), в котором я провел грань между диссидентами и отказниками. Хотя и те и другие на каком-то этапе вместе противостояли коммунистической машине и способствовали ее крушению, конечные задачи у них были разные. Отказники хотели уехать из страны, диссиденты — либерализовать ее социальный и политический статус.
Мы отправлялись в Рим через десять дней после прибытия в Вену. На охраняемых автобусах большую группу беженцев из СССР привезли на железнодорожный вокзал. Платформа, на которой стоял поезд, была оцеплена австрийскими автоматчиками. Еще тогда боялись террористов. Картина была тревожной и вызывала в памяти ужасающие кинохроники отправки евреев в концлагеря (немецкая речь охранников, растерянные евреи, чемоданы, оставшиеся от прошлой жизни). Слава Богу, это были только страшные ассоциации.
Я проснулся на рассвете, вышел из купе в коридор. Поезд пересекал долину, окруженную горами. Солнце врывалось в окна, словно кричало: «Не спи! Скоро Италия!» И вдруг наступила зловещая тишина. Поезд ворвался в тоннель, проходивший сквозь Альпы. И снова океан солнца, внезапно поглощенный чернотой тоннеля, когда единственным напоминанием о реальности служит перестук колес по рельсам. Солнце — тоннель. Солнце — тоннель. И вот наступает миг, когда солнце отказывается подчиняться черноте тоннеля. Мы останавливаемся ненадолго на окраине Флоренции. Из соседнего товарняка итальянские грузчики перетаскивают в кузов грузовика ящики с овощами. Мы в Италии! Поезд трогается, разгоняется, трубит, как нетерпеливый слон, приближающийся к водопою. А вот и река Тибр! Мы в центре мира — древнем Риме!
Мы прибыли на вокзал Термини. Поселили нас в одной из старых запущенных гостиниц поблизости от вокзала. Стоит ли описывать гостиницу, которая скорее напоминала ночлежку для самого разнокалиберного люда, нежели приличный отель, подходящий для людей, которые еще десять дней назад жили в нормальных московских квартирах. Двор-колодец, в который выходило окно нашего номера, по ночам оглашался музыкой, криками ссорившихся, а то и дравшихся людей, воплями сладострастья, смехом, звоном разбитого стекла. Нам ничего не оставалось, как принимать действительность такой, как она предназначалась людям, лишенным страны, где они родились, паспортов, денег. Мне могут возразить: «Это был ваш выбор!» От признания этой правды не становилось легче. Утром и вечером нас кормили в столовой, организованной ХИАСом. Вообще, отныне и до приезда в США судьбы отказников, оказавшихся в Италии и ожидавших визы в США, была в абсолютной зависимости от ХИАСа.
Через неделю нам предстоял переезд в Ладисполи, курортный городок на побережье Тирренского моря. Предполагалось, что там мы будем жить около двух месяцев, пока оформляются наши въездные визы в Америку. А до тех пор начались наши бесконечные пешие походы по Риму. От вокзала Термини шли мы в сторону Собора святого Петра в Ватикане. Были дни, когда разрешалось посещать бесплатно Собор с его уникальными коллекциями Рафаэля, Микеланджело, Боттичелли. В окрестностях Собора разыскали мы русский книжный магазин. Я купил томик стихов андеграундного поэта Геннадия Айги, изданный в Париже, и несколько книг А. И. Солженицына. Однажды оказались мы на площади св. Петра во время мессы, которую служил папа Римский Иоанн Павел Второй (1920–2005), урожденный Кароль Войтыла, польский священник и поэт. Папа выехал из ворот Ватикана, охраняемых пестрыми швейцарскими стрелками, в бронированном черном автомобиле с пуленепробиваемыми стеклами. Его было хорошо видно даже нам, стоявшим позади толпы молившихся. Речь транслировалась через громкоговорители. Папа говорил по-итальянски.
Римский Форум, Пантеон и Колизей мы выучили назубок, приезжая в Рим даже из Ладисполи. Увидели высоченную Испанскую лестницу, такую же уникальную, как одесская лестница, солировавшая в фильме С. М. Эйзенштейна (1898–1948) «Броненосец Потемкин» (1925). На эстраде внизу лестницы играли музыканты. В толпе бродили туристы. Случайно столкнулись мы с русскими, которые уже десять лет жили в Америке. Неужели будет время, когда мы проживем в США целых десять лет?!
Особенным местом для меня оказалась Вилла Боргезе. Это парк, уставленный мраморными статуями древнеримских красавиц. Парк-музей, напомнил мне Летний Сад. Внутри парка есть музей живописи и скульптуры. С Виллой Боргезе меня связывает случай. В одну из особенно душных и тяжелых римских ночей меня одолела бессонница. К счастью, Мила и Максим крепко спали. Я достал из чемодана бутылку «Столичной» водки, налил полстакана и выпил. Стало полегче на душе, но все равно не спалось. Я осторожно вышел из номера, спустился вниз, прошел мимо каморки, где, уткнувшись в газету «Унита» дремал ночной портье, и направился мимо вокзала Термини в сторону Виллы Боргезе. Чем дальше я уходил от центра Рима, тем прохладнее становился воздух и дышалось все легче и легче. Тяжелые мысли о нашем положении беженцев, отсутствие ясности, удастся ли найти работу в Америке, растворялись в прохладе садов, окружавших усадьбы в этом районе Вечного Города. Я начинал верить, что все образуется, что главное свершилось: семья со мной, все здоровы, Максим избежал Афганистана, у меня в руках три профессии: врача, микробиолога и писателя, а у Милы прекрасный английский язык, с которым мгновенно откроются любые двери. Голова слегка кружилась от выпитой водки или от пьянящего южного воздуха, в котором перемешались ароматы лимона, лавра, магнолии. Незаметно я пришел к Вилле Боргезе. Ворота не были закрыты на ночь. Я вошел внутрь. Все было по-другому, не так, как при солнечном свете. Светилась полная луна, и статуи римских красавиц, казались ожившими. Мне даже показалось — оживленными. Никого, кроме меня, на Вилле Боргезе не было. Я один бродил по аллеям парка. Значит, это я возбудил оживленные взгляды и движения рук мраморных красавиц. Я подумал, не перешел ли временно, хотя бы на одну ночь, холодный мрамор статуй в теплое женское тело? Долго я бродил по аллеям Виллы Боргезе, сопровождаемый взглядами, жестами и осторожными призывами моих ночных компаньонок. Наконец, я безумно устал, прилег на какой-то полянке, чтобы немного передохнуть и вернуться в гостиницу, но провалился в один из самых сладостных снов, которые я видел за всю мою жизнь. Горячие лучи солнца разбудили меня. Я открыл глаза. Отвернувшись от меня, стояла одна из мраморных красавиц. Чуть поодаль несколько бродячих собак ласкали друг друга, не обращая на меня никакого внимания и, наверно, приняв меня за опрокинутую ночную статую, которая еще не вернулась из состояния человеческого тела в божественное произведение искусства.
Мы прожили в Риме неделю. Предстоял переезд на побережье Тирренского моря в Ладисполи, симпатичный курортный городок с населением около 30 тысяч человек. В древности вдоль пляжей, покрытых уникальным по цвету черным песком, красовались виллы римских патрициев. В средние века здесь была резиденция римских пап. Севернее Ладисполи, в городке Чивитавеккья, еще и сейчас археологи продолжают раскапывать остатки древнего морского порта в устье реки Тибр. Порт был заложен в 106 году императором Трояном.
Мы сняли двухкомнатную квартиру на 6-м этаже кооперативного дома. Квартира принадлежала семья безработного молодого доктора. Он служил портье в маленькой гостинице, свою хорошую квартиру сдавал внаем, а с женой и пятилетней дочкой ютился где-то в полуподвале. Впервые, пожалуй, я увидел массовую безработицу. Никаких политических причин к этому не было, в отличие от советской тоталитарной машины, которая, с одной стороны, создавала бессмысленные рабочие места, а с другой — препятствовала получению достойной работы высококвалифицированными отказниками и другими инакомыслящими. В Италии действовали экономические законы свободного рынка. Труд был в Италии дешевым товаром, а жилье — дорогим. На оплату квартиры мы потратили все деньги, вырученные за продажу на черном рынке в Риме фотоаппарата, бинокля и других вещей, которые разрешила к вывозу советская таможня. Но этих денег не хватило. Пришлось добавлять больше половины денежного пособия, которое давал на семью ХИАС. Но мы были счастливы. Окна спальни и балкон выходили на море и на канал. Дом наш стоял на набережной канала. С утра я садился за машинку, а к полудню присоединялся к Миле и Максиму на пляже. Там было много знакомых по Москве семей отказников. Скоро Максим подружился с итальянскими девушками и молодыми людьми и начал водить с ними компанию. Во время сиесты мы уходили с пляжа, перекусывали, отдыхали, читали, а часов в пять возвращались к вечернему купанию. После ужина гуляли по бульвару, окруженному высоченными платанами, и непременно посещали Фонтан, который служил клубом для беженцев из России. Фонтан располагался на пересечении бульвара и главной улицы Ладисполи, по-моему, виа Витториа. Другим клубом для еврейских беженцев была синагога или точнее, хасидский Хабат Хауз. В садике при синагоге стоял дощатый стол, за которым русские старики и старухи перекусывали от щедрот американских хасидов и коротали жаркие часы сиесты. Домой им идти не хотелось, потому что в квартирах, которые снимали их дети или внуки, чаще всего не было даже вентиляторов. При синагоге была русская библиотека. Я приходил туда по нескольку раз в неделю, брал книги Бунина, Набокова, Солженицына, Аксенова, Максимова, Саши Соколова, Синявского, Довлатова и других писателей-эмигрантов, изданные в Америке, Франции или Германии. Еще одним клубом был баптистский центр, которым руководил американский пастор по имени Джон. Центр был новехоньким сооружением. Главное помещение легко превращалось в зрительный зал, где по два раза в неделю показывали американские кинофильмы. Евреи-беженцы с удовольствием угощались сладостями, орешками, жвачкой, которые выставлял щедрый пастор Джон. Это был настоящий соблазн, не слабее библейских соблазнов, которые Сатана подсовывал святым отшельникам. К счастью, никого по-настоящему так и не удалось соблазнить. За плечами был опыт жизни в советской державе, когда надо было в худшем случае прикидываться, что поддаешься соблазну.
Другим развлечением для меня была рыбалка. Вернее, попытка таковой. Из Москвы привезли мы с Максимом два спиннинга, с которыми ловили в Пярну с мола или в речках и озерах Эстонии. Почти неразрешимой задачей для рыбалки в Ладисполи было достать наживку. Наконец, на окраине Ладиспольского побережья, где стояли небогатые одноэтажные домики, разыскал я рыболовную лавку. С берега ловить не было никакого смысла из-за мелководья. Неподалеку от канала, протекавшего мимо нашего дома, я нашел гряду скал, уходивших в море. С этих скал я и начал понемногу ловить средиземноморских рыбешек, оказавшихся сардинами. Стоя на скале, продувавшейся благодатным бризом, под лучами закатного солнца хорошо было мечтать о том, как вскоре по приезде в Америку я вернусь к исследованиям по микробиологии золотистого стафилококка, которые были прерваны почти на девять лет. Наша семья склонялась к тому, что, вероятнее всего, мы поедем в город Провиденс штата Род Айлэнд, где находится знаменитый Браунский университет. В этом университете каждый из нас найдет подходящее место: Максим продолжит учебу; Мила сможет преподавать английский или русский языки; я займусь любимой микробиологией. Было немного тревожно от шальных мыслей: «А вдруг не получится?» Но тут же успокаивал себя: «Вспомни, как было в отказе! А ведь выжили, преодолели, эмигрировали. В такой свободной, богатой и справедливой стране, как Америка, все будет O.K.»
Однажды за такими «маниловскими» мечтами я не заметил, как ко мне на самый край белой ноздреватой скалы пришла подозрительная компания вполне возмужавших подростков. Не хочу употреблять слово банда, хотя американский термин «street gang» вполне уместен. Их было пятеро или шестеро парней лет пятнадцати или шестнадцати довольно необузданного вида. Им нужны были деньги. Денег у меня не было, разве что какая-то мелочь. Они стали подталкивать меня к краю скалы, которая нависала над морем. Подталкивать мое удилище, которое я пытался удерживать. Ситуация была критическая. И вдруг я вспомнил восклицание из какого-то давнишнего фильма: «Да здравствует Гарибальди!» Вспомнил и прокричал с идиотской восторженной улыбкой: «Ewiva Garibaldi!» И даже похлопал дружески одного из парней по плечу. А потом другого. Они посмотрели друг на друга в недоумении. Я повторил: «Ewiva Garibaldi!» Они заулыбались, начали подталкивать друг друга, показывая на меня, но уже вполне дружелюбно. И твердя что-то вроде: «Рыбак, ты наш друг! (Pescatore, amico, amico!)», покинули скалу.
Двадцать седьмого августа 1987 года американский «Боинг» вылетел из Рима и через восемь часов приземлился в Нью-Йорке, на аэродроме Кеннеди (JFK). Нас встретили друзья — Миша и Рима Фишбейн. Мы пересели в маленький самолет, напоминающий по размеру, очертаниям и бело-голубой окраске летающий автобус, только что с крыльями и винтом. Мы летели на север, вдоль побережья Атлантического океана в Новую Англию, в Провиденс — столицу самого маленького штата Америки — Род Айлэнд. Открылась совершенно новая страница жизни, которую я продолжаю заполнять и поныне.
ГЛАВА 22
Патологоанатом, пересекавший Провиденс на велосипеде
Все наши надежды были вокруг Браунского университета. Через неделю после приезда в Провиденс начинались занятия в университете. Максиму надо было успеть к началу. Местные еврейские организации радушно приняли нас и поселили в трехкомнатной квартире двухэтажного деревянного дома. Они были уверены, что Максим выберет медицину, а он хотел заниматься литературой.
На роскошном шведском автомобиле «вольво» нас повезли в Браунский университет, который представлял собой город внутри Провиденса. Улицы вокруг университета были забиты автомобилями. Студенты начали съезжаться к началу занятий. Огромное зеленое поле, предназначенное для праздников и шествий, обрамлялось учебными зданиями готической архитектуры, заложенными два века назад на деньги, вырученные от работорговли. Было жарко. В конце августа в этих местах жарко, как в Сочи. На зеленом поле студенты играли в мяч, в бадминтон, запускали тарелки или валялись на траве. Некоторые девочки загорали в очень смелых купально-спортивных костюмах. Максима все это будоражило, да и мы с Милой наблюдали с интересом. Это перекликалось с раскованностью молодых европейцев, которую мы наблюдали в Австрии и Италии, и противоречило мнению, что Америка — пуританская страна. Правда, Браунский университет считался весьма либеральным. В Приемной Комиссии с Максимом беседовали очень доброжелательно. Упоминание о Дэне Радэре и его документальном фильме «Семь дней в мае», в котором часть фрагментов снималась в нашей московской квартире, вызвало у Брауновских администраторов энтузиазм и любопытство охраняемых пестрыми швейцарскими стрелками: кто же эти люди, вырвавшиеся из лап КГБ? Когда же Максим начал читать свои переводы русских поэтов на английский язык, коллективное сердце Приемной Комиссии было окончательно покорено. Через пару дней сына приняли (условно до результатов зимней сессии) на третий курс Браунского университета. Его согласились учить бесплатно (ведь мы оба не работали) и дальше, если зимние экзамены будут сданы успешно. Максим купил себе велосипед и ежедневно ездил с Моррис авеню, где мы жили, на занятия в разные здания университета, размещавшиеся вокруг Тэер стрит, Вашингтон стрит, Митинг стрит и пр. И ежедневно — в Рокфеллеровскую библиотеку на Проспект стрит. Он наконец-то погрузился окончательно и бесповоротно в русскую и английскую литературу, начал нащупывать нерв-мостик, по которому можно перейти от эстетики одного языка в другой, не потеряв, а приобретя, не утрачивая прелести оригинала, вопреки господствовавшему мнению о потерях при переводе, особенно, художественном. К концу своего первого семестра, экзамены за который (в том числе, по биологии) были сданы успешно, Максим был зачислен официально в Браунский университет.
Вскоре Мила начала почасовую работу в Уотсоновском Институте Международных отношений при Браунском университете, где успешно проработала до 1989 года, после чего перешла на штатную работу в Рокфеллеровскую библиотеку.
Я пока еще оставался без работы, если не считать моих ежедневных (что бы ни случалось!) шаманств над пишущей машинкой, а потом — над компьютером. Надо было искать работу. В дело пошли интервью, взятые журналистами из местных телеканалов и газет. Очень большое участие в моем трудоустройстве принял декан биологического факультета профессор Фрэнк Ротман, по происхождению венгерский еврей, бежавший мальчиком от фашистов и эмигрировавший в США. Ротман был крупным биохимиком и иммунологом. Он представил меня профессору-микробиологу Сеймуру Ледербергу, родному брату Джошуа Ледерберга, который получил Нобелевскую премию за открытие феномена фаговой трансдукции (перенесение бактериофагами генов от одной бактерии к другой). Но никаких вакансий на кафедре микробиологии Браунского университета не было. Ситуация напоминала мне время, когда после аспирантуры я переехал в Москву и пытался найти место научного сотрудника-микробиолога. Только все получалось с обратным знаком. Там были места, но по пятому параграфу (национальность) меня не брали. Здесь взяли бы с охотой, но не было вакансий.
Из последних выпусков американских микробиологических журналов я узнал, что в Провиденсе, в Мириам госпитале работает некий профессор (назовем его Мендес), который занимается проблемой устойчивости стафилококков к пенициллинам, в том числе, к метициллину. Это была область, близкая к моим исследованиям в Институте имени Гамалея. Что может быть удачнее?! Я отправился в Мириам госпиталь на 87-тысячемильной «тойоте», купленной через неделю после приезда в Провиденс. Абсолютное большинство американцев, в каком бы финансовом положении они ни были, должны обладать автомобилем. Городской транспорт даже в таких средних по величине городах, как Провиденс, неудобен и редок. Доктор Мендес радушно встретил меня у дверей лаборатории, проводил в кабинет, угостил кофе и рассказал о своем главном проекте. Это был цикл исследований по генетической регуляции метициллино-резистентности у стафилококков, что очень близко примыкало к моим экспериментам и публикациям (увы, десятилетней давности!) по механизмам устойчивости бактерий к пенициллинам, в том числе, метициллину. Мне была показана лаборатория, оснащенная таким оборудованием, о котором микробиолог может только мечтать. Меня представили научным сотрудникам и лаборантам. Мне были подарены оттиски с научными статьями доктора Мендеса и его коллег. Меня угостили превосходным ланчем в госпитальном кафетерии. Доктор Мендес любезно проводил меня до стоянки. Но больше не позвонил. Правда, доктор Мендес рассказал обо мне (и передал мое резюме) в другую научную лабораторию, которая только начала формироваться в Мириам госпитале. Я получил предложение из этой лаборатории под самый Новый Год (1988-й). Но в это время я был уже связан с другим предложением, которое я принял, как оказалось, на двадцать лет.
Однако до этого в начале октября 1987 года позвонил некто, отрекомендовавшийся профессором патологии местного акушерско-гинекологического/педиатрического госпиталя (Women and Infants Hospital). Его звали доктор Дон Зингер. Он узнал из интервью, помещенном в городской газете, что я ищу работу. Мы договорились встретиться на следующий день на углу Вашингтон стрит и Тэер стрит у входа в Научную библиотеку. Здание Научной библиотеки было самым высоким в Браунском университете. Я разглядывал каждую машину, останавливавшуюся около библиотеки. Никто из подъезжавших к библиотеке мною не интересовался. Я прождал пятнадцать минут и хотел было пойти и позвонить, не забыл ли доктор Зингер, что его ждут, как ко мне подкатил на велосипеде крепыш в черном шлеме, мотоциклетных очках и с рюкзаком за спиной. Когда велосипедист стащил защитные очки и шлем, я увидел розовощекого, рыжеватого и веснушчатого господина с заметной лысиной и крепкой фигурой. Он был невысок и полон энергии. Мы присели на скамейку в сквере и разговорились. Доктор Зингер предложил мне (пока я не найду постоянную работу) заняться неким Проектом, который будет лежать на грани между хирургией, педиатрией, микробиологией и патологией. «Все будет сосредоточено вокруг селезенки!» — лукаво поблескивая очками, заявил доктор Зингер. Мы сидели на скамейке. Слева высился небоскреб Научной библиотеки. Деревья сквера потряхивали рыжеющими париками. Студенты проходили мимо нас, таща сумки с книгами, и на ходу дожевывая сэндвичи, данкиндонатсы (род американских пончиков) или сладкие булочки из соседнего кафе «Старбакс» и запивая все это кофе, кока-колой, пепси-колой, лимонадами и газировками множества фирм и названий. На углу улиц Тэер и Ватерман старый негр играл на саксофоне, собирая деньги в раскрытую раковину чехла.
Я вдруг вспомнил студенческие годы в ленинградском медицинском институте. Весну или раннюю осень. Мы толпились между лекциями около библиотеки, столовой, перед входами в аудитории, что-то допивали, что-то дожевывали, хохотали, курили, шутили. Была полоса либерализации после смерти Сталина и расстрела Берии. И вот в начале октября 1987 года, после долгих лет отлучения от науки жизнь снова оказалась интересной и счастливой. Я обсуждал с американским профессором свой первый в Америке научный проект. «Все будет сосредоточено вокруг селезенки. А точнее — вокруг осложнений, вызванных удалением этого органа — спленэктомии», — повторил доктор Зингер. «Селезенка, селезенка…», — пытался я вспомнить все, что знал о селезенке со студенческих лет, но безнадежно много (как показалось вначале) забыл. И все-таки вспомнился курс госпитальной терапии. Третья аудитория, сбегавшая амфитеатром вниз к сцене, где поставлен белый стол, белая кушетка, белые стулья и где в белых халатах врачи-терапевты, ассистенты кафедры демонстрируют больного, одетого в голубую застиранную пижаму, бледного, испуганного. К нему подходит старик в распахнутом халате, галстуке, синем в красные и белые полоски. Узел галстука ослаблен. Старик в белой шапочке и с деревянным стетоскопом, торчащим из верхнего кармана. Старик играл в этом клиническом «театре» ведущую роль. Это был профессор М. Д. Тушинский (1882–1962), один из крупнейших русских терапевтов, академик медицины. У больного, которого демонстрировал профессор Тушинский, была какая-то редкая форма анемии, связанная с наследственным заболеванием (кажется, серповидная анемия), которое наблюдается у жителей Средиземноморья. Больной приехал в Москву из Колхиды на Черном море. Профессор Тушинский хочет научить нас определять размеры селезенки при помощи простого приема. Осторожными прикасаниями острия булавки к коже в левом подвздошье старик-профессор показывает зону наибольшей чувствительности кожных рецепторов, что совпадает с границами увеличенной селезенки. Мы с моим приятелем по группе Толей Мужецким, сыном профессора гигиены И. Е. Рамма, в это время разыгрывали интересную шахматную задачу на карманной доске. Сидели мы высоко, но М. Д. Тушинский разглядел, попросил меня спуститься на сцену и заставил научиться технике определения границ селезенки. Помню до сих пор. Селезенка у больного была резко увеличена. Когда больной ушел, профессор Тушинский сказал, что судя по анализам крови (тяжелая анемия) и резкому увеличению селезенки, больному предстоит серьезная операция — удаление селезенки (спленэктомия), которая является единственным (возможным) спасением. И что врачи опасаются грозного осложнения — сепсиса, который чаще всего бывает вызван капсульной бактерией Haemophilus influenzae. «Но другого выхода нет. Пойдем на риск», — заключил профессор Тушинский.
Вернув меня к реальности, доктор Зингер повторил: «Все в моем новом проекте будет сосредоточено вокруг случаев сепсиса, возникающего после спленэктомии и вызванного микроорганизмом под названием Haemophilus influenzae». Как эхо, слившееся из двух голосов, отделенных тридцатилетним промежутком, я повторил: «Спленэктомия. Сепсис. Haemophilus influenzae».
Через несколько дней, прочитав все, что я смог найти о селезенке, болезнях крови, связанных с увеличением этого органа и сепсисе, вызванном спленэктомией, я отправился в акушерско-гинекологический/педиатрический госпиталь для обсуждения с доктором Зингером нашего совместного Проекта. Путь мой лежал по красивому мосту над одним из притоков Провиденской реки, с которого к северо-западу открывался вид на разнокалиберный и разностильный даунтаун (небоскребы, классика, барокко), а к юго-востоку на фабричные здания и гавань, берега которой были забиты строительными материалами, разгружавшимися с причаленных кораблей и барж. Я приехал к конгломерату больничных корпусов, построенных в стиле конструктивизма, что мне напомнило здание больницы имени Эрисмана, в главном здании которой располагалась кафедра госпитальной терапии. Клинические и научные корпуса преимущественно принадлежали главной больнице штата — Род-Айлэндскому госпиталю, на периферии которого стояло здание акушерско-гинекологической клиники. Это уже было на границе с Южным Провиденсом, где, судя по рассказам знакомых, на улицах было небезопасно. К моменту моего посещения доктора Зингера я освежил кое-какие сведения о селезенке по энциклопедиям, справочникам и публикациям в научной периодике. Селезенка это крупный лимфоидный орган, расположенный в левом верхнем отделе брюшной полости, позади желудка. Она соприкасается с диафрагмой, поджелудочной железой, левой почкой и толстым кишечником. Во внутриутробном периоде селезенка служит одним из органов кроветворения, но после рождения ребенка эту функцию берет на себя костный мозг. У взрослого человека селезенка выполняет несколько функций: фагоцитирует (разрушает и переваривает) старые эритроциты и тромбоциты, а потом превращает гемоглобин в билирубин и гемосидерин. В качестве «самого крупного лимфатического узла» селезенка является главным источником Т- и В-лимфоцитов, которые защищают нас от микроорганизмов при помощи клеточных факторов и антител. К удалению селезенки — спленэктомии прибегают как к единственному эффективному методу спасения больных, и в частности, больных детей при талассемиях (группа хронических анемий, связанных с генетическими факторами, чаще всего у выходцев из Средиземноморья), при тромбопенической пурпуре (резкое снижение числа тромбоцитов), полицетимии (повышенное количество эритроцитов) и др. Вот тут-то и возникает тяжелейшее осложнение спленэктомии — сепсис, причиной которого чаще всего бывает палочка инфлюэнзы — Haemophilus influenzae. Для предотвращения сепсиса прибегали к вакцинам, приготовленным из палочки инфлюэнзы или антигенов (белков), полученных из этой бактерии, то есть пытались активно иммунизировать больных перед операцией спленэктомии. Другие исследователи вводили больным в послеоперационном периоде сыворотки от доноров, иммунизированных различными антигенами, полученными из Haemophilus influenzae. Прибегали даже (чаще в эксперименте) к очищенным антителам, активным в отношении того или иного компонента палочки инфлюэнзы. И конечно же, особенно при нарастании явлений сепсиса, применяли антибиотики, чаще всего ампициллин. Каждый из этих методов (вакцины, антитела, антибиотики) в определенном (невысоком) числе случаев оказывался эффективным. Но отсутствовали четкие экспериментальные данные, полученные на большом числе лабораторных животных.
Все это я изложил доктору Зингеру в его рабочем кабинете, уставленном патологоанатомическими атласами и книгами по акушерству и педиатрии. Он согласился и предложил мне начать подготавливать материалы для написания совместных с ним предложений для получения гранта. Предполагалось, что это будет экспериментальное исследование по изучению возможных путей профилактики и лечения сепсиса при спленэктомии.
Я получил мою первую в Америке научную работу. Хотя и временную, но увлекательную и дающую возможность жить немного посвободнее. День мой состоял из двух половин: с утра я работал в микробиологической лаборатории, чтобы освежить мою лабораторную технику, ведь перерыв в работе составлял почти девять лет. В отказе я был полностью оторван от микробиологии. Во время ланча мы беседовали с доктором Зингером о «селезеночном» проекте в кафетерии Род-Айлендского госпиталя. Затем я отправлялся в Научную библиотеку Браунского университета. Постепенно появлялись очертания будущей экспериментальной работы, которую предстояло выполнять несколько лет при участии, по крайней мере, двух-трех лаборантов и врачей-резидентов, которые, как это принято в США, нередко проводят первый год обучения, выполняя научное исследование.
Конечно же, я, Мила и Максим, помимо работы (вначале поисков работы) и учебы что есть сил пытались вживаться в американскую жизнь. Доктор Зингер был очень любезен и терпим к моему варварскому английскому языку. Наверно, это была моя интуитивная попытка удержаться в сфере родной русской речи. Ведь я ни на один день не переставал сочинять. Несколько раз нас приглашали на обед к доктору Зингеру и его гостеприимной жене, увлеченной вопросами комфортабельного быта и заботами о детях. Все было по-другому, не так, как на родине. Здесь было больше замедленной манерности, но и меньше резкости и возможности потревожить собеседника нечаянным или намеренным словом. Доктор Зингер пытался представить нашу семью влиятельным гражданам Провиденса. Однажды после обеда, на который был приглашен владелец крупнейшей в США фабрике игрушек, Мила выступила для гостей в доме Зингеров с рассказом о положении евреев в СССР, нашей жизни в отказе и борьбе за выезд. Ведь в Москве оставалось много знакомых-отказников, которым еще не дали выездные визы. Мы старались делать для них все, что могли. Были и публичные выступления, например, Милы вместе с сенатором Пеллом.
Наступил конец ноября. Мои предложения по будущему Проекту сводились к нескольким этапам, выполнение каждого из которых заняло бы около года. Вначале необходимо было проверить на большом количестве лабораторных животных (мышей), как влияет и влияет ли (со статистической достоверностью) на развитие экспериментального сепсиса удаление всей селезенки, половины или части этого органа? Ведь из клинической литературы было известно, что в ряде случаев даже частичное удаление селезенки приводит к благоприятному клиническому исходу и отсутствию заражения крови, вызванного Haemophilus influenzae. Следующим этапом были поиски эффективной вакцины (вакцин?) и разработка схем вакзинации, подготавливающих организм к спленэктомии. Дальше следовал раздел, в котором планировались эксперименты по развитию пассивного иммунитета в оперированном животном, лишенном значительной части лимфоидной ткани. Анализировались способы приготовления сывороток, содержащих антитела против комплекса белков, входящих в состав клеток Haemophilus influenzae, или возможность использования антител (моноклонные антитела) к важнейшим антигенам этого микроорганизма. Наконец, надо было окончательно определить, эффективны ли антибиотики или их комбинации против Haemophilus influenzae? Вершиной же предполагаемой экспериментальной пирамиды, согласно моему анализу, была общая схема комбинированной профилактики и терапии постспленэктомического сепсиса, вызванного Haemophilus influenzae, которая включала: активную предоперационную вакцинацию и послеоперационное применение комбинаций иммунных сывороток (антител) и антибиотиков.
Доктор Зингер был полон научного вдохновения, которое, по мнению крупнейшего молекулярного биолога современности Гюнтера Стента (Gunther Stent, 1924–2008), родственно энтузиазму художников, композиторов и писателей. Поздним отголоском этого энтузиазма явилась интересная статья доктора Зингера, посвященная постспленэктомическому сепсису у детей, опубликованная в 2001 году, через пятнадцать лет после нашего с ним научного общения. А в реальности, у него для моей зарплаты оставалось денег всего на месяц. В лучшем случае (практически невероятном с первой попытки) мы могли получить грант не раньше, чем через год. Эти невеселые, но откровенные слова сказаны были доктором Зингером за чашкой кофе в его кабинете. Американцы умеют сообщать даже нерадостные вещи подобающим образом. Они хорошо воспитаны. Причем, хорошо воспитаны почти все американцы, независимо, из какого социального слоя они вышли. Из слов доктора Зингера следовало, что мы с ним друзья и поэтому-то, как ни приятно и увлекательно было работать со мной, его долг вернуть меня к реальности. Надо идти на Каплановские курсы, чтобы подготовиться и сдать экзамены, допускающие меня к врачебной практике, или найти постоянное место научного сотрудника в системе Браунского университета.
К тому времени я получил из Международной научной комиссии по вопросам образования (в Калифорнии) диплом, подтверждающий, что я соответствую американской квалификации Доктора медицины (the Doctor of Medicine, granted by accredited universities in the United States) и Доктора философии в микробиологии (the Doctor of Philosophy degree in Microbiology, awarded by accredited universities in the United States). Я выбрал микробиологию. Мне казалось, что экспериментальная медицина для меня ближе, чем клиническая. Это была возможность вернуться в полуфантастический мир гипотез и экспериментальных данных, которые помогают познать первозданную философию биологии, а, следовательно, жизни и смерти. Наверно, на мое решение оказала влияние и деятельность профессионального литератора. Я не мог прекратить ежедневного сидения за пишущей машинкой (компьютер был куплен через полгода), не мог забросить мои рассказы и стихи, чтобы проводить целые дни над медицинскими учебниками, а по вечерам на Каплановских курсах проверять свои знания многочисленными вопросами, на которые, как предполагалось, только единственный ответ был верным. Я и сейчас убежден, что на многие вопросы в медицине существует несколько ответов. Все зависит от философии врача, основанной на знаниях, разуме и интуиции.