Синевато-черная мгла искрилась, дымилась над заводом. Саша с трепетом шел мимо пыльных зданий, гор угля, рельсов, по которым скользили крошечные паровозики. Тесно, жарко, черно. Но Саше нравятся блестящие валы, рельсы, которых никакие дожди и снега не могут покрыть ржавчиной, разнообразный звон металла и вообще вся повадка и механизм огромного завода. Он с трепетом и страстью изучал силу и ум станка, и очень быстро его перевели на более сложный фрезерный станок. Раз он увидал, как иностранец-инженер, белокурый и жестокий, которого рабочие давно собирались побить, показывал трем барышням завод. Барышни шли, испуганно ступая блестящими ботиночками и приподнимая тремя пальцами юбки, и что-то в их взгляде показалось Саше знакомым. Он вспомнил — и рассмеялся: так и он недавно с недоумением глядел на эту серо-синюю диковину — завод.
Глава третья
Но человеческая жизнь была здесь, в этих стенах, среди ловких машин, построенных очень учеными и умными людьми, еще более жестокой и несправедливой. Работали по одиннадцати часов в день, да и ходить на работу надо было чуть ли не за пять верст. Квартиры дороги, пища плохая, завод окружен кабаками, будто, кроме кабаков, рабочие ничего не должны видеть. Если кто-нибудь на заводе пытался говорить вслух правду, его сразу же рассчитывали, а тому, кто лгал, притворялся или уважал попов, а того больше — полицию, платили лучше и быстро делали его мастером.
Как только Саша Пархоменко понял эту несправедливость, он обратился к брату. Иван послушал его и сказал:
— Есть у нас, Саша, собрания.
— Где? Где?
— Ход со степи, — уклончиво ответил брат.
Через несколько дней он повел Сашу на массовку в Орловскую балку. Они долго шли в темноте, мимо караульных, встававших из кустов. В балке горел костер, сидели рабочие.
Андрей, агитатор, приехавший из Петербурга, объяснял программу большевиков. Огонь справедливых мыслей ошеломляюще ударил в сердце Пархоменко. Саша перевел взор на костер, да так и не сводил до конца массовки. Его охватило целиком то изумительное и вдохновенное чувство, которое тогда бурно разливалось по стране и которое стало самым возвышенным и плодотворным из всех чувств, когда-либо охватывавших мир.
Со степи в балку дует ветер, неся запах полыни. Костер потухает. Массовка окончилась. Рабочие разошлись. Осталось несколько человек. Брат Иван достает из углей картошку и сыплет на дно фуражки соль. Тихо. Луна уходит, и тени лежат аспидно-черные.
Крановщик Ворошилов лежит на спине, закинув за голову руки, и смотрит в небо, где голубовато блестят звезды. Скоро утро. На каблуке у Ворошилова поблескивает сырой неотставший кусок глины.
Горят внутри, как угли, те же думы, что у рабочих Лондона, Сиднея, Парижа, Коломбо, то желание свободы и власти, что и у рабочих всего мира. И мысли эти столь величественны, что Пархоменко почти жутко переспрашивать:
— Ребята, а ведь это будет?
— А чего не быть? Заводы выстроили мы, шахты выкопали мы. Ну, обманом они их захватили. А обман — нитка, не проволока, порвем, — говорит крановщик.
— Жизнь отдам, чтоб было. Всю! — Пархоменко стучит кулаком по колену, и ему слегка обидно, что ребята в такое время чистят картошку и посыпают ее крупной солью. — А в партию я могу надеяться, ребята?
— Партию выстроили тоже мы, рабочие. Чего ж не надеяться на партию рабочему? — говорит крановщик Ворошилов и подбрасывает сучьев в костер. — Походишь, походишь, наткнешься и на партийных.
— Партийные-то, вон, из Питера приезжают. В Питер мне ехать, что ли, чтоб наткнуться?
— Из Питера приезжают потому, что луганских опасно выпускать, провокаторы стоят не только на углах, они пробираются и поближе к нам. Выпусти, а завтра тебя и поймают. Я подозреваю, что питерские ездят к нам, а луганские — в Питер.
— Значит, и в Луганске есть партийные?
— Твердо не скажу, но подозрение есть, — ответил, ухмыльнувшись, крановщик и опять лег на спину. Сучья разгорелись и освещали его уже всего. Лежал он недолго: приподнявшись на локте, он пристально взглянул на Пархоменко. — У тебя есть революционный жар, Саша. Это хорошо! А партийные в Луганске… по-моему, ведь это партийные получали сочинения Ленина и раздавали рабочим, ты как думаешь?
— Партийные! Я это давно знаю. А вот я?.. Я-то буду в партии, Климент?
— Будешь, думаю. Эх, хорошая ночка, товарищи! Жаль и домой уходить. А светает… пора, как раз к гудку успеем.
Вскоре Климент Ворошилов поручил Александру раздавать прокламации. Казалось бы, чего трудного раздать прокламации на крупном машиностроительном заводе, где много квалифицированных рабочих, привыкших к стойкой борьбе? А трудно потому, что девятнадцатый год тебе, и редко кто пожелает разговаривать с мальчишкой; трудно и потому, что надо не сротозейничать и не напороться на провокаторов, которые надевают самые революционные личины. И, однако, с Пархоменко разговаривали, брали у него прокламации, читали, и ни одна прокламация не попала к провокатору. Через три месяца он вступил в партию. Он получил партийную кличку «Лавруша».
— Теперь действуй, Лавруша, — сказал ему Ворошилов.
Вот почему, когда девятнадцатилетний Александр Пархоменко сказал, просясь на баррикады, что он понял сызмальства зов партии и рабочих, то это не было бахвальством, а было подведением итогов борьбы против страданий и не столько своих, которые он переносил с легкостью как необычайно волевой, здоровый, выносливый парень, сколько страданий народа. И вот почему после удачного разгрома черносотенцев возле Успенского сквера революционеры Луганска поручили Александру Пархоменко обезопасить 23 октября 1905 года еврейское население города от погрома черносотенцев, причем седой рабочий Барев сказал:
— Сделаешь это, Пархоменко, так, чтобы «черной сотне» была крепкая память от нас!
Глава четвертая
Возле ворот конспиративной квартиры Пархоменко уже ждали четверо рабочих. Они тревожно и восторженно глядели на его возмужавшее за одну ночь и, казалось, застывшее в решительности лицо. И тогда сразу, как-то по-особенному, он подумал об этой ночи, наполненной спорами о тактике, легендами о бодрости и смелости, мечтами о восстании рабочих, чтением статей Ленина. И на лицах рабочих он увидел тот же новый и освещающий душу пламень, который охватил его тогда в балке, на массовке.
Улицы были безмолвны и тревожны. Ветер нес низко над городом тонкие резные облака. Рабочие на ходу торопливо говорили: действительно, из Харькова «на подкрепление веры» приехали опытнейшие охранники и пойдут впереди погромщиков вместе с торговцем Чамуковым и переодетым приставом полицейской части, что находится возле гартмановского завода.
— Это тот, с черненькими усиками? Подстриженными? Аварев?
— Аварев? Он самый, — ответил веселый рабочий, разглядывая Пархоменко своими широко открытыми голубыми глазами.
Пархоменко давно и свирепо ненавидел пристава Аварева, как ненавидело его большинство рабочих завода. Аварев избивал рабочих, особенно пьяных, которые попадали в часть, был ближайшим другом Чамукова и все хвастался, что вырежет «гартмановскую головку».
— К ранней пошли. Богу, мол, помолимся, а там и резать начнем. Все пошли — и Аварев, и Чамуков, и охранники.
— Пускай помолятся, — мрачно и тихо сказал Пархоменко. — Может быть, им и не придется больше молиться.
И он роздал рабочим револьверы и патроны.
Они взлезли на крышу дома, рядом с синагогой. Ночью, должно быть, пал ранний иней; швы между железными листами крыши обледенели, и, когда рабочие хватались за них, сыпалась белая и звонкая крупа. Легли возле трубы.
В переулках уже звенели стекла и слышалось «Боже, царя храни». Затем с воплем выбежали на улицу женщины. Они тащили толстые одеяла и пухлые свертки. Из свертков сыпалось белье. Женщины бежали к синагоге. Еврей в сюртуке и странной высокой шляпе выскочил из дома. Показался низенький бородатый человек с белым ящиком. Это был часовщик Трабенович. Пархоменко знал его хорошо. Не раз относил к нему чинить часы.
Часовщик очень уважал свое дело и, видя, что заказчик интересуется ремеслами, так складно и любовно объяснял часовой механизм, что Пархоменко казалось — он и сам теперь способен сделать любые часы. Теперь этот часовщик с необычайно бледным лицом, прижимая к плечу шкатулку, раскачиваясь и крича, бежал по улице, причем бежал он не прямо, а как-то петляя.
За часовщиком, улюлюкая и свистя, уверенно и нагло шла толпа черносотенцев. Кое-кто в толпе пел. В середине толпы колыхался портрет императора в золоченой раме и с бородой коньячного цвета. Портрет несли два рослых усатых и сутулых человека с такой походкой, глядя на которую сразу можно было назвать их разбойниками и палачами. Справа от портрета императора шел пристав Аварев, а слева — торговец Чамуков.
— Э-э-э-й!.. — выла толпа.
Часовщику до дверей синагоги оставалось шагов двадцать. Чамуков вложил в рот полицейский свисток.
— Стой, жид! — крикнул он, окончив свистеть и вытирая мокрый свисток о полу поддевки.
Еврей остановился. Все так же высоко держа шкатулку, он медленно стал поворачиваться к толпе. Губы его что-то бормотали, но что именно, разобрать было нельзя. Едва только повернулся он к толпе в профиль, как произошло такое неожиданно жестокое и несправедливое, что у рабочих, лежавших на крыше, как бы прервалось сознание. Охранник, несший портрет, сунув руку в карман, дернул ее кверху и выстрелил. Часовщик выронил шкатулку, схватился за живот и упал вперед, лицом к толпе.
Толпа захохотала. Задние ряды начали швырять камни в окна домов. Передние запели гимн, и тем же наглым шагом толпа пошла к синагоге.
— Что делается, что делается?! — весь дрожа, сказал Пархоменко. — Не могу я такого издевательства терпеть! За что человека убили?.. Так вот: я наказываю пристава, а вы того, что слева шагает: он еще в ту демонстрацию, возле Успенской церкви, орал на нас… Пли, товарищи!..
Упал портрет императора. Свалился пристав. Хромая, вопя и оставляя за собой кровавый след, лез в толпу торговец Чамуков.
— Бегут?!.
— Бегут, товарищ Пархоменко!
— Кажется, и второго залпа не потребуется? Что-то мне легко живется, товарищи! Неужели так всегда будет? — сказал, вытирая бледное, взволнованное лицо, Пархоменко.
Действительно, второго залпа не потребовалось. На повороте улицы черносотенцы несколько задержались и даже стреляли по группе Пархоменко, но выстрелы эти, казалось, были сделаны для того, чтобы перевести дыхание и спрятать затем подальше револьверы.
С того дня торговцы и их подручные уже не решались выходить на улицу, а того более — мечтать о погромах. Правда, для успокоения монархически настроенных дамских сердец, встревоженных тем, что погром не удался, из Москвы привезли в продажу новый сорт шелка — «чайные розовые лепестки». Жене покойного пристава Аварева поднесли в дар алмазные серьги дивной грани, Чамукову, совсем охромевшему, — икону с толстой серебряной ризой. Но как ни молился усердно Чамуков, какие пышные и громогласные молебны ни служили остальные черносотенцы, рабочие побеждали и побеждали!
А для того чтобы в октябре прекратить погром, для того чтобы вооружиться, для того чтобы поднять и вести вооруженное восстание, для того чтобы рабочие могли в декабре 1905 года, когда арестовали руководителя луганских большевиков Климента Ворошилова, пойти осадить тюрьму и заставить полицейских, жандармов и вообще всю тюремную стражу освободить арестованного, — для всего этого необходима была огромная и неустанная работа Луганского комитета большевиков и передовых рабочих, все более и более вливающихся в партию. Луганская организация была самой сильной во всем Донбассе и подлинно ленинской.
О том, как росла луганская организация и как руководила она рабочими, свидетельствует хотя бы, например, следующий рассказ о февральской забастовке 1905 года на заводе Гартмана.
Глава пятая
Сам молодой, Александр учит молодых ребят, как останавливать моторы в цеху, — есть намеки, что некоторые старики не захотят остановить станки. В цеху шесть пролетов, и в каждом пролете мотор. Отдельных моторов у каждого станка тогда не было, а шли к станкам трансмиссии от мощного двигателя.
Завод отдыхает. Моторы выключены. Рабочие идут обедать. Пархоменко в дверях цеха останавливает группа рабочих. Здесь весь забастовочный комитет и еще представители цехов — всего человек восемнадцать.
— Пора начинать, — говорит Ворошилов, — ребята, кажись, готовы?
— Ждали много, больше ждать не можем, — говорит сутулый длинноусый рабочий с воспаленными глазами. — Готовей некуда.
Мимо них проходят рабочие на обед. Они уверенно и смело смотрят в лица большевиков, и по этим взглядам можно понять, что рабочие готовы к яростной борьбе. Александр Пархоменко стоит, прислонившись к двери, весь пылая. Он ждет слов Ворошилова, и ему хочется, чтобы забастовка началась с этого цеха. Он будет требовать этого права!
Но требовать не пришлось. Ворошилов говорит Пархоменко:
— Комитет решил начать с вашего цеха. У тебя как, готово?
Пархоменко отвечал внешне спокойно, но внутренне весь трепеща от волнения, что именно у него спрашивает Ворошилов, начнет ли цех забастовку, готов ли цех на лишения и на борьбу…
— Можно начинать. Встанем как один!
Александр верил в своих цеховых «стариков», но для полного успеха дела все же велел молодым ребятам из забастовочного комитета находиться где-нибудь вблизи моторов. «В случае воркотни и колебания стариков отодвинуть в сторону и моторы остановить самим», — так сказал Пархоменко.
Обед окончен.
Рабочие возвращаются к станкам нехотя. Проходит пятнадцать минут, двадцать. Появляется мастер — и тогда медленно гудят станки, ухают молоты, где-то свистнул паровозик.
Александр Пархоменко стоит возле бетонного столба, поставив ногу на чугунную болванку. В руках какая-то деталь. Внутри у него все трепещет, и он больше всего боится, хватит ли голоса, чтобы перекрыть шум моторов. Еще проходит десять минут, пятнадцать. Вдруг Иван вынул стальные часы, поглядел — и поднял руку. И тотчас же Александр громким, гремящим и каким-то небывало убежденным голосом прокричал:
— Броса-ай работу-у-у! Бросай! Забастовка!
Цех мгновенно замолчал. Рабочие отходят от станков. Только трое пожилых не сняли рук, а один даже сделал шаг к мотору. Но возле моторов стоят плечистые и решительные парни, и даже мальчишка Егор Подбельцев кажется плечистым и готовым на все. В цех вбегают заводской пристав Шамальский и инженер Таусон. Пристав хватает за волосы Егора. Раздается на весь цех голос Александра Пархоменко:
— Отпусти, а то гайка в голову полетит!
Рабочие придвигаются к приставу. Кто-то нажал плечом. Егорку оттерли. Он обижен. Александр подзывает его, и вдруг мальчишка исчезает. Через пять минут на электрической несется густой перекатывающийся гудок — эго Егорка сообщил электрической, что забастовка началась.
Завод остановился.
Большими группами рабочие идут к тяжелому кирпичному зданию заводоуправления. Здесь, возле дверей, у палевых сосновых ящиков с их хорошим и легким запахом уже собрался забастовочный комитет. Лица озабоченные, хмурые. «Как-то удастся собрание?» — думают они. Из-за двойных рам, покрытых глянцем мороза, слышны голоса. Это кричат в телефон пристав Шамальский и круглощекий инженер Таусон. «Завод, — кричат они, — работающий на военное ведомство, остановился!»
Братья Пархоменко идут медленно. Иван подбирает слова. По всему видно, что ему открывать и вести собрание, а это страшно. Ведь идут все восемь тысяч. Идут уверенные, что сейчас будет найдено и высказано самое главное. «А вдруг пропустишь что-нибудь такое, вдруг растеряешься? — мучительно думают братья. — А вдруг не удержишь и не поведешь? Ведь шутка сказать — сколько тысяч рабочих!»
Молодой крановщик Климент Ворошилов подходит к ним. Идет рядом. Ворошилов понимает мысли братьев, их заботы. Дотрагиваясь до плеча Александра, он обращается к нему ласково, величая его партийной кличкой — «Лавруша»:
— Лавруша! Не волнуйся. Выйдет! Отрежем ломоть, Лавруша. Отнимем и весь каравай у буржуазии! Начнем забастовкой, а кончим полным захватом власти. Так, Лавруша?
— Так, Климент Ефремович, — говорит Александр и от волнения больше ничего не может выговорить.
Опираясь на плечо Александра, крановщик легко вспрыгивает на высокий ящик. Рядом с ним стоит председатель забастовочного комитета Барев, большая голова которого кажется еще больше от высокой барашковой шапки. Барев заметно волнуется. Обычно голос у него крепкий, широкий, а теперь он едва слышно называет фамилию крановщика Ворошилова.
Крановщик Ворошилов не совсем успел смыть мазут с лица и рук. Куртка его блестит на сухом и морозном солнце. Вытирая руки о борта ее, он уверенно осматривает собравшихся и вдруг протягивает руки вперед, как будто держа большой камень, чтобы положить его в основу стройки.
— Товарищи! — восклицает Ворошилов.
Несколько рабочих задержалось. Это складские. Они торопливо приближаются, но, услышав восклицание Ворошилова, бегут к нему, протягивая, как и он, руку и не замечая этого. Ворошилов еще громче, еще убедительней повторяет:
— Товарищи!
Это были прекрасные годы. По-новому в молодых и горячих устах звенело слово «товарищ». Многозначительное, таинственное, оно указывало, советовало, учило. Оно соединяло упорство со смелостью, талант, с прилежанием, песню с работой, труд с борьбой. Врагов оно заставляло испуганно вскрикивать и било тогда их, как разрывной пулей. Друзей оно понуждало творить и словом и делом. Среди рабочих ему ответило эхом другое слово — «стачка»; в гигантских толщах ковался народный гнев, нарастал страшный, девятый вал.
Пархоменко по молодости считал особенным и только ему принадлежащим то громадное чувство общности, которое охватило его тогда в балке, на массовке, у костра. А сейчас, возле этого дома цвета светло-желтой охры, у сосновых ящиков, морозным солнечным днем Пархоменко понял, что такое же огромное чувство общности испытывают все люди, все рабочие, собравшиеся здесь. И ему приятно было это понять.
Рабочих это чувство охватывает по-разному. Иные, захлестнутые надеждой, как водопадом, стоят, сложив руки на груди и опустив голову. Иные, рисуя себе успех, смотрят в небо, где медленно идут кроткие, нежно-лиловые зимние облака. Иные беспокойно слушают речь, разбирая ее, наслаждаясь и немного пугаясь; на лицах у таких написано: «А не очень ли рано?» Большинство же переглядывается, как бы ручаясь за правильность и смелость высказанных оратором мыслей. Они уже подхвачены трепетным и горячим дыханием опасности и победы… Бесследно уходят капризные, роящиеся, суетливые опасения, внушенные меньшевиками и эсерами. Рябой старик с пепельным лицом, тот, что не хотел выключить мотор, оперся руками об ящик, смотрит в лицо Ворошилову и кричит:
— Верна-а!..
— Та-ак! Верна-а!.. — подхватывают передние.
Позади собравшихся стоят на санях возчики в длинных тулупах. Под их ногами слегка звенят длинные аметистовые, запорошенные снегом, полосы железа. Возчики, тощие рязанские мужики, безобидные и покорные, тоже захвачены речью. В особенности один, длиннобородый, в серых валенках. Он так машет шапкой, что из нее летят клочья шерсти. Он сипло кричит:
— Бастовать всем без передышки! Роняй хозяев, вали!
— Комиссию выбирать, — отвечает ему из передних рядов рябой старик. — Ворошилова-а!..
И Ворошилов начинает перечислять требования рабочих.
— Восьмичасовой рабочий день… открытие столовой, а то черт знает что и где едим… прибавку к заработной плате… баню…
Он оглядывает рабочих, что тесно собрались вокруг него, и добавляет:
— Советы рабочих депутатов!
Дальше уже начинается такой крик, махание шапками, топот, шум, что ничего разобрать невозможно, кроме основного: что большевикам верят, что комиссией должен руководить Ворошилов.
Оратор, свободно опустив руки, стоит неподвижно. Он отдыхает. Видно, что ему очень легко и радостно, и Александр начинает понимать, какого большого напряжения воли и ума стоит та кажущаяся легкость, с которой оратор говорил и как бы клал руками воображаемые камни. Как трудно выбрать настоящие, короткие и емкие слова: их легче, чем поднять и опустить большие десятипудовые плиты.
Называют комиссию. Ворошилов назван первым.
Заканчивается собрание, Ворошилов говорит: