– Мясо? Ну мясо же! А! Да не мясо! А мя-со!
– Пошёл. Вон, – задыхаясь от злобы непонимания, чётко выговаривает Мхов одними губами.
И идёт прочь, оставив позади остолбеневшего завлита.
По дороге он немного успокаивается, но всё равно у входа в свою ложу несколько задерживается, делает пару-тройку глубоких вдохов, нацепляет на лицо меланхолическую улыбку. Охранник Пётр на всякий случай заучено лыбится в ответ (Мхов запрещает телохранителям постоянно иметь на физиономиях «профессиональное» бесстрастно-идиотское выражение), предупредительно открывает тяжеленную резную дверь. Мхов бесшумно переступает через низкий порожек и оказывается в бархатном сумраке ложи.
Клара не замечает, не чувствует вошедшего Мхова, потому что оркестр как раз вовсю гремит, сопровождая нешуточную истерику Альбериха. Только что Вотан силой отнял у него кольцо и теперь оказавшийся ни с чем нибелунг, бешено хохоча, кричит:
Клара сидит, расслабленно откинувшись в кресле, закинув ногу на ногу. Высокий разрез на чёрном вечернем платье открывает длинное узкое бедро, затянутое в тёмный чересчур прозрачный чулок. Голая худая рука то и дело таскает шоколадные конфеты из коробки, стоящей на обводе ложи, и кладет их в ярко накрашенный рот. Клара при всей своей видимой изысканности немного вульгарна, но это-то сочетание больше всего и нравится в ней Мхову.
Он долго любуется ею, потом подбирается сзади, кладет руку на смуглое плечо. Клара не вздрагивает от неожиданности, для неё просто не бывает неожиданностей, она всегда готова ко всему. Она усмехается, не отрывая глаз от происходящего на сцене.
Там, выплевывая последние слова в лица богов, Альберих тоскует по утерянному кольцу.
Мхов усаживается рядом с Кларой. Клара на него ноль внимания, только положила горячую продолговатую ладонь на его колено. Вникает в разборки близ Валгаллы и лопает конфеты; полоска растаявшего шоколада обрамляет алую помаду на её губах. Мхов расслабляется, думает о своём. Невесёлые мысли проклёвывают его темя изнутри черепа.
Вчера вечером он попробовал по душам поговорить с сыном, хоть и нелегко ему было: он только что закопал добермана под кустом пузырника в укромном уголке сада, перед тем завернув собаку в чёрную пластиковую плёнку. Разговора не получилось. После первых же его слов Алексей ударился в самую настоящую истерику, агрессивную и бессловесную. Мхов вынужден был оставить его в покое, так и не получив ответа на вопрос «почему?». Больше всего напрягает то, что сын так и не признался в содеянном. Не так страшна ересь, полагали инквизиторы, как упорство в ереси. А инквизиторы знали в таких делах толк. Ведь признание – это почти раскаяние. А в непризнании, в нераскаянии есть что-то ещё более зловещее и опасное, чем само по себе преступление. Затаённое зло – вот что там есть.
Тем временем на сцене боги, наконец, уговаривают строителей Валгаллы, братьев-великанов Фазольта и Фафнера, взять за работу всё золото Рейна плюс в качестве бонуса злосчастное кольцо нибелунга – всё это взамен обещаной им ранее молодой богини Фрейи. Только-только великаны начинают промеж себя делёж, как в кармане у Мхова сигналит мобильный телефон. Звонит Срамной.
– Кирилл Олегович, я тут наверху у дверей. Будьте добры выйти на минуту, не телефонный разговор.
Мхов выходит. Срамной деликатно берет его под руку, отводит в сторонку.
– Кирилл Олегович, а клиент-то дуба дал.
Не дождавшись никакой реакции, генерал пускается в подробности.
– Вы ушли, мы продолжили. К сожалению, с прежним успехом. А десять минут назад, – Срамной коротко глядит на золотой «Лонжин», тонко гармонирующий с золотыми же запонками в манжетах добротной сорочки, – так вот, десять минут назад он как-то… устал и…
– Что вы сказали? – удивлённо переспрашивает Мхов.
– Я сказал, что он как-то… устал.
– Как это? Что вы имеете в виду?
Срамной поджимает губы.
– Было такое впечатление, что он именно устал.
– От чего?
– От всего. От нас.
– А из чего сложилось такое впечатление? – продолжает допытываться Мхов, сам не понимая, зачем ему это нужно.
Срамной сосредотачивается, припоминая.
– Ну, из того, как он посмотрел, как вздохнул, пошевелился, переменил позу, наконец.
– Хорошо. Устал. И что дальше?
– Дальше? Дальше ничего. Закрыл глаза. И помер.
– Вот так вот взял и помер.
– Именно так, Кирилл Олегович. Я же говорю, необычный экземпляр.
– Плохо, Пётр Арсеньич, – резюмирует Мхов. – Мы так ничегошеньки и не знаем.
– Будем работать дальше, Кирилл Олегович, – генерал разводит руками.
– Да уж работайте, – роняет Мхов. – Кстати, сегодня как?
– Пока ничего. Не докладывали.
– Работайте, – сухо повторяет Мхов. И уходит обратно в ложу.
На сцене как раз Фафнер, не поделив с братом вознаграждение, бьёт Фазольта тяжёлым колом по голове и, глумясь над умирающим, поёт:
И, не торопясь, собирает в мешок оставшееся золото.
Клара неожиданно громко смеётся. Непрожёванная конфета тягучей сладостью пузырится на её губах. Ведомый одной только ей юмор ситуации никак не дойдёт до Мхова. Зато он вдруг чувствует сильнейшее желание, соотносимое, если учесть нахождение поблизости свежего трупа, с некрофилией. Но Мхов об этом не догадывается. Крепко обхватив длинное туловище смеющейся Клары, он втискивает её лицом вниз в узкое пространство между рядом кресел и стенкой ложи. Опускается над ней на колени. Высоко задирает платье. Шарит между влажных ляжек, отыскивая оптимальный путь. Затем с силой вдвигается в хохочущую Клару и горячо функционирует с ней под мощные звуки оркестра.
Долго, очень долго.
Доннер ударами своих молний рассеял тучи над замком.
Вотан пропел хвалу Валгалле, новой обители богов.
Оставшиеся ни с чем русалки жалуются из вод Рейна, умоляют вернуть им золото.
Боги торжественно шествуют в Валгаллу, свой облачный чертог.
И только тогда обессилевший Мхов извергается в загнанную Клару, её финальный вопль высокой чистой нотой вонзается в заключительные, могучие аккорды оперы. Снизу, оттуда, где Клара, душной волной поднимается сырой, как бы мясной запах, и тут Мхов вспоминает, о каком таком мясе толковал ему завлит.
Уже отправив Клару с водителем домой и сидя один в машине, он набирает телефон директора театра.
– Лев Данилыч, это Мхов. Ко мне сегодня завлит подходил. У него небольшая проблема. Да. Кто-то там написал пьесу в стихах. Излишне замороченную. Но, судя по всему, интересную. Ну. Да, «Мясо». Знаете? Да. Что-то антиутопическое. Типа, мясократическое общество и так далее. Да. Ха-ха. Ну, этот автор согласился переделать её в оперное либретто. Для нас. Просит бабок прибавить. Подходил? Сколько? Ну и что? Лев Данилыч, это смешно. Конечно. Вот именно. Да. Понравилось. Мощно. Хорошо. Обсудим. Да говно вопрос. Спокойной ночи.
Мхов, не торопясь, трогает с места. Настроение не то чтобы сильно улучшилось, но явно не такое поганое. Клара… Неудобно получилось с завлитом. Надо при случае извиниться. Завлит свое дело знает, директор им доволен. А он, Мхов, доволен своим театром. Это, конечно, для него не бизнес, так, почти меценатство. Но себя окупает. Опера, в силу своей изначальной помпезности, хорошо жрётся потянувшимися к большому стилю вчерашними мыловарами. Для таких сейчас месяц в театре не показаться – кореша не поймут.
«Ти-да-рам! Па-рам! Па-р-ра-а-а!» – руля по вечерней Москве, Мхов громко напевает из Вагнера.
– Это тромбон, – показала мать. – А этот инструмент называется фагот.
Завтра родители в первый раз поведут его на концерт симфонической музыки. До этого он слышал её только по радио и на пластинках. Ему уже минуло десять. «Пора приобщать ребенка к живой классике», – так решила мать. Ей виднее, она директор музыкальной школы. Его самого в «музыкалку» не отдали, родители постановили, что у него другой склад ума. Какой такой у него склад ума, он сам ещё не знает, но маме с папой виднее. Он и не возражает. Он любит арифметику, рисование, сказки и книжки про героев. Герои, в том числе сказочные, нравятся ему тем, что делают всё правильно и все их за это любят. Он рано понял, что героизм заключается не в самой по себе яркости поступка, а в выборе правильного способа поведения в той или иной ситуации. Он и сам не прочь быть героем и точно знает, что на героев не учат ни в одной школе. В том числе музыкальной.
Мать достала из книжного шкафа музыкальный учебник и велела ему выучить названия всех инструментов оркестра. Кое-что он уже знал – скрипку, например, или трубу, или виолончель. Остальные дались легко, тем более что книжка была с картинками, и к ней прилагалась пластинка с записями звучания всех инструментов по отдельности. Так что можно было для лучшего запоминания связывать в уме названия инструментов с их внешним видом и звуками, которые они издают. Особенно ему понравилась валторна – медная змея, закрученная в кольцо, с широким круглым раструбом, с нежным и в то же время сильным нутряным звуком.
На следующий день вечером они всей семьёй сели в такси, и оно привезло их в филармонию на площади Маяковского. На огромной афише большими буквами была написана программа концерта. Среди прочего стояло: ФРАНЦ ШУБЕРТ. НЕОКОНЧЕННАЯ СИМФОНИЯ.
– Мам, а почему симфония неоконченная? – спросил он.
– Потому что Шуберт ее не дописал, – ответила мать.
– Почему?
Мать пожала плечами.
– Никто не знает наверняка.
– Но версии-то есть?
Это спросил уже отец.
– Шуберт был гений, – подумав, сказала мать. – Но он был гений эксперимента. Во всём. Он экспериментировал со своими чувствами, с музыкой. В этом случае он придумал лирико-эпическую симфонию, соединил песню с эпосом. Попробовал. Мне кажется, он догадался, что у этой музыки нет будущего. И бросил. Я так думаю. Хотя лучше бы не бросал.
– Всё понял? – усмехнувшись, спросил Кирилла отец.
– Не всё. Но в общем понятно.
Впрочем, до конца ему было понятно лишь одно: этот Франц Шуберт, может, и был гением, но он не был героем. Гораздо позже он нашел подтверждения правильности своей детской догадки. Сумасшедшее личное обаяние и ошеломляющая лиричность музыки Шуберта делали этого маленького, нелюдимого человечка в смешных круглых очках предметом страсти многих женщин. Но ни одна из них его не любила. Его вообще никто не любил, поэтому он и умер в 31 год. Организм, подкошенный затяжным сифилисом, сдался средней тяжести пищевому отравлению.
Внутри, в фойе Зала Чайковского, было много света и нарядных людей, с некоторыми из них мать с отцом раскланивались, здороваясь. Из чего он сделал вывод, что здесь собирается, хотя бы в части своей, более-менее постоянная публика и его родители явно из её числа.
Потолкавшись немного в фойе, родители привели его в большой зал, где рядами тянулись кресла, а на сцене громоздились пюпитры с раскрытыми нотными тетрадями. Здесь же на стульях и посреди них расположились в ожидании музыкантов их инструменты. Он сразу узнал большие пузатые контрабасы, литавры, похожие на кухонные котлы (не хватало только развести под ними огонь), длинный коричневый посох фагота, тщедушные тёмные тельца деревянных духовых, резко отражающие яркий свет прожекторов тромбоны и трубы, а вот и валторны, свернувшиеся, как маленькие питоны на солнцепёке.
Мало-помалу заполнялся зал. Люди входили, рассаживались, вполголоса переговаривались, шуршали программками. Он сидел между матерью и отцом, грыз огромный красный леденец, купленный специально для него в буфете, слушал разговор родителей поверх его головы.
– Олег, ну что Ганиев? – спросила мать.
– А-а, – отец досадливо поморщился, – звонил сегодня утром, извинялся.
– И?
– Ну что и? Я говорю, мол, я тебя, Рафик Ганиевич, конечно, прощаю…
– Ну во-от, – досадливо протянула мать.
– …но больше ко мне не обращайся никогда ни за чем.
– А он?
– А что он? Проглотил.
– Правильно, – мать покивала головой. – Но, Мхов, – тут её голос сделался решительно-твёрдым, – всё равно надо быть жёстче. Что значит, прощаю? Такие вещи…
– Галя! – тихо прервал её отец, показав глазами на сына, чутко вслушивающегося в их разговор.
Мать осеклась и, развернув программку, принялась внимательно её изучать.
– Обожаю Городовского! – вдруг воскликнула она.
Кирилл вопросительно на неё посмотрел.
Мать объяснила:
– Василий Городовский – это дирижёр. Один из лучших.
– Дирижёр?
– Дирижёр – это главный человек в оркестре. От него зависит, как играет оркестр и играет ли вообще.
– А сам этот… дирижёр? Он-то на чём играет?
– Дирижёр ни на чём не играет, – улыбнулась мать.
– Вернее, он играет сразу на всём оркестре, – дополнил отец.
– Как это? – не понял Кирилл.
– А вот смотри, – отец кивнул в направлении сцены. – Сейчас сам всё увидишь.
В зале тем временем притушили свет, а пространство сцены заметно оживилось. С двух сторон на неё выходили люди, мужчины и женщины. Первые были одеты в диковинные длинные чёрные наряды с разрезом сзади, чёрные же брюки и белые рубашки с галстуками, похожими на крылья больших бабочек. На женщинах были также чёрные жакеты и длинные юбки плюс белые блузки с узкими чёрными полосками ткани вокруг шеи.
Когда они расселись по своим местам и взяли в руки инструменты, на сцену уверенным шагом хозяина вышел ещё один человек, тоже в чёрном, очень высокого роста, с длинными прямыми волосами цвета соломы. Его встретили дружными аплодисментами. Человек этот приблизился к пульту, находившемуся прямо перед оркестром, повернулся спиной к залу, взял в правую руку какую-то длинную, тонкую палочку.
Сразу вслед за этим на сцене появилась красивая женщина в длинном нарядном платье с блёстками и что-то объявила звучным голосом. Потом она удалилась, громко стуча каблуками. А высокий человек, стоящий перед оркестром, развел руки в стороны (музыканты взяли инструменты наизготовку) и на несколько секунд застыл в этой позе. И вдруг – неожиданно и резко взмахнул своей палочкой. Немедленно оркестр пришел в движение и (тоже вдруг) издал оглушительный, плотный, затяжной звук, сплетённый, по меньшей мере, из сотни звуков, и оборвавшийся так же нежданно, как и возникший.
После этого на сцене пошла такая работа, что Кирилл с всё возрастающим интересом принялся следить за происходящим. Как оказалось, музыка – занятие не для слабаков, её извлечение связано с немалыми затратами физической силы; музыку делают энергичными, синхронными движениями многих смычков, шустрой беготней пальцев по струнам и кнопкам, быстрой и отчетливой дробью колотушек о тугую кожу барабанов и литавр, мощными ударами друг о друга гигантских железных тарелок, интенсивным вдуванием воздуха из лёгких в извилистые чрева медных духовых и ещё многими и многими специальными действиями, за которыми, как видно, стоят часы и годы изнурительных тренировок.
Но наибольшего восхищения, несомненно, заслуживал тот, в чьём умении и власти было останавливать и снова запускать, приглушать и опять заставлять звучать на полную катушку все сразу и каждый по отдельности мощные механизмы производства музыки. Это-то и был дирижёр, играющий, как выразился отец, сразу на всём оркестре. Именно он, размашистыми движениями рук в одиночку заправлявший столь масштабным звукоизвлечением, впечатлил Кирилла более всего виденного и слышанного в этот вечер.
Что до самой музыки, то она, при всей её красоте и несомненной значимости, показалась ему какой-то зашифрованной что ли; как если бы за голосами инструментов скрывались совсем иные звуки, пугающую загадку которых ему очень бы хотелось разгадать. Так думал он по дороге домой, с надеждой поглаживая в кармане неразлучное колёсико.
Поздно вечером в своей кровати он какое-то время лежал без сна, додумывая мысли уходящего дня (колёсико холодило ладонь под подушкой), а когда сон начал подступать к нему, смежил веки и шёпотом стал повторять ставшие уже привычными слова: «Колёсико, катись! Катись, колёсико!» Оно и покатилось – как обычно, с первыми каплями сна, упавшими с потолка и запечатавшими его глаза и уши сладким чёрным воском.Он еле поспевал за колёсиком, споро бежавшим через луга, заросшие крупными, живыми цветами. Резко светило солнце. Цветы шевелили сухими губами, наперебой говорили с ним, кивали ему со своих неподвижных прямых стеблей. На ходу он нагнулся и сорвал один цветок. Тот тонко вскрикнул, ярко-жёлтая головка тут же отломилась, покатилась прочь, жалобно ворча и ругаясь. В его руке остался стебель – длинный, гладкий палец-палочка, подобный предмет он уже видел у дирижёра.
Луга вдруг кончились. Колёсико привело его к внушительному строению из тёсаных бревен, приземистому, но такому длинному, что его противоположный край был почти не виден. Вокруг не было ничего кроме абсолютно пустого места, залитого солнечным светом. Приблизившись, он увидел низкую дверь в стене. Она открылась сама собой. Колёсико шмыгнуло в дверь, он за колёсиком. Внутри обнаружилось огромное полутемное пространство, заставленное длинными шеренгами деревянных стульев. Между ними тянулся узкий проход. В конце его, где-то вдалеке, угадывалась ярко освещённая сцена. Колёсико катилось по проходу, тихо шуршало резиной по дощатому полу, подпрыгивало на редких сучковатых неровностях. Следуя за колёсиком, он оглядывался на людей, плотно заполнивших зрительские ряды. Очень скоро он понял, что здесь – только его отец и мать, просто их необычайно много. Наверное, тысячи его родителей сидели неподвижно в полной тишине и каждый из них умудрялся не смотреть ни на кого из сидящих вокруг.
Вот сцена. Оркестр уже ждёт его. Он взошёл на своё место перед музыкантами. Те дружно раскрыли футляры и достали инструменты. Присмотревшись, он обнаружил, что это какие-то особенные инструменты. Ну конечно! В руках у оркестрантов в виде музыкальных инструментов были люди – большие и маленькие, толстые и тонкие. Вот человек-скрипка и человек-гобой, вон там человек-контрабас и человек-фагот, а это человек-туба и человек-тромбон, ага! человек-валторна! подальше человек-барабан… а это что? так… человек-кларнет… так… надо же! человек-арфа, вернее, много вытянутых в струну человечков, напряжённо дрожащих, намотанных на колки внутри большой, чуть шевелящейся изогнутой рамы.
Что ж, пора начинать, публика (ха! сплошь мама и папа) в нетерпении принялась ёрзать на своих скрипучих сиденьях. Ничего, спокойно. Он вытянул руки на ширину плеч, подражая давешнему дирижёру, коротко глянул на музыкантов. Те сосредоточенно-серьёзно ждали его указаний. Тогда он взмахнул своим пальцем-палочкой и решительно ткнул им для вступления в сторону человеко-арфы. Музыкант послушно предпринял подряд несколько жёстких движений обеими руками, раздался переливчатый хор боли, прерванный гулким всхлипом человеко-литавры, которому, в соответствии со следующим движением дирижёра, крепко вломили колотушкой по плоской голове.
Для начала неплохо! Теперь он повёл рукой в сторону человеко-скрипок; под пилящими движениями смычков те тихо взвыли тонкими голосами, и тут же их поддержал ритмичный обыгрыш из протестующего деташе человеко-альтов, вымученных арпеджио человеко-виолончелей и дерганных вскриков человеко-контрабасов.
Так. Хорошо бы добавить меди! По его знаку, трубачи немедленно поднесли к губам свою блестящую живность и резко вдули ей в уши солидную порцию воздуха. Человеко-трубы пронзительно закричали на разные голоса, выстраивая какие-то нездешние трезвучия, в которые постепенно встроились грубые вопли человеко-тромбонов и болезненное уханье человеко-туб.
С аккомпанементом разобрались. Нужна мелодия! Скомандовав медным и струнным piano, он дал вступление деревянным духовым. Раздался безнадежный плач человеко-гобоев, бессвязные рыдания человеко-кларнетов, затухающее дыхание человеко-флейт. Горькое кряканье человеко-фагота прозвучало, пожалуй, диссонансом и было резко оборвано властной рукой дирижёра.
Теперь соло! Постепенно переведя весь оркестр в режим жалобного бормотания, он с воодушевлением бросил обе руки в сторону валторнистов. Те так рьяно взялись за дело, что унисон человеко-валторн взвился долгим предсмертным пением, подготавливая закономерный финал.
Еле уловимым косым движением пальца-палочки он заставил оркестр разом умолкнуть, некоторое время напряженно работали только скрипачи, щипали измученные тела человеко-скрипок острым, безжалостным pizzicato. И – сразу tutti! С forte до forte-fortissimo через грохочущий водопад боли и страдания!
Coda! Подчиняясь его всепроникающему порыву, музыканты выжали из своих человеко-инструментов всё и сразу. Эта окончательная человеко-музыка словно раздвинула воздух вокруг себя, разорвала его грохотом ужаса пополам с воем отчаяния и, наконец, обрушилась вниз смертельной тишиной.
Он постоял немного без движения, упиваясь этим чудным безмолвием, усталый делатель настоящей музыки, потом, как положено, повернулся лицом к публике, резко согнулся в глубоком поклоне в ожидании грома аплодисментов. Но молчание было ему ответом! Публика сидела без движения, равнодушно глядя множеством родительских глаз мимо него, потом все как по команде встали и как-то сразу куда-то подевались. Ушли и музыканты, побросав, как попало, своих нелепых мертвецов. Он остаётся один, что, по всем правилам охраны VIP-персон, считается совершенно недопустимым. Вот и генерал Срамной постоянно ему пеняет, мол, нельзя так, Кирилл Олегович, непозволительно это с любой точки зрения. Но Мхов, всё отлично понимая, требуя, кстати, от жены соблюдения правил личной безопасности, сам иной раз норовит отослать водителя, избавиться от охраны и в одиночестве проехать по городу. Это, хоть и не надолго, возвращает его в те славные времена, когда он мог позволить себе обычную повседневную свободу, от которой сейчас не осталось и следа.
Садясь за руль, Мхов сосредотачивается на вождении и старается не смотреть по сторонам. Ему не нравится то, что его окружает. Детские впечатления ничего не значат, нынешний Мхов не любит Москву.
Давно ещё, как только он стал ездить за рубеж и увидел европейские столицы, он узнал, что байки о самом прекрасном в мире городе, о Москве-красавице, не имеют ничего общего с правдой. Например, Мхов понимает, что такое красавец Рим, красавец Мадрид, на худой конец, красавец Париж. Он более чем понимает, что такое мрачноватая красота лондонской англиканской готики. Но что такое красавица Москва – он не может понять, сколько не старается. Наоборот, ему активно не по душе её архитектурная безалаберность, кособокость и полное отсутствие стиля. Особенно ему отвратительны глупые, напыщенные постройки последнего времени, все эти агрессивно-тоскливые пародии на купеческо-московский стиль. Во многом из чувства протеста он построил свой загородный дом в полном несоответствии с тем, что есть вокруг. Его дом – это четырёхэтажная четырёхугольная башня из кирпича и мрамора. Просто башня и ничего более.
Мхову обидно, что город, в котором он родился и живет, настолько ему не мил. Обидно не за город, хрен бы с ним, с городом, а за себя.
Он бы с удовольствием уехал и жил в той же Англии или, наоборот, на берегу тёплого моря-океана, но беда в том, что его нынешняя жизнь не предусматривает добровольного отказа от неё. Его жизнь состоит из бесконечного наматывания концентрических кругов; с каждым новым витком окружность увеличивается и соответственно увеличивается охват денег, людей и обстоятельств. Нельзя ни остановиться, ни даже просто замедлить бег: вмиг будешь раздавлен и сметён сопутствующими и противостоящими деньгами, людьми и обстоятельствами.
Да и, совсем уж честно говоря, было бы что-то неправильное в отказе от того, что досталось ценой нескольких лет неимоверного напряжения и страха: когда в первой половине 90-х таких как он отстреливали почти через одного.
Погружённый в эти порядком уже надоевшие мысли, Мхов незаметно для себя проезжает через центр, минует Калининский, Кутузовский, доезжает до Минского шоссе и теперь гонит свой квадратный «пятисотый» по направлению к дому. Съехав с основной трассы, он прибавляет газу – дорога здесь сразу за поворотом поднимается в гору. Взлетев наверх, Мхов, не сбавляя скорости, идет на спуск и начинает тормозить, лишь когда впереди показывается следующий поворот, ведущий к посёлку. И вдруг, когда до поворота остаётся метров сто пятьдесят, слева из леса на дорогу выскакивает некто маленького роста и застывает в каких-нибудь двадцати пяти-тридцати метрах прямо перед несущимся на него автомобилем. Ещё не полностью темно, к тому же Мхов едет с включенным дальним светом, поэтому ему не составляет труда узнать человека, так неожиданно появившегося на дороге. Это его сын; Алексей стоит на роликовых коньках вполоборота, твёрдо расставив ноги, засунув руки в карманы джинсов.
Эта картина во всех подробностях отпечатывается в голове Мхова уже тогда, когда он, ударив по тормозам и вывернув руль, летит в своем кренящемся гелендавагене по направлению к оврагу слева от дороги. Уже в овраге автомобиль, окончательно потеряв скорость, пару раз переворачивается на склоне и замирает кверху колёсами.Зная наверняка только то, что он жив, Мхов вылезает из машины через то место, где только что было лобовое стекло, и, спотыкаясь, поднимается на дорогу. Там уже никого нет, сын исчез, даже не поинтересовавшись, жив ли водитель автомобиля, улетевшего по его вине в овраг. Мхов с минуту раздумывает, что бы это значило, но происшедшее настолько прибило его, что на какое-то время он тупеет, теряет способность анализировать и находить адекватные решения. Он с трудом соображает, что неплохо было бы позвонить Срамному (поставить его, как положено, в известность касательно нештатной ситуации) и домой, чтобы жена приехала за ним. Мхов спускается обратно к машине, осматривает перевёрнутый джип и только теперь до конца понимает, что побывал в нешуточной переделке. Он осторожно, не спеша, ощупывает всего себя и не находит ни переломов, ни даже сколько-нибудь серьезных ушибов. Так, немного побаливает плечо, ноют рёбра и чуть кровоточит царапина на скуле. Да. Машина почти не помята и соответственно он тоже. Крепкое изделие, ничего не скажешь. Не зря концерн «Даймлер – Бенц» спроектировал эту модель для немецкой (или саудовской?) армии.
Мхов проникает внутрь автомобиля, нашаривает где-то под сиденьем мобильный телефон, выползает наружу. Но трубка мертва, ей повезло гораздо меньше, чем ему. Он зашвыривает бесполезный аппарат в салон; что ж, придется добираться своим ходом.
До дома остаётся километра четыре. Уже совсем стемнело, из леса тянет холодом, там, среди деревьев и кустарника, что-то пугающе постукивает и шуршит. Мхов пускается в путь, пытаясь думать о случившемся. «Почему Алексей оказался здесь в такое время? Зачем он выскочил на дорогу прямо под колёса машины? Его машины? А заметил ли он, что это машина отца? Вряд ли. Темновато. К тому же его ослепил свет фар. Кстати, почему он стоял, как вкопанный, как будто специально ждал, когда его собьют? Растерялся? А потом испугался, что водителю хана и сбежал? Не знал, что за рулём отец? А если бы знал? А если знал?! Дичь какая!»
Вопросы без ответов острыми каменьями крутятся в голове Мхова, колотятся, царапаются, гремят.
Мучаясь этим, Мхов замечает новенькую БМВ-«пятёрку» только когда она обгоняет его и останавливается, блестя и сверкая в собственном свете как новогодняя ёлка. На широком заднем бампере автомобиля крупно выведено: АСКОЛЬДОВА МОГИЛА. Дверца с водительской стороны решительно распахивается, тишину раскалывает оглушительный, сочный баритон Розенбаума:
– Здравствуйте, Кирилл Олегович! – перекрикивая песню, Мхова приветствует среднего роста мускулистый крепыш лет двадцати трёх с обритой наголо головой и накачанной шеей, одетый явно не по осени в кожаные сандалии на босу ногу, пестрые джинсовые шорты и просторную белую майку с короткой надписью на иврите.
– Здорово, – отвечает Мхов, подходя ближе.
– Эй, зайки, сделайте-ка тихо, – приказывает хозяин БМВ внутрь салона, и тут же неведомые «зайки», скрытые тонированными стеклами, послушно вырубают музыку.
– Кирилл Олегович, что вы тут делаете в такое время? – интересуется молодой человек, вылезший из «Аскольдовой могилы». – Случилось чего?
– В овраг улетел, – коротко объясняет Мхов, пожимая короткую, широкую, как лопата, ладонь.
– Дела! – крепыш внимательно осматривает Мхова с ног до головы. – Целы? Повезло!
– Курить есть? – спрашивает Мхов.
– Я ж не курю! Зайки, родите-ка сигарету!
«Зайки» внутри БМВ мигом «рожают» и передают наружу штуку «Мальборо».
– И зажигалку.
– Зайки, и зажигалку!
Мхов закуривает, полузабытый дым сжимает лёгкие, немного прочищает голову. Аскольд, непутёвый внук друга отца – Аркадия Борисовича Липкина – и сын его, Мхова, дружка детства – Сёмы Липкина, – сочувственно глядит на него.
– А тачка? Вы на каком из своих «меринов» были?
– На джипе.
– А! Повезло! – Аскольд задумывается. – А водитель-то!?
– Я один ехал.
– Ну? Как это? Такие люди. И без охраны. – Аскольд немного забылся и теперь сам пугается своей фамильярности, съёживается под затяжелевшим взглядом Мхова. – Извините, Кирилл Олегович. Хотите, я вас до дома довезу?
Мхов кивает. Он докуривает сигарету до фильтра, подошвой втирает бычок в асфальт. Аскольд, обойдя машину, предупредительно открывает перед ним переднюю дверцу.
А вот и «зайки». Три симпатичные проститутки, сильно моложе Аскольда, таращатся на Мхова, ухмыляются с заднего сиденья, по очереди прикладываются к ликёру «Гранд Марнье». Щедрая душа Аскольд (таким «зайкам» и по пиву хватило бы), усевшись за руль, грубо рвёт машину с места на повышенной передаче. Визжат, дымятся покрышки, протестующе кряхтит коробка передач. Мхов морщится. Он не любит, когда так обращаются с дорогой техникой. Он вообще не понимает способа жизни таких как Аскольд, молодых да ранних. Голое безумие – что в делах, что в тратах. На месте Семёна, Аскольдова отца, он бы хорошенько надавал сыну по жопе за бессмысленное прожигание бессмысленно делаемых денег. Но Семён наоборот сам вынужден тратиться, время от времени выручая сынка из разных передряг. Интересно, сколько ему в прошлом году стоило закрыть уголовное дело и вытащить Аскольда из Бутырской тюрьмы, где тот просидел под следствием пять месяцев? Ну да, там ещё подключился семидесятилетний дедушка, в прошлом замрайпрокурора, задействовал старые связи…
Да что он об Аскольде, о чужом сыне? С его-то собственным сыном – что? Не умея ответить на этот вопрос и чувствуя себя поэтому полным идиотом, Мхов с беспокойством ощущает, как в нем злою опухолью надувается враждебность к Алексею словно к какой-то чужой, опасной и непонятной материи.
– Приехали, Кирилл Олегович, – Аскольд останавливается у ворот его дома.
– Спасибо, Аскольд. Семёну и деду привет передавай.
– А их нету. Отец с матерью в городе зависли, дела… а дед второй месяц в Америке у племянника гостит. В этом, как его, Виннипеге.
– Теперь понятно, – усмехается Мхов, кивая на «заек». – Тогда удачи.
– Постараюсь, – надувается Аскольд. – Марии Петровне привет.
– Хорошо. А Виннипег в Канаде, – говорит Мхов, захлопывая за собой дверцу автомобиля.
– Не один хрен?
«Аскольдова могила» отъезжает, заворачивает за угол. Мхов достаёт из кармана пульт автоматического открывания ворот, жмет на кнопку. Тяжёлые металлические створы медленно разъезжаются и так же неспешно смыкаются уже за спиной у Мхова.
– При-иве-ет, – жена, одетая в ветровку поверх тёплого свитера, машет рукой из ротонды. – А мы тут с Надюшей вот…
Ясно-понятно. Посиживают с соседкой Надькой из дома напротив, дуют «Мэйфлауэр», согреваются.
– Добрый вечер, – здоровается Мхов, рассеянно целует Марию в щёку.
– Налить? – жена кивает в сторону полупустой бутылки с коньяком.
– Не-а, – Мхов отрицательно мотает головой. – Где Алексей?
– В доме.
– Давно?
– Минут десять как. Говорит, на роликах катался по посёлку.
По посёлку, стало быть. Ладно.
– Ой, а что это ты без машины? – замечает, наконец, Мария. – За воротами оставил? Уезжаешь что ли на ночь глядя?
Мхов отзывает жену в сторону:
– Маш, ты проводи Надежду.
– Зачем это?
– Так надо.
Жена, надувшись, идёт в ротонду, шепчется с соседкой. Та поднимается, дамы выпивают на посошок, закусывают яблоком. Мария провожает Надежду до ворот, отпирает калитку, выпускает гостью.
– Мхов, я не поняла, ты ж на «пятисотом» уезжал, – говорит она, возвратясь. – Ой, а где это ты оцарапался, – и тянется к его щеке.
– Машина в овраге у поворота. Вылетел с трассы, – спокойно говорит Мхов.
– Ай, – жена в испуге прижимает ладони к щекам.
– Алёшка выскочил на дорогу прямо передо мной. Я и…
– Ай!
– Да кончай ты айкать. Говоришь, он за десять минут до меня появился?
– Примерно. Ничего не сказал. Говорит, по посёлку катался. Как же это? Ничего не понимаю.
– Я сам не понимаю, – Мхов устало глядит на жену. – У тебя телефон с собой?
Мария достаёт из кармана ветровки свой мобильный, протягивает мужу. Мхов набирает номер.
– Пётр Арсеньич, это я. Да. Тут такое дело, не справился с управлением. Да дома я, дома. Всё в порядке. Да нет же, нет. Прямо перед поворотом к посёлку. Сам. Ну один, один. Ну ладно, Пётр Арсеньич. Ну виноват. Каюсь. Нет. Сосед подвёз. Нет, не думаю. Ну проверьте. Да, пускай прям сейчас подъедут, заберут машину. Никаких ментов. Всё. До завтра.
Мхов возвращает жене трубку.
– Надо с Лёшкой разговаривать, – глухо произносит он. – Сил нет.
– Пойдём вместе, – Мария берёт его под руку.
– Я сам.
– Господи, что же это такое творится? – тяжело вздыхает жена и идет вслед за ним к дому.
В спальню сына на третьем этаже Мхов входит без стука. Раньше он не позволял себе этого никогда, но теперь, похоже, всё поменялось. Алексей сидит перед компьютером, вглядывается в раскрытое окно какого-то чата. Он быстро оборачивается, недоумённо-насторожённо смотрит на отца.
Мхов застывает в дверях, ему трудно сделать шаг, он физически чувствует действие неведомой взаимоотталкивающей силы, вставшей между ним и сыном.
– Зачем ты выскочил на дорогу? – недолго думая, спрашивает он.
– На какую дорогу? – в глазах Алексея лёгкая паника.
– Что ты вообще там делал?
– Где?
Мхов понимает, что он снова в тупике, как тогда, при попытке разговора о случае с собакой, и еле сдерживается, чтобы не заорать что-нибудь грубое, непотребное.
– Лёш, – говорит он, ещё на что-то надеясь, как можно тише, – в той машине был я.
– В какой машине? – угрюмо спрашивает сын.
У Мхова темнеет в глазах, он знает, что надо уходить, но продолжает говорить, срываясь на шёпот:
– В той машине… которая из-за тебя… из-за тебя улетела в овраг… – и вдруг кричит так, что у самого закладывает уши, – в машине! в которой я! я ехал! в которой я! я чуть насмерть не разбился! гадёныш!
И, почти задохнувшись, заходится в кашле.
– Уйди-и-и-и! уйди-и-и-и! уйди-и-и-и! – вдруг тонко кричит сын, но Мхов уже и сам выскакивает вон, страшно грохнув дверью.
Жена стоит напротив, у двери в спальню дочери. Её губы некрасиво трясутся, она плачет.
Мхов беспомощно разводит руками.
– Я не знаю, что делать.
Мария горестно кивает в ответ.
– Я во дворе немного побуду, – говорит Мхов.
И уже с лестницы, вспомнив:
– Маш! Тебе от Аскольда привет!
Недопитая бутылка коньяка стоит на столе в ротонде. Мхов выливает всё до капли в большой стакан и пьет залпом, большими глотками. Алкоголь быстро разжижает мозги, становится легче. Из-за дома слышится веселый смех вперемешку с немецкой речью. «Пойти развеяться, – думает Мхов, – немцы ребята весёлые».
За домом возле бассейна Карл-Хайнц и Фридрих развалились в деревянных шезлонгах возле своего трейлера. Они пьют пиво, рядом на специальной жаровне готовятся аппетитные толстенькие колбаски, нанизанные на специальные шпажки.
– Gruss, Fridrich! Hallo, Karl-Heinz! –
– Guten Abend, Boss! –
Карл-Хайнц, высоченный голубоглазый блондин с длинными вьющимися волосами и густыми пшеничными усами, встает со своего места.
– Nehmen Sie den Platz, Boss. Trinken Sie mit uns. –
– Danke, bleibe Ich here, –
Фридрих, полная противоположность Карл-Хайнцу, маленький плотный брюнет, мигом откупоривает банку «Йевера», передаёт Мхову. Тот делает большой глоток, пиво прохладным комом падает на принятый коньяк.
– Na und, schaffen Sie rechtzeitig? –
Он знает, что вопрос этот лишний, немцы сделают работу день в день по договору, но так, для порядка, почему бы не поинтересоваться?
Немцы подхватывают игру.
– Ja, Ja, natuerlich, Herr Boss, –
Тот, наморщив лоб, подтверждает:
– Ja, Ja, wieso anders, selbstverstaendlich! –
С минуту они молчат, сосредоточенно хлебая пиво.
Потом Мхов говорит:
– Hab mal oueres Gelaechter gehoehrt. Neuer Witz? –
– Nein, –
– Doch, erzahl eines, –
Карл-Хайнц откупоривает ещё три банки, раздаёт пиво, закуривает. И начинает:
– Es war im vorvorigen Jahr, wenn Ich als Feuerwerker bei europeischen Gastspielreise von Rammstein beigeschlenderte. –
– Die jenige, die Herr Kanzler Schmachten der Nation genannt, –
– Na und, –
– Pass auf, –
Он ловко подхватывает с жаровни три шпажки и Мхов получает свою долю. Тонкая шкурка лопается на зубах, ароматный, горячий сок попадает на язык, течёт по подбородку. Мхов заливает пожар пивом.
Карл-Хайнц, между тем, продолжает с набитым ртом:
– Das war in Tschechai. Kommen nach Prag an. Alles laeuft wie immer. Durchgearbeitet, Maedchen teilte, rollen wir zusammen einer Bierstube an. Mir wurde eine dunkelhahrige, braune zutei. Na und, sitzen wir, trinken, quetschen. Und meine sagte mir: «Weisst Du, ich bin Zigeunerin!». Ich sagte: «Es ist mir ganz egal. Fuer mich bist Du eine ja prima Maedchen mit grossem Gesaess». Und greife ihr unter dem Rock. Und bestosst meine Fresse! Ich sage: «Was machst Du, Hure, bist betrunken?» Und sie: «Weisst Du was, gemeiner Kerl, sie – Deutschen haben meine Urgrossmutter im Getto zu Tode geschindet». Da sieh mal einer an! Aber moechtete den Abend retten. Sage: «Jana! – sie heisste Jana, – Jana! Wozu ist es? Ich mag keine Nazzis auch…» Sie rueffelt, schreit aus vollem Halse pro ganze Bierstube: «Alle Deutsche sind in Graebe einzuschlagen!» Die Toene verstummten, alle sich kehren, und unseren Kerlen fielen beinahe die Augen aus dem Kopf. Und ich versuche ihr zu beruhigen: «Hoer zu, bitte. Doch waren auch guten Deutschen…» Sie kreischt dann: «Guten Deutschen – in guten Graebe!!!» Und mit diesen Worten springt sie auf von Banken, steht in Krebspose, hebt den Rock hoch, zieht die Slips ein und scheisst gerade auf meinen Knie! Und so wohlschmekend, als waehrend ganzes Lebens gespart hatte! Und endlich einen geeigneten Fall erwartet hatte!!! –
Тут Мхов чуть не давится колбасой, потому что Фридрих вдруг дико вопит у него над ухом – «oohhaahhuu!» –
Балансируя на грани забытья, он добирается до дверей дома, поднимается в свою спальню-кабинет на четвёртом этаже, не раздеваясь, бросается на широкий кожаный диван и в то же мгновенье засыпает. Ему снится огромная сверкающая рулетка, крутящаяся в небе, величиной в полнеба. По кругу, подскакивая, мчится его голова, даже когда она ещё была головой ребенка, постоянно думала о происходящем. Главной его заботой было вести себя так, чтобы никто даже не заподозрил, что внутри него идёт постоянная война против «нельзя» и «надо». «Нельзя врать, потому что родители всё равно узнают правду!» – это отец. «Надо есть хлеб с маслом, потому что так делает Гагарин!» – это мать.
«Нельзя» и «надо» были ключевыми словами в системе воспитания, придуманной для него родителями. Тем самым они, сами того не подозревая, воспитывали в нём героя. Это понятно: ни один герой на свете не делает того, чего он хочет. Наоборот, осознание необходимости проявления героизма обязательно проходит через «нельзя» и упирается в «надо». Так, любимый герой его детства Прометей сначала осознал, что ему нельзя быть безучастным к страданиям людей, а потом понял, что ему надо преступить закон и пожертвовать собой для прекращения этих страданий.
Много лет спустя, он с досадой наблюдал за словесными баталиями вокруг несостоявшегося, к его глубокому сожалению, героя – генерала Аугусто Пиночета. Когда того задержали в Англии и устроили долгую тёрку насчёт того, выдавать или нет чилийского реформатора-кровопускателя испанскому суду, то в Москве, по ТВ и в прессе, разного рода околополитические публицисты, разделившись на два лагеря, яростно заспорили друг с другом. Одни говорили, что Пиночета необходимо судить. Другие доказывали, что у Пиночета нужно учиться.
А он тогда поразился видимому скудоумию спорящих, их неумению видеть поверх событий, неспособности разглядеть в судьбе генерала неоконченную дорогу к подлинному героизму, наконец, тупому нежеланию помочь ему пройти эту дорогу до конца.
В самом деле, чему уж такому-разэтакому можно научиться у Пиночета? По части кровоточащего переустройства жизни история знает учителей поавторитетнее. И судить его тоже незачем; чего там судить, если и так всё ясно? Генералу Пиночету, думал он, надо поставить величественный памятник и возле этого памятника его же без всякого там суда и расстрелять, чтобы все, и те, и эти, поняли, каково это – быть настоящим героем.
Нет, сам он никогда не стремился к бесповоротному, жертвенному героизму и, как награде за это, к экзальтированной любви человеческих множеств. Ему было достаточно, чтобы его тихо любили люди, находящиеся поблизости. А для этого он всегда, с самого раннего возраста, старался просто быть правильным, потому что тот же жертвенный героизм есть не более чем частный случай правильного поведения.
Например, у него, даже совсем маленького, всегда было своё мнение касательно событий и эпизодов его жизни. Но это не значит, что он торопился высказать своё мнение и, тем более, настоять на чём-то своём. Он отлично понимал, что оппозиция его оценок и требований по отношению к родительской линии воспитания может существовать только в виде глубоко скрываемых переживаний. Любое другое поведение (сколько-нибудь открытый протест против ножниц из «нельзя» и «надо») просто не было бы правильным. И тогда прощай любовь!
Интересно, что сам он при этом никого не любил. Более того, он ненавидел родителей за то, что они всегда знают правду. Он ненавидел хлеб с маслом и Гагарина за то, что тот любит хлеб с маслом. Он никогда не врал и, давясь, каждое утро ел хлеб с маслом. Он исправно каждый год в свой день рожденья бежал к телефону и, хлопая, как дурак, глазами, выслушивал «поздравление от Гагарина», пока родителям самим не надоела эта глупая игра. Короче, он всё делал правильно и полагал, что вполне заслужил свою порцию любви.
Но! Внутри себя он мучительно завидовал тем, кто осмеливался позволить себе не быть правильными. Особенно тем, кого мама и папа называли шпаной и негодяями. Кто не слушал взрослых, плохо учился, бил слабых и обижал девчонок. Кто (и это вызывало в нем почти обморочное желание сопричастия к страшному) оказывался замешанным в такие дела, о которых и взрослые-то рассказывали друг другу оглядываясь и полушёпотом.
Однажды ранней осенью по их школе поползли невнятные слухи о том, что двое восьмиклассников убили своего товарища из девятого класса. Будто бы это произошло в Подмосковье, близ Люберец, где эти трое оказались по какому-то непонятному делу. В те дни учителя ходили по школе с перевёрнутыми лицами, а директора вообще тихо сняли с работы. Никто из учеников ничего толком не знал, но каждый старался своим видом показать, что ему-то известно нечто, чего не знают другие. При этом на переменах рассказывались какие-то совершенно фантастические истории и то тут, то там звучали три фамилии: Зубко, Польских (их милиция забрала прямо с урока) и Терёхин (это его они убили).
Он тогда учился в четвертом классе (как раз было начало нового учебного года) и знал не больше, чем другие школьники – даже меньше, потому что, не считая учительской, все разговоры о происшедшем крутились среди старшеклассников. Но он с раннего детства умел слышать больше, чем говорят, и ощущать, домысливать то невидимое, что стоит за любым действием. Поэтому по доходившим до него полувзглядам, полузвукам, он догадывался, что само убийство в этом деле – далеко не главное событие, да и не самое страшное.
И вот вскоре, в один из последних тёплых сентябрьских выходных, будучи с родителями на даче, он подслушал разговор отца с матерью – как раз об этом самом. Было уже поздно, он спал, но проснулся в туалет. Вернувшись в спальню, он вдруг услышал со двора голос отца, произнёсший знакомую фамилию: Терёхин. Он на цыпочках подкрался к открытому окну, осторожно устроился на подоконнике и стал внимательно вслушиваться. Родители сидели за самоваром в беседке прямо под окном, поэтому он всё хорошо разобрал и запомнил. Потом, чем старше он становился, тем больше этот сюжет занимал его, и как-то, году в 96-ом, познакомившись по случаю в ресторане «Пекин» со следователем Люберецкой прокуратуры по имени Султан, он вспомнил про свой давний интерес и попросил найти и дать ему почитать то старое дело. Через два дня пухлую картонную папку с традиционным логотипом «ДЕЛО №…» ему привезли прямо в офис. Он одолел её часа за два с половиной и отправил назад с должной благодарностью.
Потом он долго прокручивал в голове прочитанное, прилаживал так и сяк подробности, пока мрачная история осени 68-го года окончательно не сложилось у него в голове как «Спираль Надежды».Когда Игорь Польских сказал приятелям, что проиграл в очко 50 рублей блатному по кличке Фашист, Саша Зубко и Валера Терёхин только молча покачали головами. Фашист в их районе, на Маросейке, был фигура известная своей беспощадностью и жестокостью. Потом Терёхин сказал: «Говорили тебе, Поль, не играй с блатными, а теперь видишь чего…» Они сидели в сумерках за школой на краю футбольного поля возле ямы для прыжков в длину, и Польских так двинул ногой Терёхина в бок, что тот опрокинулся, зарылся в деревянные опилки. «Тебя не спросил, с кем мне играть! Думай лучше, Трёха, где деньги брать! И ты, Зуб, тоже думай! А то как вино жрать на мои, так они вот… А как до дела, так мораль читать! По фигу мне ваша мораль!» – Польских не на шутку раскипишился и говорил, сузив глаза, растягивал гласные, подражая блатным. Именно он, восьмиклассник Польских, признавался среди них троих авторитетом, а не Терёхин, хоть и был на год старше, выше ростом и крупнее, и уж никак не Зубко, вертлявый, маленький, щуплый. «А я чего? – опасливо отодвинулся Зубко, – это вот он, Трёха. А деньги… пятьдесят колов! – он присвистнул. – Где ж их столько взять?» Польских достал пачку «Шипки», спички, протянул приятелям. Терёхин отвернулся, отряхиваясь. Двое закурили. Какое-то время сидели молча, глотали душный дым. Потом Зубко спросил: «Ну а Фашист-то чего?» Польских закусил губу, зло сплюнул: «А что Фашист? Говорит, в понедельник не отдашь, на процент поставлю…» «А потом? На перо?» – поёжился Зубко. «Не-а. Зачем? В деле заставит отработать». «В каком деле?» – не понял Зубко. «А я знаю?! Чего ты как дурак?! В ка-ако-ом де-еле, – передразнил Польских. – Найдет в каком. У них дел… хватает. А в дела замажет – всё! Не выпутаешься, хана!» Откинулся навзничь и, кривляясь, запел:
И громко, истерично захохотал. Зубко с испугом на него поглядел. До того сидевший неподвижно Терёхин пошевелился: «Завтра воскресенье», – вдруг ни с того ни с сего сказал он, как будто ни к кому не обращаясь. «Ну и что?» – спросил Зубко, глупо улыбаясь. «Завтра воскресенье, – упрямо повторил Терёхин. – В школу не идти». Польских выпрямился: «Ну воскресенье, ну не идти, и что?» Терёхин протянул руку, вытащил из валявшейся на земле пачки мятую сигарету, чиркнул спичкой, закурил. Прищурился на огонёк, пустил дым ровными кольцами. «Молодец, умеешь, – ехидно похвалил Польских, – может, ещё что покажешь?» Терёхин перевёл взгляд на Польских, смотрел в упор, словно растапливал его стальные глаза бирюзовым светом своих. «Покажу», – тихо произнес он. «Не смотри так, Трёха, знаешь же, не люблю, – нервно попросил Польских. – Так что?»
Терёхин молча загасил сигарету, взглянул вверх на бледную предвечернюю луну. «Надька хвастала», – еле слышно уронил он. При этих словах Зубко дернулся, как укушенный, судорожно со всхлипом вздохнул. Польских, наоборот, сделался как каменный, застыл, только еле слышно шевельнул губами: «Что?» «Говорила, спираль у неё золотая…» «Спираль? – не понял Польских, – какая ещё, блин, спираль?.. Ага?! – Наконец до него дошло. – Спираль… Вон чего. Золотая. Тебе говорила?» «Ну не тебе же», – скривился Терёхин. «Ага! А хулишь ж ты с тех пор молчал, а? Может, сам хотел сходить?! Чтоб не делиться?!» – Польских встал и пошёл на Терёхина. Тот вскочил, громко закричал, сбиваясь на фальцет: «Дурак ты, Поль! Мудила!» В его крике было столько обиды и слёз, что Польских понял, что перегнул палку. Он разжал кулаки и снова опустился на землю. «Ну ладно, всё. Хорош, блин, закончили. Чего делать будем?» «Да понятно чего. – Терёхин тоже сел. – Завтра с утра двинем на место. Ну, там… Короче, возьмём. После цыганам на трёх вокзалах загоним, я знаю где. Отдашь Фашисту долг. И все дела».
Зубко, молчавший до сей поры как топор в пне, открыл рот, заголосил: «Э-эй, робя! Я не понял! Куда двинем, какая спираль?! Вы что, в натуре, ебанулись оба?!» Польских упёрся в него тяжелым, невидящим взглядом: «Двинем куда надо двинем, понял? Какая спираль, я тебе, дрищ обоссанный, после объясню какая, понял? Сейчас – по домам. Завтра в семь утра на этом месте. Пожрать я захвачу».
Наутро они доехали на электричке от Казанского вокзала до Люберец. После ещё долго добирались автобусом. Дальше пошли по просёлочной дороге пешком. Впереди по-спортивному упруго с маленьким рюкзаком за спиной шагал Польских. За ним семенил в сильном волнении Зубко. Замыкающим плёлся Терёхин, с каждым отрезком пути делавшийся всё смурнее и смурнее. Проходя через дачный посёлок, Терёхин тормознул и подвалил к мужикам, стоящим в очереди к киоску, там с ранья торговали в разлив дешёвым портвейном. Пошептавшись с одним-двумя, он сообщил Польских и Зубко, что местные мужики согласились взять для них сколько-то красного, что вот он немного задержится и бегом догонит приятелей, и что у них будет чем оттянуться после трудной работы. Зажав в кулаке собранные промеж троих два рубля с мелочью, Терёхин подался к киоску, Польских и Зубко двинулись дальше.
Они, не спеша, миновали посёлок, перешли по мосту через речку, вступили в зону расположения пионерских лагерей. Ещё немного и перед ними встали запертые железные ворота с дугообразной надписью поверху: ПИОНЕРСКИЙ ЛАГЕРЬ «ИСКРА». Польских заглянул в щель между створами: «Зуб, вон наш отряд, всё закрыто на хер, линейка вон… Последнее было лето, Зуб, больше всё, вышли мы из пионерского возраста». И громко пропел-проорал: «Прощай! пионерское! лето!» «Ай-ай! Ой-ой! Это-это!» – размытым эхом отозвалось в обезлюдевшем редколесье. Зубко сник, засуетился: «Поль, пойдём быстрей уже, а?» «Пойдём, пойдём, – Польских внимательно вгляделся туда, откуда они пришли, – что-то Трёхи не видать…» «Да догонит, куда он денется? – Зубко потянул приятеля за рукав. – Раньше начнём, раньше кончим».
Они обошли лагерь, углубились в загустевший лесок и вскоре оказались на небольшой поляне со старым кострищем посреди. «Красиво тут», – сказал Польских, крутя головой во все стороны. «Красиво, – задумчиво согласился Зубко, глядя на зелёно-жёлто-красный лес, – а тебе не страшно, а Поль?» Какая-то птица громко щёлкнула в тишине, в ответ всполошилась, загорланила другая. «Где лопата?» – грубо спросил Польских. «Там же и прикопана, где ей ещё быть?» – Зубко указал рукой на противоположный край поляны. «Ну и что этот придурок?! – во весь голос шумел Польских, идя через поляну. – Куда этот козёл делся, а Зуб?!»Они отыскали лопату, закурили. «Где то место?» – озабоченно спросил Польских. «Да вот оно, считай под ногами, – Зубко ткнул лопатой в еле видный холмик между двумя берёзами, присыпанный палой листвой. – Забыл что ли?» «Темно было, – ответил Польских. – Да и нажрался я тогда в сиську. Ты давай, Зуб, начинай, я после».
Зубко разгрёб сухие листья, поплевал на ладони и принялся копать. (Терёхина всё не было). Польских устроился рядом под деревом, вытянул ноги. Достал из рюкзака большую бутыль с водой, крупный огурец, кусок сырокопчёной колбасы, хлеб, соль. Раскрыл «зэковский» хитрый выкидной нож с пластмассовой наборной ручкой, ловко соорудил трёхэтажные бутерброды, посолил. «Жрать хочешь, Зуб?» – спросил он. «Не, потом, – Зубко, как заведённый, махал лопатой. – Оставь лучше на закусь». Польских примерился к еде, хрустко откусил, медленно прожевал, запил водой. Усмехнулся, вытер губы ладонью: «На закусь? Думаешь, придёт?» Зубко промолчал. Он заметно устал, вспотел, замедлился, но продолжал ожесточённо метать штыковой лопатой землю. Тем временем, Польских со вкусом доел бутерброд, выкурил сигарету, поднялся. «Давай теперь я», – подойдя, он забрал у Зубко лопату, заглянул в образовавшуюся неглубокую яму. «Не помню, сильно закопали?» – спросил он. «Не очень. Чуть-чуть ещё…» – Зубко, отдуваясь, уселся под дерево, откуда только что поднялся Польских, жадно напился из бутылки.
«Как ты думаешь, Зуб, кто во всём этом виноват?», – спросил вдруг Польских, сильными, расчетливыми движениями углубляя яму. «В этом? – Зубко кивнул на яму, пожал плечами. – Все виноваты». «Ну а кто больше всех? – настаивал Польских. – Без кого ничего этого вообще бы не было?» Зубко оживился: «Знаешь, Поль, я сам об этом до хера думал… Вот если бы Трёха тогда свою продавщицу не притащил с собой… Если бы они потом свалили, как собирались, последним автобусом… Он же, блин, сам нас подбил после отбоя продолжить на этом же месте! Ну а там уж…» «Вот я и говорю, – Польских зло скривился. – Теперь мы с тобой здесь ковыряемся, а он? Он уже давно должен был подвалить. И где он, эта падла?! Не знаешь? А я тебе скажу, где. Обтрухался и в Москву укатил! Не, Зуб. Ты как хочешь, а мне он за это ответит. Так ответит, что мало не покажется».
Неожиданно Польских перестал копать и замер над ямой. «Зуб, вот она, – сказал он почему-то шёпотом, – иди, глянь». Но Зубко весь подобрался под деревом, как-то по зверушечьи мелко задрожал головой, быстро без выражения забормотал: «Поль Поль я не хочу я не могу Поль давай я не буду подходить а ты уж там как-нибудь сам а Поль…» Польских, не отрывая глаз от ямы, махнул на него рукой: «Сиди, ладно». Он ещё поковырял в яме лопатой и закашлялся: «Воняет как! Фу-у-у!» Снял рубашку, обмотал низ лица, плотно закрыв рот и нос. Снова склонился над ямой. «Слышь, Зуб, – болезненно-возбуждённо забубнил он через плотную ткань, – а волосы-то у ней совсем целые… Зуб, а я и забыл, что она рыжая была… Рыжая-бесстыжая… Эх, не догадался, надо было перчатки захватить, как тут теперь…»
Примерившись, Польских принялся рубить что-то на дне ямы, яма отозвалась зловещим, неживым чавканьем. Поработав так с полминуты, он отбросил лопату. «Придется вон что», – злобно сказал он. Потом лёг на край ямы и, опустив руку вниз, принялся сосредоточенно там копаться. Лицо его страшно исказилось, из глаз потекли слёзы, он глухо застонал, заматерился, конвульсивно задергался, сдерживая рвоту. Зубко, не дыша, следил за происходящим стеклянными глазами. «Ага!» – Польских, наконец, оторвался от ямы, не вставая, перекатился подальше от края, размотал с лица рубашку. Он лежал навзничь, откинув правую руку в сторону, и жадно ловил ртом воздух. На его полураскрытую ладонь Зубко не решался смотреть.
Отдышавшись, Польских привстал на колени и принялся оттирать находку землёй и листьями. «Не понял, – прохрипел он немного погодя. – Зуб, подай сюда воду». Зубко катнул в его сторону бутыль. Польских, согнувшись, что-то долго полоскал, разглядывал, снова полоскал и опять разглядывал. Потом выпрямился, выругался безнадёжно-тоскливо и вдруг, не вставая с колен, горько навзрыд заплакал!
Плачущий Польских – это было так непонятно, так дико, что Зубко поначалу не поверил глазам. Когда же он убедился, что их вожак действительно ревёт, как девчонка, ему до звона в ушах сделалось жалко товарища и стыдно, что он, Зубко, оставил Польских наедине с его неизвестным горем. Приблизившись, он присел на корточки и участливо спросил: «Ты что, Поль? Чего не так?» «Вот», – Польских, рыдая, разжал ладонь и показал Зубко маленький, продолговатый, хитро скрученный предмет. «Это и есть… спираль? – спросил Зубко, не решаясь даже потрогать. – Хм. Но, Поль, по-моему, золото оно другое…» «Золото!!! – неожиданно завопил Польских прямо в ухо Зубко. – Какое там на хрен золото! Это пластмасса! Обыкновенная блядская пластмасса! Усёк?!» Он с остервенением зашвырнул находку в глубь леса и начал в истерике кататься по земле, по-прежнему плача, безостановочно крича одно и то же: «Золото! тварь! убью! золото! тварь! убью!»
Это продолжалось долго; Зубко успел закидать яму землёй, уничтожить следы их пребывания на этом месте. Он курил, отдыхал под деревом, когда, наконец, Польских затих, поворочался на земле, потом поднялся. Его лицо было черно не то от земли, не то от переживаний, руки тряслись. Он поднял свой рюкзак, закинул его за спину и дрожащим, слабым голосом сказал: «Айда, Зуб. Нехрен тут рассиживаться».
Обратно шли молча, говорить не хотелось, да и не о чем было. Только в дачном посёлке, завидев винный киоск, Польских обронил, будто про себя: «Ну-ну». Когда они проходили мимо очереди, кто-то окликнул: «Эй, пацаны!» Подошедший крепко подвыпивший мужик спросил: «Случайно не ваш корефан там притырился?» «Где?!» – вздёрнулся Польских. «А вон, за киоском…»
Под зелёной дощатой стенкой в кустах шиповника и впрямь лежал пьяный в хлам Терёхин. Рядом валялась пустая полуторалитровая банка, из которой резко несло дешёвым креплёным вином. Сам Терёхин, конечно, столько бы не одолел, наверняка подсобили здешние завсегдатаи, но и того, что он выпил, явно было ему выше крыши. Потому что, когда Польских, подойдя вплотную, сильно пнул его под рёбра, Терёхин даже не пошевелился. Тогда Польских плюнул на него и ещё несколько раз подряд ударил ногой, приговаривая: «На тебе! На, тварь! Получай!» – с тем же результатом. «Подымай!» – скомандовал тогда Польских, и приятели продолжили свой путь, с усилием таща подмышки совершенно никакого Терёхина.
Они прошли так километра два, а до автобусной остановки осталось ещё ох сколько. Был уже час дня, солнце пригревало не по-осеннему жарко, и вымотавшийся Зубко взмолился: «Поль! Давай передохнём!» Польских, сам порядком уставший, сразу согласился: «Может, в себя придёт, козёл, своими ногами чтоб…»
Они затащили Терёхина в придорожное редколесье и обосновались там среди кустов, прислонив пьяного спиной к большому трухлявому пню. Съели по бутерброду. Покурили. Зубко принялся оживлять Терёхина. Набрав в рот воды, он прыснул, как из пульверизатора, ему в лицо. Хлестнул несколько раз ладонью по щекам. Повторил весь цикл с самого начала. Потом ещё. И ещё. Польских с мрачным любопытством следил за его манипуляциями.
Вдруг Терёхин замычал и открыл мутные глаза. «Получилось!» – обрадовался Зубко и вылил ему на голову остатки воды из бутыли. Взгляд Терёхина стал более осмысленным. «Во!» – сказал он и попытался приподняться. Но не смог. «По-о… я-а… и-и-и…», – еле пробормотал он и махнул рукой куда-то в небо. «Извиняется, – усмехнулся Польских и, размахнувшись, сильно ударил Терёхина кулаком в ухо. – А вот так вот?!» Голова Терёхина безвольно мотнулась, следующий удар пришёлся в скулу. «Ты-и чео-о!» – возмущённо завыл Терёхин и снова сделал попытку встать. Польских с оттяжкой ударил его под дых; Терёхин закашлялся и свалился на пень. Его вырвало. Отдышавшись, он странным образом обрёл способность членораздельно говорить. «За что?!» – только и спросил он, ненавидяще уставившись на Польских. «За что-о, – с презрением протянул тот. – Скажи ему, Зуб, за что-о». Но притихший Зубко сидел молча, глядел в землю. «Ну нажрался нечаянно, – сквозь зубы оправдывался тем временем Терёхин, – с кем не бывает?» «Нажрался это хрен с ним, – наклонился к нему Польских. – Где твоё золото, гад?» Терёхин недоумённо вытаращил глаза: «Не нашли, что ли? Я не забирал. Зачем мне тогда было говорить?» – он явно не понимал сути предъявленной ему претензии. «Да не было там никакого золота! – прокричал Польских ему в лицо. – Не было! Пластмассовая у этой суки была спираль! Дешёвка, как она сама!» Терёхин часто задышал: «Сам ты сука, – проговорил, глядя Польских прямо в глаза – сам дешёвка. А она… она…» – тут он вдруг начал пьяно смеяться, повторяя время от времени: «Пластмассовая… ха-ха-ха… пластмассовая… ха-ха-ха-ха… пластмассовая…» – и всё смеялся громче и громче и смотрел на Польских, словно растапливал его стальные глаза бирюзовым светом своих. Тот на секунду зажмурился, будто от вспышки, и закричал, скаля зубы: «Ты чего ржёшь?! Смешно тебе?! Не смотри так, Трёха! Кончай ржать! Не смотри!» – и вдруг, принялся в такт словам бить Терёхина кулаками в лицо, слепо, куда попало. Тот пытался защититься, прикрыться ладонями, но при этом продолжал во всё горло хохотать, вскрикивая: «Пластмассовая! пластмассовая! пластмассовая!» А Польских всё бил и бил, превращая лицо Терёхина в один кровавый синяк, и, словно в забытьи, приговаривал: «Кончай ржать! не смотри! кончай ржать! не смотри!» Зубко не решался встрять, только просил: «Не надо, Поль! Хватит! Не надо!» И в какое-то мгновенье увидел, что рука Польских будто удлинилась и удлинённой этой рукой он несколько раз как-то по особенному ударил Терёхина в живот.
Смех Терёхина враз сменился жутким воем, как от нестерпимой боли, он схватился за живот, засучил ногами и вдруг замер, затих. Зубко понял, что произошло, запричитал тонким голосом: «Ой-ой-ой-ой», – и стал на коленях потихоньку отползать в сторону дороги. Польских словно почувствовал спиной, властно приказал: «Стоять!» Зубко замер. «Ко мне!» – скомандовал Польских. Зубко послушно подполз к пню. Терёхин, весь в крови, был без сознания, но дышал. Польских с ножом в руке склонился над ним. Потом повернулся к Зубко, протянул нож: «Теперь давай ты». Зубко молча замотал головой. «Я кому сказал, гнида!» – и Польских нацелил окровавленное лезвие ему в горло. Зубко затрясся, принял из рук Польских липкий от крови нож, и, отворачиваясь, пырнул Терёхина куда-то в грудь. От этого удара Терёхин неожиданно очнулся, открыл глаза и, глядя почему-то не на повторно занёсшего нож Зубко, а на Польских, очень тихо, но чётко произнёс: «Игорёк, не убивай. Я тебя люблю». «Мочи его, блядь!!!» – бешено заорал Польских. И от этого крика, как от удара кнутом, Зубко тоже закричал и что было силы несколько раз воткнул нож в Терёхина.
Потом они оттащили труп подальше от дороги и бросили в густом кустарнике. Всю дорогу до электрички Польских, как испорченная пластинка, повторял: «Вот так вот… вот так вот… вот так вот…». Оглушенный случившимся Зубко молчал. В вагоне его прорвало. «Как же мы теперь? – он трясся, бормотал на ухо Польских. – Трёху ж искать будут, найдут. Предки его, наверное, в курсе, что он с нами… И мужики там видели нас втроём. Хана нам, Поль, приплыли». На что Польских, клюя носом, отвечал: «Запомни, Зуб. Если что, надо сразу колоться, что мы вместе были. В натуре, ходили наш лагерь наведать. А он, как есть, отстал, нажрался. Мы его потом тащили-тащили, подзаебались и оставили на том месте у дороги. Сами – домой. А там что было, то мы не знаем. Не мы это его, понял? Не мы. На том и стой». С этими словами Польских уснул, будто его выключили. Зубко какое-то время смотрел в окно, потом задремал тоже.
Летом 90-го года Игорь Польских, заехав после третьей ходки по каким-то делам в Калугу, случайно встретит на улице Александра Зубко, тихо осевшего здесь после своей первой и единственной отсидки. Старые приятели обнимутся, завернут в гастроном, затарятся водкой, придут домой к Зубко. Его жена накроет на стол, украдкой как следует рассмотрит гостя (широкие плечи, хищное заострённое лицо, кирпичного цвета северный загар) и, чтобы не мешать, уйдёт с десятилетней дочкой к подруге. Польских и Зубко просидят долго, заполночь, рассказывая друг другу, как прожили эти двадцать восемь лет. О той истории заговорят лишь однажды. Польских, уходя, уже на пороге скажет: «Знаешь, Зуб, какая у меня кликуха среди блатных? Ещё с «малолетки». Спираль. Понял? Спираль, блин». И уйдёт.
Ни о чём таком ни Польских, ни Зубко в тот тёплый сентябрьский денёк не догадывались. Естественно, ничего не знал и не узнает об их последней встрече Мхов. Для него они так и остались – двое подростков, спящие бок о бок в подмосковной электричке. А тогда он, одиннадцатилетний, знал ещё меньше; отец, при всей его информированности, просто не был в курсе стольких подробностей. Но ему, подслушавшему разговор отца с матерью, хватило и этого, чтобы испытать жгучее, тошнотворное чувство: зависть, замешанную на страхе и отвращении. Лёжа в своей постели, он думал о том, что загаданная им для себя правильность не позволяет ему не только приблизительно испытать ощущения тех двоих, но даже хоть сколько-нибудь нарушить утверждённое общепринятое. Таким образом, он должен был постоянно страдать под тяжким гнётом своего задавленного, запрещённого «хочу». И эти страдания казались ему слишком горькой отравой в так нелегко достающемся сладком напитке любви. Так продолжалось до тех пор, пока он не нашел колёсико.
Ему тогда было одиннадцать лет, и он гулял с родителями в парке Сокольники. Стояла ранняя осень, деревья и кустарник уже начали желтеть, но было тепло, солнце приятно пригревало с синего неба. Родители неспешно шли бок о бок по немноголюдной аллее, о чём-то беседовали, а он, раскинув руки в стороны и жужжа, носился туда и обратно мимо них, изображал самолёт. В какой-то момент, закладывая очередной вираж, он заметил, как под кустом на обочине аллеи что-то ослепительно сверкнуло. Он подбежал к этому месту, нагнулся и увидел лежащее в жухлой траве маленькое колёсико не более пяти-шести сантиметров в диаметре, толщиной с палец взрослого человека. Колёсико выглядело совсем как настоящее: ребристый протектор из твёрдой чёрной резины туго охватывал хромированный обод, густо в два ряда посаженные тонкие хромированные спицы сходились в центре на блестящем золотистом диске с выпуклой втулкой посредине. Он поднял колёсико, оно было приятно прохладное, абсолютно новое и какое-то самостоятельное, что ли. В том смысле, что смотрелось не как потерянная деталь только что купленного, ни разу не пользованного игрушечного автомобиля, а как отдельная от всего прочего, вроде как специальная вещь. И в этом было что-то волнующе-тревожное. Он внимательно со всех сторон рассмотрел колёсико, потом засунул его поглубже в карман и побежал догонять родителей. Почему-то он не рассказал им о столь замечательной находке.
Искать то, не знаю что – удовольствие ниже среднего. А найти надо. Ведь происходит что-то странное, непонятное. В казино «Гранит», на 70 процентов принадлежащем ему, Мхову, уже целую неделю одно и то же кино. А именно: каждый день приходит человек (всякий раз другой) ставит на цифру рулетки максимально разрешённую сумму, эквивалентную пятистам долларам США и… выигрывает, как и положено в таких случаях, 35 к 1.
Вообще сам по себе большой выигрыш на прямую ставку явление редкое; мало кто из нормальных людей рискует заряжать солидные деньги на одну цифру. В основном опытные игроки используют комбинации цифр и цветов, дающие максимальные шансы на выигрыш, пусть и не такой большой. На прямую ставку крупно играют только безбашенные богатеи и так называемые «хронометристы». Последние полагают, что способны за время долгих бдений за игровым столом отследить вращение колеса или манеру дилера таким образом, что в какой-то момент стопроцентно угадают, в какой именно ячейке замрёт шар. Кое-какой смысл в этом есть, придуманы даже специальные приборы для фиксации «пристрастий» колеса и дилера. И хоть удачи в подобного рода фокусах весьма редки, администрации всех казино предпочитают таких людей выявлять и не пускать к себе под любым предлогом.
Но эти-то явно не были ни денежными мешками, ни «хронометристами». На первых они просто никоим образом не походили, а в отличие от вторых не были завсегдатаями-соглядатаями. Они просто покупали фишки, быстро подходили к рулетке, не раздумывая, ставили на цифру (каждый раз на другую) и спокойно, без эмоций, огребали свой выигрыш.
В конце концов дело не в деньгах, хотя семнадцать с половиной штук баксов с одной игры для любого казино досадная потеря. Дело в пугающей непонятности происходящего. Когда на третий день стало ясно, что это не случайные выигрыши не связанных меж собой случайных посетителей, а некий неизвестно как установившийся порядок, встал вопрос: а как такое вообще возможно? При этом двести с лишним лет существования современной рулетки отвечали на этот вопрос со всей непреложностью: такое невозможно. Никак. Но как-то это всё-таки происходило! И было чревато для казино неминуемым крахом, если им (вот именно, кому им?!) надоест ограничивать себя одной ставкой в день.
На всякий случай оперативно проверили, как обстоят дела у коллег-конкурентов. Выяснилось: более ни в одном московском казино ничего похожего не наблюдается. Значит, кто-то работает исключительно против «Гранита». Вопрос «как работает?» в виду необъяснимости происходящего пока не стоял; надо сначала выяснить кто, а у него уже узнать, как.Третий день, вторник
А пока Мхов в сопровождении генерала Срамного поднимается в лифте на третий этаж типичного старомосковского дома на Тверском бульваре, где их ждёт человек, желающий узнать из первых уст, что же такое происходит в казино «Гранит».
С этим человеком Мхов накоротке встречался всего два раза в жизни, а Срамной вообще никогда, но и тот, и другой много наслышаны о его чудачествах. Вот Мхов жмет на кнопку звонка, мелодичные звуки складываются в знаменитую «Мурку». Генерал слегка кривится. Дверь не сразу открывается, посетителей встречают сразу два мордоворота в оттопыренных подмышками просторных пиджаках.
– Добро пожаловать, господа, – говорит один и скупым жестом приглашает войти.
Мхов и Срамной оказываются в просторной прихожей, обставленной в таком убойно-вычурном стиле, что, кажется, сам воздух здесь сгустился от позолоты, украшающей помпезную мебель и тяжёлую лепнину.
– Оружие, господа? – меж тем интересуются у них.
Мхов и Срамной послушно сдают свои «Макаровы», их проводят в гостиную, родную сестру прихожей, усаживают в большие кожаные кресла. Один из мордоворотов скрывается в недрах огромной, судя по всему, квартиры, оставив гостей на попечение второго. Где-то хлопает дверь, в гостиной на секунду становится слышен вкрадчивый голос Стинга и поверх него часть фразы, произнесённая звонким девичьим сопрано: «Ой, ну я ей сколько раз…»
Первый возвращается, неся два комплекта какой-то одежды. При ближайшем рассмотрении оказывается, что это новенькая «зэковская» «форма»: чёрные робы и штаны, такого же цвета кепки, грубые ботинки.
– Прошу вас, господа, переодевайтесь, – абсолютно серьёзно обращается к гостям мордоворот. Потом кивает своему напарнику и они деликатно покидают гостиную.
– Что же это, Кирилл Олегович? – Срамной возмущённо тычет пальцем в шершавую ткань тюремной робы.