— Да, действительно, — сказал он. — Кто бы мог подумать… Самый настоящий снег.
Но Ив не стала его слушать. Ее башмаки снова прогрохотали по коридору и затихли во дворе. Зенкович почувствовал, что по полу тянет холодом, двери были распахнуты настежь. Он вышел в сад. Входная калитка в воротах была тоже распахнута настежь. Ив не было видно. Зенкович с сожалением оглядел влажные, обреченные на скорое умирание хлопья раннего снега. Потом взглянул на часы и заспешил: пора было добираться к поезду.
Он вынул из тайника плитку жевательной резинки для сына и сунул ее в портфель (он уже знал, что резинка — это вдвойне преступно; он не только подкупал сына, но и давал нажиться западным монополиям, а также их местным пособникам-спекулянтам), уложил бумаги и быстро переоделся. Потом он вышел в сад и стал звать Ив. Ее не было в саду. Не было ее и за калиткой. Зенкович вернулся домой и увидел, что ее ключи лежат на столе. Значит, она не далеко. Он снова вышел за калитку, взглянул на часы. Он уже начинал опаздывать на поезд. Впрочем, еще можно попасть на следующий и вовремя подоспеть к метро «Дзержинская», где его будет ждать машинистка… Зенкович стоял с портфелем у калитки и чувствовал, что ожидание становится безнадежным. Он не мог уйти, оставив незапертыми калитку и дачу: в это время дня алкаши-слесаря и алкаши-монтеры то и дело тычутся в обитаемые дачи в поисках утреннего рубля. Более того, мог вдруг нагрянуть кто-нибудь из Грузов, а дача не заперта — будет скандал. В то же время Зенкович не мог опоздать, он никогда не опаздывал, не заставлял людей ждать ни у метро, ни на углу под часами, нигде… «Не опаздывал, так будешь», — повторял он про себя, и в нем поднималась ярость. Куда она унеслась? И главное — почему не сказала ему ни слова, знает ведь, что ему уходить? А почему она должна думать о его делах? Первый снег в России — это событие, это радость, а остальное — его беготня в метро, его ребенок, его работа, его долг… У нее нет долга, у них нет долга. Какое ей дело до других, до мира, и мир и другие существуют только в данную минуту, когда они умножают твою радость, помогают справиться с голодом того или иного вида, щекочут новизной нервы… Ну вот, он опоздал на вторую электричку, он безнадежно опоздал. Зенкович поставил портфель на землю, присел на бревнышко у калитки — он был в ярости. Да что она, ребенок, что ли? Василиса, в конце концов, моложе ее. Да его собственная сестра, которая уже года три как тащит на плечах семейство, моложе ее. В чем же дело? Этот холодный мир, который в их ночные часы возникал из ее рассказов, разве этот мир располагал к безответственности? Нет, но он, вероятно, толкал к безразличию. А протест против этого мира толкал к безответственности и безделию. О, черт, но это же гнусно все, гнусно, опять, что ли, пойти, сесть работать… Он усмехнулся горестно, обреченно, он был сейчас не в состоянии работать…
Она появилась часа через полтора, устало опустилась на стул в прихожей.
— Я ходила далеко-далеко, — сказала она гордо. — В овраге нападало много снегу… Вот столько…
— Я должен был быть у машинистки в десять, — начал Зенкович тихо и хрипло. — Ты не предупредила меня. И ты не взяла ключи…
— Ну и что? — сказала Ив просто. — Знаешь, там, за рекой…
Зенкович заорал на нее — он хотел высказать все спокойно, но не смог сдержаться. Он понимал, что так нельзя, но продолжал кричать, пока не высказал все. В глазах ее были непонимание и отчуждение. Потом в них вспыхнул огонек острой враждебности. Зенкович понял, что проиграл. Он ничего не объяснил. А она привыкла к такого рода стычкам, она закалилась в них. У нее больше навыка и крепче нервы… Он пошел к дверям, не простившись, всю дорогу до Москвы ругал себя, проклинал ее.
В городе он все время думал, что она делает там, одна на огромной даче среди берез… Вечером, возвращаясь домой, он уже упрекал себя за грубость. Он был неправ. Он старая брюзга и утратил способность удивляться, чувствовать, а она молода, в ней столько непосредственности, столько наивности. В свои двадцать пять она как дитя, истинный ребенок, отчего же он не умиляется этому? Разве он не приучен был ценить выше всего на свете эту детскую непрактичность, искренность, непосредственность, простоту? Простота. Хуже воровства… Интересно, когда эти ценности перестали волновать его? Разве не отталкивают его по-прежнему, особенно в молодых женщинах, практицизм и жлобство, рассуждения по низам и убогий, одноклеточный разум? Так что же говорит в нем сейчас? Возраст? Возраст, да, возраст… С каких пор стал он таким педантом, службистом, ревнителем долга? Он, выделявшийся среди друзей своей бесшабашностью? А может, виной наша жизнь — эта наша робость и задавленность, сознание своего бессилия, ограниченности своих прав, наше законопослушание? Она человек из другого, более раскованного мира. Как может он предъявлять к ней те же требования, что к себе?
От автобусной остановки он почти бежал. Отпирая дрожащей рукой калитку, повторял про себя слова раскаяния и жалости… В их комнате было темно. Все! Она уехала… Он увидел, что окна огромного кабинета Саввы Груза пылают огнями. Этого еще не хватало! Старик приехал. Но где же все-таки Ив?
Зенкович постучал в дверь, увидел, как легкая фигурка метнулась из кабинета Груза. Ив. Значит, свет зажгла она.
— Я там читаю, — сказала она, отпирая. — Там красиво.
Он прошел за ней в кабинет, не снимая пальто, увидел книгу на постели Груза: здесь она читала, лежа поверх грязного солдатского одеяла. Зенкович не мог вспомнить, с чего он хотел начать свои извинения. Он начал с попреков. Он же сто раз просил не заходить в чужой кабинет, такое у них было условие с хозяином — каждый у себя. Это чужая комната. А у них есть своя, и разве так трудно…
— Но дом такой огромный, — сказала она, пожимая плечами. — А ты платишь им кучу денег…
Это был бесплодный спор. Зенкович пытался объяснить требования Груза особым психическим складом литератора: вот он, Зенкович, тоже не терпит, чтобы кто-нибудь заходил к нему в кабинет, рылся в его бумагах или книгах…
В конце концов он махнул на все рукой и повел ее ужинать.
…А утром снова шел снег. Ив смотрела в окно, кусала колпачок авторучки и писала открытки, много-много открыток — в Квинсленд, Англию, Францию, ФРГ, Израиль, Турцию, Соединенные Штаты. Зенкович догадывался, о чем она пишет сейчас: снег за окном, пушистые хлопья снега, русские березы в снегу…
Он весь день работал. Пополудни сделал перерыв и наскоро приготовил обед. Он был крайне неопытен, но хотелось есть, а Ив готовить не умела. Она работала в кафе и столовках в разных частях света, однако там она только заваривала чай или мыла посуду, то есть у нее была узкая специализация. Зенкович с грехом пополам научился готовить какую-то дрянь из концентратов.
За обедом она опять смотрела в окно на падающий снег, ей было трудно оторваться от этого зрелища. Потом поблагодарила его за обед и пообещала вымыть посуду. После этого она надолго затихла где-то в утробе огромного пустынного дома. Зенкович наткнулся на нее под вечер, когда встал из-за машинки, вертя в голове нескладную полуанглийскую фразу своего перевода, и отправился в туалет. Он потянул на себя дверь уборной и обмер: Ив меланхолически сидела на унитазе, наблюдая через окно, как в сиреневых сумерках кружатся хлопья снега.
Она повернула к нему голову и сказала ободряюще:
— Ничего. Ничего.
Зенкович отчего-то смутился и рявкнул:
— Что ничего? Запираться надо!
Наутро Ив заявила, что ей тоже необходимо поехать в Москву — купить открытки и конверты.
— Стоит ли таскаться в поездах и автобусах, — возразил Зенкович. — Я тебе привезу сколько угодно. Самых лучших.
Однако Ив настояла на своем, и Зенкович подумал, что при ее незанятости каждое самое мелкое дело приобретает огромную, ни с чем не соразмерную значимость. Он подумал, что сам виноват, не может занять ее, но, вот уж когда все утрясется, он придумает ей какое-нибудь занятие. И в первую очередь она займется русским. Что должно было утрястись, они оба представляли довольно смутно. Еще до переезда на дачу они твердо решили, что поженятся, и посетили помпезное учреждение, называемое московским Дворцом бракосочетаний. Там объяснили, что нужно получить бумажку из далекого Квинсленда, подтверждающую, что девица Ивлин Уайт не состоит у себя на родине в браке и оттого никаких препятствий к их браку нет. Им обещали назначить по получении этой бумаги весьма умеренный срок ожидания, чтобы все наконец свершилось. Так что они отправили запрос в Квинсленд и теперь ждали поступления бумажки от неторопливых (жарища там небось в этом Квинсленде страшная) квинслендских чиновников. Окружающие, качая головой, предупреждали Зенковича, что «никто им этого не позволит». Знатоки даже помнили два или три случая, когда не позволяли, чаще не в открытую, просто оттягивая время, пока одному из брачующихся не придется уезжать восвояси, так и не дождавшись бракосочетания. Ив и Зенкович решили, что им ничего не остается, как ждать и полагаться на судьбу.
…Итак, сегодня она отправилась с ним в город — за конвертами и открытками. На станции они сели в полупустой вагон и огляделись. Напротив них разместились старушка и молодой солдат в шинели. Ив шепнула Зенковичу, что ей очень нравятся такие вот серые, длинные солдатские пальто. На месте Зенковича она бы непременно стала носить такое. Конечно, буржуи и мещане будут смеяться, но те, кто понимают, должны будут признать, что это и модно, и красиво, и дешево, и современно. Зенкович промолчал. Тогда Ив достала свой дневник и начала заносить туда новые записи, а Зенкович все еще думал, почему он не стал бы носить шинель, будь у него хоть что-нибудь другое. Вернее, он думал над тем, что мог бы ответить Ив, убежденной в гениальной простоте и очевидной выгоде своего предложения. Что служба в армии вовсе не является редкостной привилегией, а после демобилизации ничто не побуждает солдата (во всяком случае, его, Зенковича, не побуждает) к ностальгическим воспоминаниям? Что солдатская форма настолько примелькалась здесь, что предприимчивый пижон, нарядившись в шинель, скорее затеряется, чем выделится в толпе? Что если дешевый шоферский полушубок, столь удобный при русской зиме, не отталкивает даже самых привередливых снобов, не раздобывших западной дубленки, то этой нужды в шинели никто здесь не ощущает?..
Солдат спросил, нет ли у Зенковича спичек. Зенкович ответил, что не курит, и усмехнулся:
— Я за махорку сахар получал.
Солдат серьезно сообщил ему, что нормы довольствия изменились, после чего между ними завязался разговор, состоящий из полуфраз-полунамеков, понять которые мог только посвященный, то есть служилый.
— Первый год?
— Курс молодого.
— Ого!
— Дают просраться. Ничего, я в комендантском…
— Сачок. Увольнения есть…
— Пока редко нас касается…
— Чудачки?
— Навалом…
Зенкович видел, что юный солдатик родом из глухого угла Средней Азии и горд тем, что попал служить в Подмосковье. Что здесь он получит свои первые культурно-сексуальные впечатления, а потом много лет будет рассказывать обо всем этом в родных местах, сожалея изредка, что не остался на сверхсрочную. Что он совершенствует свой русский язык под сильным влиянием старшины-украинца… И еще Зенкович подумал, что никогда не сможет перевести их разговор для Ив. Ее, к счастью, их разговор и не заинтересовал.
В магазине «Искусство» они накупили великое множество открыток. Ив выбирала сама. Зенкович следил за ее выбором, стараясь воздерживаться от комментариев. Больше всего ей нравились реалистические рисунки в стиле русских пятидесятых и сороковых годов. Она выбрала также репродукции картин Серова, посвященных Ленину. Зенкович так привык к этим репродукциям — он не мог представить себе, что они не существовали когда-нибудь. Или что кто-нибудь мог их не знать. Среди них были «Ходоки у Ленина». Ив сказала, что картины эти очень трогательны.
Они расстались в центре, и Зенкович поехал в издательство. Здесь он, как всегда, встретил много знакомых. Когда он рассказывал им об Ив, некоторые пожимали плечами, другие, поздравляя его, говорили, что ему повезло. Одна знакомая сказала в ужасе:
— Зачем вам такая грандиозная форма самоутверждения, Сема, разве ваш развод был невероятней, чем все прочие разводы? Почти все мы разведены…
Зенкович возмутился против этого предположения. Он скорее согласился бы, если б кто-нибудь заподозрил, что тут присутствовал расчет. Тогда очевидная нерасчетливость его действий защитила бы его от такого упрека.
Вечером Ив сама открыла ему дверь. Она ждала, и вид у нее был растерянный, несчастный.
— Меня оштрафовали в поезде, — сказала она, всхлипнув. — На три рубля. Так много…
Зенкович опустился на стул и стал хохотать.
— Что тут смешного?! — крикнула она со слезами обиды на глазах, но он не мог удержаться и продолжал хохотать. Нет, отчего же, это смешно. Он представил себе, как закаленная в боях бригада контролеров изловила опытную безбилетницу из далекого Квинсленда. Они доказали ей, что тут тебе не Лондон и не Бонн, что надо строго блюсти социалистическую законность… Зенкович представил себе, с каким презрением к ее притворному нерусскому лепету они вырвали у нее из зубов баснословную сумму в чужой валюте — целых три рубля… Ее отчаяние казалось ему безмерно смешным: право, жаль, что она не видит в этом ничего смешного. Да, они еще пригрозили, что в следующий раз возьмут десять (как они с ней объяснялись, он так и не понял). Ив спросила, как они ее узнают. Зенкович, с трудом сохраняя серьезность, объяснил, что на нее теперь заведено досье, а фотография нарушительницы разослана по всем дорогам. Потом ему стало жалко ее, и он возместил ей потерю. Однако она еще долго была безутешна и за ужином без всякого интереса ела творог, разбавляя его консервированным болгарским лечо (от ее кулинарных экспериментов у Зенковича мороз продирал по коже). Желудок ее справлялся со всем, и она открывала все более оригинальные гастрономические сочетания.
— Звонила друзьям, — сказала она.
— Ну, что слышно в мире?
— Опять успешный угон самолета, — сообщила она с гордостью.
— Что значит успешный? — спросил он, поперхнувшись. — Опять кого-нибудь ухлопали?
— Они пригрозили убить пассажиров, посадили самолет в Каире и предъявили требования. Убиты две женщины и ребенок, остальные целы… Им обещали выдать арестованных террористов. Полиция осталась с носом. Ты послушай, как они сделали…
Зенкович слушал ее рассеянно. Он думал о том, что убит ребенок и еще какие-то ни в чем не повинные пассажиры. Он думал, что лихим обезьянам, вооруженным скорострельным оружием, все нипочем. Что есть в мире тысячи скучающих, которым милы эти игры. И есть также множество политиков, которые делают на это ставку. Еще он подумал, что русского интеллигента, да еще в его возрасте, уже не может тешить фигура Карла Моора; для него рассудительный и приличный Франц куда милее, чем краснобай и убийца Карл с его обидой на несправедливость судьбы.
Вечером, в постели, чувствуя его молчаливое неодобрение, Ив продолжила рассказ о своих богах и героях. Это были «черные пантеры» и Бобби Сил. Они разъезжали в машине, полной оружия: американские законы разрешали им ездить во всеоружии, просто так, на всякий случай… Полицейская патрульная машина ездила по пятам. Это было ужасно для прогрессивного Бобби и его друзей. Тогда они стали сами гоняться за полицейской машиной. Они ведь были во всеоружии… Каково?
Зенкович гукнул в подушку, издав звук, который при ее известной сговорчивости мог означать, что она его развеселила, что он в таком же восторге, как и она сама. Ив так и восприняла его странный звук, потому что ей не терпелось рассказать еще и про Пэт Херст, наследницу тех самых Херстов, у которых пресса и миллионы. Зенкович все еще думал о бедных полицейских, которым пришлось все дежурство дрожать за жизнь: они-то ведь были просто на работе… Зенкович был воспитан на презрении и ненависти к американской полиции: к этому приучали его лучшие американские кинорежиссеры и писатели. Сейчас, пожалев бедолаг-полицаев, он отдал свое внимание крошке-миллионерше. Ее похитили, старомодный киднеп. Пока папа готовил полмиллиарда или еще сколько-то ихних денег, крошка вступила в шайку, ее похитившую. Ее засняли при ограблении банка. Такова была неотразимость современного бандитизма, вероятно прикрашенного к тому же какой-нибудь ультралевой политической программой. Смешно, что очкастый еврей-догматик Лева Троцкий в таком ходу у всех этих автоматчиков, подумал Зенкович. А может быть, и не смешно. Он все-таки был сторонник всяческих стрельб. Интересно, умел ли он сам стрелять или все это было просто вытеснением комплексов у бедного шлимазла?..
— Ты меня слушаешь? — спросила Ив.
Глаза ее сияли. Проказливая улыбка играла на губах. О чем она говорила? Ну да, об успешном угоне. О Пэт Херст, черт, но отчего же ее так жалко, так жалко их, бедных идиотов?
— Иди сюда, террористка, — сказал Зенкович. — Иди сюда, половая террористка…
— Не спорить же мне с ней опять про эти гадости террора, — сказал мягкий Зенкович строгому Зенковичу.
— Ну а потом, когда этот аргумент у вас ослабеет и вы станете слишком старый для этих игр, Сема? — строго спросил рассудительный Зенкович.
— Не знаю. Таки не знаю, — сказал мягкий Зенкович. — А вы знаете?
— Нет. Но не мешало бы знать в вашем возрасте…
— У тебя красивый зад, — прошептала Ив. — И красивый член.
— Ну разве она не прелесть, — сказал мягкий Зенкович, становясь твердым.
— Да. Но возможно, что она просто знает, как нужно говорить в этих случаях. Не такая уж большая наука… — пробормотал строгий Зенкович и заметил, что сбивается, теряет дыхание. Он понял, что сейчас не его время.
Глава 3
Приближалось Рождество. Христианский мир был охвачен рождественским ажиотажем. На сей раз эти треволнения, в прежние времена возникавшие далеко от Зенковича и от шестой части света, в которой он существовал, затронули его самым неожиданным и неприятным образом. Ив, изнывавшая без дела, ухватилась за Рождество (это как раз и было настоящее дело) и заявила, что Зенковичу тоже пора об этом подумать — где справлять, как, что приготовить? Письма, поступавшие из Квинсленда, были полны Рождеством: те же где, и как, и что. Неоднократно, с утомительной подробностью были описаны маленькие, милые подарки, которые эти люди дарили кому-то или собирались подарить на Рождество. Зенкович представил себе, как задыхаются почтовые ведомства, доставляя с континента на континент сами эти подарки и многочисленные их описания. А представив, он с сознательностью гражданина примирился с тем фактом, что рождественские поздравления опоздают на месяц-два и придут ко Дню Советской армии (он должен был учесть и трудности, переживаемые в такую пору ведомством перлюстрации, которое, по его соображениям, не могло не существовать).
Ив решила сама испечь для Зенковича первый в ее (не говоря уже о его) жизни рождественский пирог. Зенкович не любил пирогов (он предпочитал им пирожные и пирожки), кроме того, ему вообще не следовало есть мучного, однако он был растроган. Правда, он предвидел здесь для себя многие трудности и не ошибся. Ив потребовала, например, чтобы он купил миндаль, упомянутый в ее поваренной книге как обязательный ингредиент рождественского пирога (он мог, впрочем, оказаться и тортом). Миндаль, как назло, не попадался Зенковичу в его странствиях по магазинам, и тогда Ив стала упрекать Зенковича, что он совсем не думает о Рождестве. Если говорить честно, он и правда почти не думал о Рождестве. В былые годы он еще испытывал некоторый трепет в канун Нового года. Однако с годами и этот его предпраздничный трепет иссяк. Зенкович научился с мужеством и спокойствием встречать календарные даты.
Припоминая вертепы католических костелов и волхвов, приносящих дары, полузабытые строчки из Пастернака, Зенкович будил в себе сейчас интерес к чужому празднику. Ив обучила его двум рождественским гимнам, которые он из-за отсутствия слуха не мог исполнять самостоятельно. Они пели вдвоем, и это выглядело весьма трогательно. Однако ему все еще трудно было примириться с рождественской суетой. Он считал, что вечером 24 декабря они смогут сесть в кресла друг против друга, зажечь свечи, прочувствовать все как следует. Он имел в виду само событие — рождение Иисуса Христа. Ив настаивала, что есть вещи более существенные, чем благочестивое размышление. Пирог. А главное — елка. Он заклинал ее не рубить деревьев в поредевших окрестностях Стародедова. Она строго-настрого запретила ему покупать елку у алкашей на перроне. Она объяснила, что это будет проявлением крайнего фарисейства, потому что алкаши ведь тоже рубят елки в здешних окрестностях. Покупать жиденькие елочки у государства она отказалась по многим причинам. Обойтись полиэтиленовой елкой тоже. Назревал конфликт.
Вернувшись с пустыми руками после беготни за миндалем, Зенкович обнаружил, что «просмотровая зала» полна дыма. Нарушив запрет Груза, Ив затопила камин и убедилась, что он зверски дымит. Посреди залы кособочилась несчастная елка. Ив производила браконьерскую операцию в сумерках и при этом сильно побаивалась милиции: все это заметно отразилось на достоинствах дерева и качестве заготовительных работ.
Зенкович грустно покачал головой и сказал, что он не одобряет подобного зверства. Ив отшвырнула в сторону поленья, крикнула что-то непонятное и выразительное, потом исчезла надолго в недрах обширного грузовского дома.
Огорченный Зенкович лег спать, с чувством безнадежности размышляя о том, как, в сущности, мало английских матерных слов ему удалось усвоить за долгие годы учебы… Он проснулся в середине ночи и заметил, что спит один. Шаркая ночными туфлями (как и пижамы, они подверглись жестоким преследованиям, так как Ив считала, что ходить босиком и натуральней и не в пример гигиеничнее), Зенкович обходил многочисленные комнаты грузовской дачи. Ив он нашел в кабинете самого Груза. Она мирно спала в постели престарелого сценариста, накрывшись его солдатским одеялом. Зенкович был взбешен (позднее, однако слишком поздно, он сообразил, что именно на такой эффект рассчитывала его возлюбленная).
— Как ты можешь? — закричал он. — На чужой постели? На чужих простынях?
— А что такого? — сказала она невинно.
Вне себя от ярости, он выдернул ее из постели.
— Хорошо, — сказала она, стоя совсем голая посреди кабинета. — Хорошо. — И направилась в спальню Грузов. Там еще со времен великого режиссера стояло огромное красного дерева царское ложе с высокой спинкой, на четырех дубовых столбах. Здесь Зенковичу было труднее настигнуть Ив. Борьба на феодальном ложе закончилась неожиданными объятиями. У Зенковича осталось впечатление, что инициатива принадлежала Ив, хотя она и расцарапала ему спину. Впрочем, он не мог бы сейчас сказать наверняка… Они лежали притихшие, и она вдруг стала рассказывать о своем детстве. У ее мамы были очень толстые грубые подштанники, каких давно уже никто не носил в цивилизованном Квинсленде. Ив со старшей сестрой стащили эти подштанники и за два пенса с рыла тайком показывали их одноклассникам. Зенкович постарался грубоватой шуткой отогнать ужас, в который поверг его отчего-то невинный этот рассказ.
— Больше показать было нечего? — спросил Зенкович.
— Было… — Ив хихикнула. — Я в первом классе была — одни мальчик попросил меня показать пипиську. За это он обещал мне отдать белого мышонка.
— Не обманул? — грустно спросил Зенкович.
— Нет, не обманул. Только мышонок у меня убежал… Так жалко…
— Хорошо хоть пиписька осталась, — пробурчал Зенкович, засыпая.
А утром Ив заявила, что без рождественского пирога все-таки невозможно, а пирог этот нельзя печь без миндаля, раз миндаль упомянут в поваренной книге, так что она сама отправится в Москву на поиски миндаля. Зенкович большими буквами написал ей на бумажке — «миндаль», после чего Ив отправилась в самостоятельное путешествие.
Зенкович остался один в доме. Он попытался работать и убедился, что вчерашний скандал выбил его из колеи. Он бесцельно бродил по огромному дому, пытаясь представить себе, чем занимается здесь Ив целыми днями, пока он пропадает в городе. О чем она думает? Что она там пишет? И пишет, и пишет… Вот в этом кресле сидит она каждый вечер, когда он возвращается из города, — пишет письма и открытки или корябает в большой розовой книге, прошитой проволокой. Зенкович рассеянно взглянул на кресло и увидел вдруг эту розовую книгу. Она торчала из-под наваленной в беспорядке одежды, и Зенкович подумал, что, вероятно, Ив, убегая, в спешке запрятала ее под одежду, а он эту одежду сдвинул… Зенковичем овладело непреодолимое желание хоть одним глазком заглянуть в эту заветную книгу, с которой она расстается так редко. Просто подглядеть наугад, хоть два слова…
Он открыл книгу и обмер. Звучное английское слово, вполне соответствующее не менее звучному, а может, и более хлесткому русскому слову, обозначающему женский орган, извечное средоточие греха и срама, было начертано трижды посреди страницы — «кротч», «кротч», «кротч». Вероятно, английское слово звучало менее непристойно, чем русское. От частого употребления в книгах, на сцене и на экране самые подзаборные английские слова мало-помалу утратили свою элементарную непристойность, однако самый факт этого писания, самая картина повергла Зенковича в ступор: он представил себе, как она сидит целый вечер, мечтательно обратив взгляд к темному окну, как она грызет авторучку и время от времени, склонившись над розовой книгой, выводит в ней — «кротч», «кротч», «кротч».
Оправившись от изумления, Зенкович стал лихорадочно подыскивать объяснение странному тексту. Нет, нет, прежде всего он должен напрочь отказаться от этой русской особенности восприятия. По-английски это почти что и не было непристойностью. Это было точное, конкретное и вполне дозволенное обозначение анатомического центра ее земных наслаждений: именно так обозначали его сегодня писатели, пишущие по-английски, все писатели, не только Генри Миллер или какие-нибудь там битники. И все же… Что могло означать это упрямое повторение?
Зенкович стал возбужденно и лихорадочно листать заветную книгу, бормоча при этом: «Да, да, миленький, джентльмены не листают чужих записей, но, радость моя, часто ли джентльмены встречают этакое и попадают в подобную ситуацию?»
Это было поразительное чтение. Зенковичу не сразу удалось установить связь имен и событий, описанные ею переживания и мужчин-героев… Он понял только, что переживания эти были чисто сексуального порядка. Забвение страсти… Механика акта. А потом — тоска по возлюбленному. Зенковичу не везде удавалось понять, по какому из возлюбленных. Зато описания того, как его невеста млела, таяла, изнывала от желания или умирала в оргазме, были не лишены выразительности. Боль пронзала ее организм, рвала на части ее бедное влагалище (это приносило новое ощущение и потому заслуживало отдельной записи). Наиболее памятные оргии тела были описаны ею подробно и многословно. Зенкович вынужден был признать, что все эти изнуренные, осунувшиеся лица, все эти ошалелые от страсти глаза, плывущие над ней в тумане, произвели на него некоторое, довольно макабричное, впрочем, впечатление.
Мысль, которая мучила его при этом, была прежде всего о том, зачем все это было написано, что это могло означать. Попытка остановить ускользающее наслаждение? Опыт литературного подражания? Нежелание потерять для высокой беллетристики свой собственный богатый, отчасти, вероятно, для этого и добываемый сексуальный опыт?
Зенкович обнаружил записи, которые касались его персоны, и с разочарованием отметил, что записей этих не так много. Однажды он причинил ей не изведанную еще боль, войдя сзади (а следовательно, внес разнообразие в их половую жизнь, обогатил ее опыт). Он имеет обыкновение гладить ее ноги, когда она переступает через него, ложась к стене. Как-то вечером он печально сказал ей, что он уже старик, и она отметила в дневнике правдивость этого замечания, его щемящую искренность (так тебе и надо, осел, в твоем возрасте уже не следует кокетничать возрастом). В среду он нежно погладил ее пальцем… А вот пятница — он совсем забыл погладить ее пальцем, лихорадочно сорвал с нее одежду… Она часто писала о своей нежной и печальной красоте: что будет она делать, когда увянет ее лилейная шея…
Зенкович захлопнул книгу и тут же опять раскрыл ее, пытаясь снова отыскать особенно поразившие его места: и это — когда лицо его исказилось от страсти, и то — как семя текло по ее ногам, по животу, а бедная ее «кротч», пронзаемая тысячью игл… О Боже!
Здесь было много описаний того, что опытные ораторы называют «текущим моментом». Вот она сидит в кресле, а снег падает за высокими стрельчатыми окнами дачи. Она в поезде, и странный мужик напротив нее ковыряет в ухе… Еще один, в метро, — пожирает ее глазами…
Зенкович запихнул розовую книгу под разбросанное тряпье (он столько раз подбирал эти прозрачные штанишки на обеденном столе, в коридоре, в кухне, хорошо хоть они обрели наконец место в комнате), вышел в «просмотровую залу», присел у холодного камина и закурил. Подумал, что он, в сущности, все время ждал каких-либо открытий в этом духе: слишком уж велика была неизвестность, слишком глубоко его непонимание. И все же он не угадывал именно этого — потока эротики, странной сосредоточенности на жизни одного-единственного, такого милого, но все же вполне скромного на вид органа ее тела. Он признался себе, что ожидал более страшных разоблачений из ее прошлой жизни. Он не мог бы сказать, чего именно он ждал. Там в Англии она могла, например, состоять в шайке грабителей или в клубе наркоманов.
Что означают, однако, ее записи? Без сомнения, здесь налицо литературный зуд. Генри Миллер и его последователи раскрепостили слово и описание. Конечно, английские эквиваленты русского «е. ть» или «п. да» больше не могли шокировать английского читателя, однако в умелых сочетаниях еще могли его щекотать. Ныне прямота выражения ушла в личную переписку читающей публики. При умелом употреблении эти слова стали давать пишущим то же ощущение мастерства, какое в прежние времена, вероятно, давали удачные каламбуры, цитаты, описания природы или словесные портреты…
Зенкович со смесью облегчения и досады подумал, что записи эти совсем немного рассказали ему о подлинной Ив. Ну да, он знает теперь, над чем она бьется, когда грызет ручку долгими вечерами. Знает о ее отношениях с тем «другим», у которого пятиэтажный дом, и с тем, который дал ей работу, и еще с тем, который подарил фотокамеру. Но он и раньше догадывался о специфике мужской благотворительности по отношению к молодой и хорошенькой женщине. Здешний немудреный опыт подсказывал ему эти догадки. Он знает теперь, о чем она думает, сидя в поезде или в компании его друзей… Однако он не знает по-прежнему, что есть Ив, кто это прелестное, синеглазое чудище из далекого, странного мира. Да, результат умопомрачительного чтения, кажется, невелик. Все это не имеет значения. Ну а что имеет значение? Зенкович ощутил, что вступает на странную территорию, где реальные факты теряют вес и цену. Может, именно об этом она говорила в тот вечер, настаивая, к раздражению его друзей, на том, что русские прочнее стоят на земле, чем интеллигенты Запада… Тьфу, при чем тут Запад? И при чем тут интеллигенты? И при чем тут земля?
Зенкович не заметил, как зала погрузилась в сумрак. Раздался нетерпеливый стук по оконному стеклу. Вернулась Ив. Она не достала миндаля. Теперь он, Зенкович, должен обязательно достать кардамон. Об этом сказала ей по телефону подруга из Квинсленда. Да, вот: назавтра они приглашены в гости к этой подруге. Будет настоящий квинслендский барашек, чудо из чудес.
Пока, в предвкушении завтрашнего барашка, Зенкович сварил для нее манную кашу, экзотическое русское блюдо, которое она опять ела с большим удовольствием и похваливала.
После каши они принялись за труд любви, и крепкий сон вознаградил Зенковича за его усердие.
Утром Зенкович приготовил на завтрак яичницу, однако Ив, понюхав ее и поковыряв пальцем, сказала, что такую яичницу не ест. Затем она неторопливо обнюхала все кастрюльки и тарелки с едой и сказала, что этого вот она не терпит, того не любит, а вот это уже, вероятно, протухло. Зенкович объяснил, что так не принято делать у них, в Старом Свете: хочешь — ешь, не хочешь — не ешь, зачем же тыкать во все пальцем и хулить.
— Кроме того! — сказал он, раздражаясь все больше. — Ты могла бы и сама что-нибудь приготовить. Или хотя бы подать на стол…