Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Житейские воззрения кота Мурра. Повести и рассказы - Эрнст Теодор Амадей Гофман на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Знать, что ты так любима… — повторила принцесса, еще более взволнованно.

Когда она замолкла, Крейслер продолжал:

— Что же касается любви артиста, той, что я пытался вам сейчас описать, то у вас, милостивейшая принцесса, перед глазами печальный пример господина Леонгарда Этлингера: он был музыкантом и жаждал любви, какая бывает у хороших людей, вследствие чего светлый разум его несколько помутился, но именно потому я и полагаю, что господин Леонгард не был истинным музыкантом. Те носят избранницу в своем сердце и не желают ничего иного, как петь, слагать стихи, писать картины ей во славу, их изысканное поклонение можно сравнить с галантностью рыцарей, но их помыслы еще чище, ибо они не столь кровожадны, как рыцари: те для прославления дамы своего сердца протыкали копьем и повергали в прах достойнейших людей, если не попадался под руку какой-нибудь дракон или великан.

— Нет, — воскликнула принцесса, как бы стряхивая с себя сон, — нет, в груди мужчины не может запылать такой чистый жертвенный огонь! Что такое любовь мужчины, как не коварное оружие, пускаемое им в ход, чтобы добиться победы, которая губит женщину, но и ему не приносит счастья.

Крейслер хотел было подивиться такому образу мыслей, столь несвойственному семнадцати- восемнадцатилетней девушке, но тут отворилась дверь и вошел принц Игнатий.

Капельмейстер был рад, что разговор их прервался; он очень удачно сравнил его с хорошо слаженным дуэтом, где каждый голос до конца остается верен собственному характеру. В то время как принцесса, по мнению Крейслера, упорствовала в унылом adagio, лишь изредка подпуская mordent или короткую, резкую трель, сам он, как превосходный buffo[62] и сугубо комический певец, перебивал ее целым каскадом отрывистых нот parlando;[63] поскольку композиция и исполнение их дуэта казались ему подлинным шедевром, ему ничего так не хотелось, как услышать себя и принцессу со стороны, из ложи или с приличного места в партере.

Итак, в комнату, плача и всхлипывая, вошел принц Игнатий с разбитой чашкой в руках.

Здесь надо заметить, что принц, хотя ему давно сравнялось двадцать лет, все еще не мог расстаться с любимыми забавами детских лет. Но больше всего он любил красивые чашки, целыми часами играл ими, расставляя в ряд на столе, всякий раз по-разному: то желтую рядом с красной, то красную рядом с зеленой. При этом он искренне, простодушно радовался, будто довольное, резвое дитя.

Виновником несчастья, вызвавшего сейчас его слезы, был маленький мопсик: он вскочил на стол и нечаянно столкнул на пол лучшую его чашку.

Принцесса обещала позаботиться, чтобы выписали из Парижа чашку новейшего фасона. Принц Игнатий успокоился, и лицо его осветилось широкой улыбкой. Только сейчас он заметил капельмейстера и обратился к нему с вопросом, много ли у него красивых чашек? Крейслер уже знал от маэстро Абрагама, как надо на это отвечать, и стал уверять принца, что у него, конечно, нет таких прелестных чашек, как у его светлости, да это и невозможно, ведь он не может тратить столько денег на чашки, как его светлость.

— Вот видите, — сказал принц Игнатий, весьма довольный, — вот видите, я принц и потому могу покупать себе красивые чашки, сколько хочу, а вы не можете, потому что вы не принц, а так как я уж наверно принц, то красивые чашки… — Чашки и принцы, принцы и чашки перепутались в речи принца Игнатия, становившейся все более бессвязной, при этом он смеялся, подпрыгивал и хлопал в ладоши от безмерного удовольствия. Гедвига покраснела и опустила глаза, она стыдилась своего убогого брата, боялась насмешек со стороны Крейслера, но напрасно: при тогдашнем состоянии капельмейстера слабоумие принца, воспринимаемое им как настоящая душевная болезнь, вызывало в нем только жалость, от которой он чувствовал себя еще более неловко. Чтобы отвлечь бедняжку от злосчастных чашек, принцесса попросила принца привести в порядок маленькую библиотечку, расставленную в изящном стенном шкафу. Вполне удовлетворенный, радостно смеясь, Игнатий тут же принялся вынимать книжки в красивых переплетах и расставлять их строго по формату, золотыми обрезами наружу, так что они составили блестящую полосу, что понравилось ему чрезвычайно.

Фрейлейн Нанетта вбежала в комнату, громко крича:

— Князь! Князь с принцем!

— Ах, боже мой, — всполошилась принцесса, — в самом деле! А мой туалет! Мы тут заболтались с вами, и время пролетело незаметно. Я все забыла! И себя, и князя, и принца!

Вместе с Нанеттой она исчезла в соседнем покое. Принц Игнатий продолжал заниматься книгами, ни на кого не обращая внимания.

Вот уже придворная карета князя подкатила к крыльцу; когда Крейслер сошел вниз по парадной лестнице, два скорохода в ливреях только что соскочили с линейки. Впрочем, это обстоятельство требует пояснения.

Князь Ириней не желал поступаться старозаветными обычаями, и даже теперь, когда уже не было необходимости в том, чтобы перед лошадьми, точно загнанные звери, бежали быстроногие шуты в пестрых куртках, среди многочисленной челяди князя всех видов и рангов имелись и два скорохода; это были красивые, вполне почтенные на вид люди, уже в летах, в хорошем теле, которые, вследствие сидячего образа жизни, изредка жаловались на несварение желудка. Князь, разумеется, был слишком человеколюбив и не стал бы требовать от своего слуги, чтобы тот время от времени превращался в борзую или в резвую дворнягу, но, из уважения к этикету, оба скорохода во время торжественных выездов князя ехали впереди на линейке и там, где это требовалось, — если, например, по пути скоплялось несколько зевак, — слегка болтали ногами, как бы намекая, что они действительно бегут. Это было великолепное зрелище.

Итак, скороходы только что слезли со своей линейки, камергеры вошли в вестибюль, за ними последовал князь в сопровождении красивого молодого человека в роскошном, шитом золотом мундире неаполитанской гвардии, с крестами и звездами на груди.

— Je vous salue, monsieur de Krösel[64], — сказал князь, увидев Крейслера. Он произносил «Крёзель» вместо «Крейслер», когда в особо торжественных случаях изъяснялся по-французски, ибо тогда никак не мог правильно выговорить ни одного немецкого имени. Иностранный принц, — фрейлейн Нанетта, надо полагать, имела в виду именно этого статного молодца, когда закричала, что приехали князь с принцем, — проходя мимо, небрежно кивнул Крейслеру; эту манеру здороваться Крейслер решительно не выносил, даже со стороны самых высокопоставленных особ. Поэтому он поклонился низко, до самой земли, с таким комическим видом, что толстый гофмаршал, вообще считавший Крейслера завзятым остряком и принимавший за шутку все, что бы тот ни делал или ни говорил, не мог удержаться и слегка хихикнул. Молодой принц бросил на капельмейстера взгляд сверкающих темных глаз, пробормотал сквозь зубы: «Шут гороховый!» — и быстро прошел вслед за князем, который с благосклонной важностью обернулся, ища его взглядом.

— Для итальянского гвардейца светлейший господин довольно сносно изъясняется по-немецки, — громко смеясь, сказал Крейслер гофмаршалу, — передайте ему, ваше превосходительство, что я ему отвечу на изысканнейшем неаполитанском наречии, причем не буду смешивать его с североиталийским, а тем более с гнусным венецианским жаргоном Гоцциевых масок, короче говоря — не ударю в грязь лицом! Скажите ему, ваше превосходительство..

Но его превосходительство уже поднимался по лестнице, высоко подняв плечи, словно то были бастионы или редуты для защиты его ушей.

Подъехала княжеская карета, в которой Крейслер обыкновенно ездил в Зигхартсгоф и обратно, старый егерь открыл дверцу, приглашая господина садиться. Но вдруг мимо промчался поваренок, рыдая и вопя:

— Ох, какое несчастье! Ох, какое горе!

— Что случилось? — крикнул ему вслед Крейслер.

— Ох, несчастье! — ответил поваренок, плача еще пуще. — На кухне лежит господин обер-кухмейстер, он в отчаянии, он вне себя от бешенства и во что бы то ни стало желает проткнуть себе живот кухонным ножом,{92} а все оттого, что его светлость князь неожиданно потребовали ужинать, а улиток-то для итальянского салата и нету. Господин обер-кухмейстер сами помчались бы в город, да вот беда, — господин обер-шталмейстер не велят закладывать лошадей без приказания его светлости.

— Ну, этому горю можно помочь, — отозвался Крейслер, — пусть господин обер-кухмейстер садится в эту карету, в Зигхартсвейлере он раздобудет самых лучших улиток, а я прогуляюсь туда же пешком. — И он быстрым шагом направился в парк.

— Великодушное сердце! Благородный характер! Добрейший господин! — кричал ему вдогонку старый егерь, растроганный до слез.

Далекие горы сверкали в пламени вечерней зари, и пылающий золотом отблеск скользил, играя, по большому лугу, по деревьям и кустам, как бы гонимый зашелестевшим вдруг вечерним ветерком.

Крейслер остановился посреди моста, переброшенного через широкую протоку озера к рыбацкой хижине, и загляделся на воду, где в волшебном сиянии отражался парк с живописными кущами деревьев и вздымающийся высоко над ними Гейерштейн, вершину которого, будто причудливая корона, венчали сверкавшие белизной руины. Ручной лебедь, отзывавшийся на кличку Бланш, плескался в озере, гордо изгибая стройную шею и хлопая ослепительно-белыми крыльями. «Бланш! Бланш! — громко взывал к нему Крейслер, простирая вперед руки. — Спой мне самую прекрасную твою песню! И не верь, что после этого ты умрешь! Но когда запоешь, прильни к моей груди, дивные звуки твои станут моими, и тогда один только я погибну от страстного, жгучего томления, ты же, полный жизни и любви, по-прежнему будешь качаться на ласковых волнах». Крейслеру самому было непонятно, что вдруг так глубоко взволновало его; невольно сомкнув глаза, он облокотился на перила. И тут он услышал пение Юлии; неизъяснимая сладостная боль пронизала его душу.

Мрачные тучи ползли по небу, бросая широкие тени на горы и лес, будто окутывая их темным покрывалом. На востоке глухо рокотал гром; сильней загудел ночной ветер, журчали ручьи; по временам, точно далекие звуки органа, раздавались аккорды эоловой арфы; ночные птицы, словно их кто-то вспугнул, поднялись в воздух и с криком заскользили сквозь лесную чащу.

Крейслер очнулся от забытья и увидел в воде свое темное отражение. Ему почудилось, будто Этлингер, безумный живописец, глядит на него из глубины. «Эгей! — крикнул он, нагнувшись над водой. — Эгей, это ты, любимый мой двойник, неразлучный товарищ! Послушай-ка, дружище, а ведь для художника, который слегка свихнулся и пожелал, в надменной заносчивости своей, попользоваться вместо лака княжеской кровью, у тебя довольно презентабельный вид! Я готов даже поверить, мой добрый Этлингер, что ты просто дурачил знатные семейства своими сумасшедшими выходками. Чем дольше я смотрю на тебя, тем яснее вижу, какие у тебя благородные манеры, и, если хочешь, я берусь уверить княгиню Марию, что ты, коли судить по твоей осанке в воде, был некогда весьма важной персоной и что она, не колеблясь, может отдать тебе свое сердце. Но если ты пожелаешь, друг, чтобы княгиня и сейчас еще была похожа на писанный тобою портрет, то придется тебе последовать примеру одного князя-дилетанта, — он добивался сходства своих портретов тем, что подмалевывал физиономии оригиналов! Итак, за то, что тебя незаслуженно отправили в преисподнюю, я сейчас порадую приятеля кое-какими новостями! Знай же, уважаемый обитатель дома умалишенных, что рана, нанесенная тобою бедному дитяти, очаровательной принцессе Гедвиге, не зажила еще и по сей день, так что она от боли выкидывает иногда довольно странные штуки. Неужели ты так жестоко, так больно поразил ее сердце, что оно и поныне истекает кровью, увидев твой призрак, подобно тому как труп жертвы начинает сочиться кровью, когда к нему приближается убийца? Не поставь же мне в вину, милейший, что она принимает меня за твой призрак! И только появилось у меня искреннее желание доказать, что я не какой-нибудь мерзкий выходец с того света, а капельмейстер Крейслер, как мне поперек дороги встал принц Игнатий, явно страдающий паранойей, fatuitas, stoliditas[65], по мнению Клуге, представляющими весьма приятную разновидность идиотизма. Не передразнивай меня, художник, ведь я разговариваю с тобой серьезно! Ты опять за свое? Не бойся я насморка, непременно прыгнул бы в воду да задал бы тебе изрядную трепку! Убирайся ко всем чертям, каналья, со своими гримасами!»

И Крейслер отскочил от воды.

Внезапно тьма сгустилась, среди черных туч заполыхали молнии, загремел гром, и вдруг на землю посыпались первые крупные капли дождя. Из рыбачьей хижины струился ослепительно яркий свет, и Крейслер поспешил туда.

Неподалеку от двери капельмейстер увидел в полосе яркого света своего двойника, свое второе «я», шагавшее рядом с ним. Вне себя от ужаса, он бросился в хижину, и, задыхаясь, бледный как смерть, упал в кресло.

Маэстро Абрагам сидел за маленьким столиком и при свете сильной астральной лампы углубился в чтение какого-то толстого фолианта; он испуганно вскочил и подбежал к Крейслеру с возгласом:

— Ради бога, Иоганнес, что с вами, откуда вы в эту позднюю пору и что привело вас в такое исступление?

Крейслер с трудом овладел собой и проговорил глухо:

— Так оно и есть, теперь нас двое — я и мой двойник: он выскочил из озера и гнался за мной до самой хижины. Будьте милосердны, маэстро, возьмите кинжал и зарежьте этого негодяя. Он безумен, верьте мне, и может нас обоих ввергнуть в погибель. Это он накликал грозу. Духи плывут по воздуху и раздирают человеческие сердца своими хоралами! Маэстро, маэстро, приманите сюда лебедя, пусть поет для меня — в моей груди песня закоченела, ибо это второе «я» положило мне на грудь свою белую, мертвенную, леденящую руку, но как только лебедь запоет, оно должно будет снять ее и снова погрузиться в озеро.

Маэстро Абрагам остановил Иоганнеса, начал ласково увещевать, заставил выпить несколько рюмок огненного итальянского вина, оказавшегося у него под рукой, а затем постепенно выведал у него, как все произошло.

Но едва Крейслер договорил, как маэстро Абрагам громко расхохотался, воскликнув:

— Вот оно и видно, что вы — отъявленный фантаст и чистейшей воды духовидец! Органист, разыгравший свои жуткие хоралы, был не кто иной, как промчавшийся ночной ветер, это он заставил трепетать струны гигантской эоловой арфы! Да, да, Крейслер, вы позабыли, что в конце парка, между двумя павильонами, протянута эолова арфа![66] Что же до двойника, бежавшего рядом с вами в свете моей астральной лампы, то сейчас я вам докажу, что стоит мне выйти за дверь, как рядом со мной появится и мой двойник; да и каждому, кто переступит этот порог, придется терпеть рядом с собой такого chevalier d’honneur[67] своей особы.

Маэстро Абрагам вышел за дверь, и тотчас же рядом с ним на свету оказался еще один маэстро Абрагам.

Тут только Крейслер понял, что изображение отбрасывается замаскированным вогнутым зеркалом; он был раздосадован, как и всякий, кто, поверив в чудо, вдруг видит, что оно развенчано у него на глазах. Человеку более по душе самый глубокий ужас, чем естественное объяснение представшего ему призрака; он не довольствуется здешним миром, ему надобно увидеть нечто из иного мира, не требующее телесной оболочки, чтобы стать видимым.

— Мне непонятно ваше странное тяготение к подобным дурачествам, — сказал Крейслер. — Вы как искусный повар готовите из острых специй чудеса и воображаете, будто подобной вредной чепухой можно подхлестнуть людей, чья фантазия стала вялой, точно желудок пресыщенного кутилы. Нет ничего отвратительней, чем, показав человеку такой проклятый фокус, от которого перехватывает дыхание, тут же приняться ему доказывать, будто все произошло самым естественным порядком.

— Естественным, естественным… — проворчал маэстро Абрагам. — Вы — человек, обладающий известной долей здравого смысла, и давно должны бы понять — ничто в нашем мире не происходит естественным порядком, да, ничто! Уж не думаете ли вы, дорогой капельмейстер, что, пуская в ход доступные нам средства и достигая определенного действия, мы в состоянии объяснить себе первопричину этого действия, заключенную в таинствах природы? Вы всегда с должным решпектом относились к моим фокусам, хотя самого дорогого для меня вам так и не довелось увидеть…

— Вы говорите о Невидимой девушке? — спросил Крейслер.

— Вот именно, — продолжал маэстро, — именно этот фокус, — а он, между прочим, есть нечто большее, чем фокус, — убедил бы вас в том, что нередко простейшая, наиболее легко поддающаяся расчетам механика, соприкоснувшись с таинственными силами природы, вызывает действие, которое остается необъяснимым даже в обычном смысле этого слова.

— Гм… — возразил Крейслер, — если вы применили известную теорию звука, если ловко спрятали аппарат, да к тому же имели под рукой сообразительное и проворное существо…

— О, Кьяра! — воскликнул маэстро Абрагам, и слезы заблистали у него на глазах. — О, Кьяра, милое нежное дитя мое!

Крейслер никогда еще не видел маэстро в таком глубоком волнении; старик не любил поддаваться унынию или грусти, напротив — всегда отгонял эти чувства насмешливой шуткой.

— Что же это за Кьяра? — полюбопытствовал капельмейстер.

— Как глупо, — ответил маэстро, улыбаясь, — что я нынче предстаю перед вами старым, плаксивым дураком; но созвездиям угодно, чтобы я наконец поведал вам о той поре моей жизни, о которой я так долго хранил молчание. Подойдите сюда, Крейслер, взгляните на этот толстый фолиант, — это самое замечательное из всего, что мне принадлежит, наследие искуснейшего чернокнижника по имени Северино; я как раз сидел тут и читал о всяких фантастических вещах и любовался Кьярой, чье изображение здесь напечатано, и вдруг вы вламываетесь ко мне вне себя от волнения и отказываетесь признавать мою магию именно в тот миг, когда я с упоением предаюсь воспоминаниям о прекраснейшем из всех ее чудес, коими я повелевал в цветущую пору моей молодости.

— Так расскажите о нем, — заметил капельмейстер, — дабы и я мог подвывать вам.

— Я был молод и полон сил, имел довольно приятную наружность, — начал маэстро Абрагам, — но однажды, работая над сооружением большого органа для собора в Генионесмюле, свалился больной, да и не удивительно: слишком усердно добивался я славы и потому слишком много трудился. Лекарь сказал мне: «Прогуляйтесь-ка, уважаемый органный мастер, прогуляйтесь по белу свету, по горам и долинам». Так я и сделал, и повсюду, где бы ни проходил, я, шутки ради, выдавал себя за механика и показывал публике всякие занятные кунштюки. Дело шло прекрасно и приносило мне немалый доход, покуда я не столкнулся с человеком по имени Северино; он едко высмеял меня и мои жалкие фокусы и чуть не заставил меня поверить вместе с народом, что он в союзе с дьяволом или, по крайней мере, с другими более почтенными духами. Особое изумление возбуждала его женщина-оракул, фокус, прославившийся впоследствии под названием «Невидимой девушки». Посреди комнаты к потолку был подвешен шар из тончайшего прозрачного стекла, и из этого шара, словно нежное дуновение, струились ответы на вопросы, задаваемые некоему невидимому существу. Непостижимость этого странного феномена, а еще более — трогательный, хватающий за душу голос Невидимки, меткость ее ответов, подлинный дар предвидения обеспечивали фокуснику небывалый приток зрителей. Я старался познакомиться с ним поближе, много рассказывал ему о своих механических кунштюках, но он отнесся к моей науке с презрением, хотя и не в том смысле, как вы, Крейслер. Потом он стал настаивать, чтобы я изготовил ему водяной орган для домашнего употребления, сколько я ни доказывал ему, как доказывал и покойный придворный советник Мейстер из Геттингена в своем трактате «De veterum hydraulo»[68], что от подобного применения hydraulos не будет никакого проку, кроме разве экономии нескольких фунтов воздуха, который мы пока что, благодарение богу, получаем даром. Наконец Северино признался, что нежнейшие звуки такого инструмента нужны ему для сопровождения пророческих слов Невидимки, и согласился открыть мне тайну этого чуда, ежели я поклянусь всеми святыми, что не только не воспользуюсь ею сам, но и не открою ее другим, хотя он уверен, что вряд ли возможно сделать копию его чудесного аппарата без того, чтобы… Тут он многозначительно замолчал и придал своему лицу таинственно-умильное выражение, совсем как некогда блаженной памяти Калиостро, когда он рассказывал дамам о своем волшебном экстазе. Горя нетерпением узреть Невидимку, я обещался соорудить ему водяной орган как только удастся, и с тех пор маг стал дарить меня своим доверием и даже выказывать некоторую приязнь, ибо я охотно взялся помогать ему в работе. Однажды, когда я направлялся к Северино, я увидел на улице толпу народа. Мне сообщили, что какой-то прилично одетый господин упал на мостовой без сознания. Я протиснулся вперед и узнал Северино, которого только что подняли и понесли в соседний дом. Случайно шедший мимо лекарь старался привести его в чувство. После того как были испробованы многие средства, Северино глубоко вздохнул и открыл глаза. Взгляд его, устремленный на меня из-под судорожно сведенных бровей, был страшен: весь ужас борьбы со смертью горел в нем мрачным огнем. Губы его дрогнули, он попытался что-то вымолвить, но не смог. Наконец он несколько раз выразительно коснулся рукой жилетного кармана. Я сунул туда руку и вытащил связку ключей. «Это ключи от вашей квартиры?» — спросил я, и он утвердительно кивнул. «А это, — продолжал я, поднеся к его глазам один из ключей, — от кабинета, куда вы меня никогда не впускали?» Он опять кивнул. Но когда я решился продолжать свои расспросы, он, как бы объятый смертельным страхом, начал охать и стонать, капли холодного пота выступили у него на лбу, он вытянул руки и соединил их дугой, словно обнимая что-то, и указал на меня. «Он хочет, — предположил лекарь, — чтобы вы позаботились о его вещах и аппаратах и чтобы в случае его смерти вы взяли их себе, да?» Северино еще усердней закивал головой. Наконец, воскликнув: «Corre»[69], он в беспамятстве упал навзничь. Весь дрожа от любопытства и нетерпения, я помчался к жилищу Северино, открыл дверь в его кабинет, где он, по-видимому, держал взаперти таинственную Невидимку, и был немало удивлен, не найдя там ни души. Единственное окно было плотно занавешено, и свет еле пробивался в комнату; на стене, как раз против двери, висело большое зеркало. Когда случайно взгляд мой упал на это зеркало и я увидел в полумраке свое отражение, меня пронизало странное чувство, будто я стою на изолирующей скамейке электризационной машины. И в то же мгновение голос Невидимой девушки произнес по-итальянски: «Пощадите меня хоть сегодня, отец! Не истязайте так жестоко, ведь вы уже умерли!» Я быстро распахнул дверь, яркий свет хлынул в комнату, но опять никого не было видно. «Хорошо, отец, что вы послали сюда господина Лискова, — говорил голос, — он не позволит вам больше так пытать меня, он сломает магнит, а вам уж не выбраться из могилы, куда он вас зароет, как бы вы ни противились. Вы теперь мертвец и уже не принадлежите к живым!» Вы легко поймете, Крейслер, какой ужас обуял меня, ведь я никого не видел, а голос раздавался у меня над самым ухом. «Тьфу, дьявол! — выругался я громко, дабы придать себе храбрости. — Попадись мне на глаза какая-нибудь самая дрянненькая бутылочка, уж я разобью ее, и пусть тогда сам diable boiteux[70], выскочив из своей темницы, предстанет передо мной{93} во плоти, но так…» Тут мне вдруг пришла мысль, что тихие вздохи, проносящиеся по кабинету, идут из ящика в углу, казалось бы слишком малого, чтобы в нем могло скрываться человеческое существо. Все-таки я подскочил туда, отодвинул засов и вижу: свернувшись клубком, словно змейка, лежит передо мной девушка, пристально смотрит на меня дивно красивыми глазами и протягивает мне руку. «Выходи отсюда, моя овечка, выходи, маленькая невидимочка!» — зову я ее. Беру протянутую руку, и словно электрическая искра пробегает по всем моим членам.

— Постойте! Постойте! — крикнул Крейслер. — Маэстро Абрагам, что же это такое? Когда я впервые случайно коснулся руки принцессы Гедвиги, со мной было то же самое, да и теперь всякий раз, когда она милостиво подает мне свою ручку, я испытываю, хотя и слабее, то же ощущение.

— Ого! — отвечал маэстро. — Выходит, наша маленькая принцессочка есть нечто вроде Gymnotus electricus[71] или Raja torpedo[72], а то и Trichiurus indicus[73], каковой до известной степени была и моя милая Кьяра, а может быть, она просто такая же шаловливая домашняя мышка, как та, что залепила приснопамятному синьору Котуньо{94} оплеуху, когда он схватил ее за спинку, чтобы подвергнуть вскрытию, какового намерения у вас в отношении принцессы, надо полагать, и в мыслях не было. Однако о принцессе мы побеседуем в другой, раз, а покамест вернемся к моей Кьяре-невидимке! Испуганный неожиданным толчком этой маленькой торпеды, я отпрянул назад, но девушка заговорила по-немецки, необыкновенно мелодичным голосом: «Ах, не сердитесь на меня, господин Лисков, но я ничего не могу с собой поделать, мне так больно!»

Преодолев наконец замешательство, я осторожно обнял малютку за плечи и вытащил ее из отвратительной тюрьмы. Передо мной стояло прелестное создание хрупкого сложения, ростом с двенадцатилетнюю девочку, но, судя по развитию, достигшее не менее шестнадцати. Взгляните на ее портрет в книге, он весьма похож, и вы должны признать, что нет на свете личика более выразительного, более лучезарного, чем у нее. К тому же никакой портрет не в состоянии передать волшебный, освещающий изнутри все ее существо, пламень дивных черных глаз. Всякий человек найдет это личико пленительно-прекрасным, если только он не питает пристрастия к белоснежной коже и льняным кудрям, ибо кожа у моей Кьяры была действительно несколько смугловата, а волосы — черны и блестящи, как вороново крыло. Кьяра, — теперь вы знаете, как звалась Невидимка, — Кьяра, сломленная печалью и страданиями, упала передо мной на колени, слезы ручьем потекли из глаз ее, и она промолвила с невыразимым чувством: «Je suis sauvée!»[74] Я испытывал к ней глубочайшее сострадание, ибо подозревал, что здесь творилось что-то страшное! Тут внесли в дом мертвое тело Северино, который вскоре после того, как я его оставил, умер от второго удара. Кьяра увидела труп, и слезы ее сразу высохли, она серьезно смотрела на мертвого Северино, но когда пришли люди и стали с любопытством ее разглядывать и, смеясь, высказывали предположение, уж не она ли и есть Невидимая девушка, — удалилась в другую комнату. Я не считал возможным оставлять девушку наедине с покойником, но сострадательные хозяева согласились приютить ее у себя. Когда я, выпроводив посторонних, вернулся в кабинет, Кьяра сидела перед зеркалом и с нею творилось что-то странное. Устремив пристальный, как у сомнамбулы, взгляд в зеркало, девушка, казалось, никого и ничего не замечала вокруг; она невнятно шептала что-то про себя, но постепенно слова становились все явственней. Перемешивая немецкие, французские, итальянские и испанские слова, она говорила о вещах и людях весьма отдаленных. К немалому своему изумлению, я вспомнил, что наступил тот самый час, когда Северино обыкновенно заставлял девушку-оракула вещать. Наконец Кьяра закрыла глаза и, казалось, погрузилась в непробудный сон. Я взял бедное дитя на руки и снес вниз к хозяевам. На другое утро девушка встретила меня весело и спокойно, только теперь она вполне поняла, что обрела свободу, и рассказала мне все, что я пожелал узнать. Надеюсь, Крейслер, что хотя вы и придаете некоторое значение знатности происхождения, вы не будете шокированы, узнав, что моя маленькая Кьяра была всего-навсего цыганской девчонкой. Вместе с целой ватагой своих грязных соплеменников, окруженных стражниками, она сидела на базарной площади какого-то большого города под палящим солнцем, когда мимо проходил Северино. «Дай, миленький, ручку, дай, погадаю!» — окликнула его восьмилетняя девочка. Северино долго смотрел ей в глаза, потом протянул ей ладонь, и когда он выслушал ее, лицо его выразило крайнее удивление. Он, видимо, нашел в этом ребенке нечто необыкновенное, ибо тут же подошел к полицейскому, который сопровождал толпу взятых под стражу цыган, и заметил, что согласен заплатить изрядную сумму, если ему позволят увести с собой маленькую цыганочку. Полицейский грубо отрезал, что здесь-де не невольничий рынок, но тут же добавил, что девчонку, собственно говоря, нельзя считать за настоящего человека и в тюрьме она будет только лишней обузой, а потому господин может взять ее, ежели соблаговолит внести в кассу призрения бедных десять дукатов. Северино тотчас же вытащил кошелек и отсчитал десять дукатов. Кьяра и ее старая бабушка, слышавшие весь этот торг, заревели и завопили во весь голос, ни за что не желая расставаться. Но тут подскочили два стражника и пихнули старуху в фуру, стоявшую наготове; полицейский, решив, очевидно, что его кошелек и есть касса призрения бедных, сунул в него звонкие дукаты, а Северино потащил маленькую Кьяру прочь. Он пытался утешить ее, купив тут же на базаре, где нашел ее, хорошенькое новое платьице и угостив вдобавок всякими лакомствами. По-видимому, Северино уже тогда носился с мыслью о фокусе с Невидимой девушкой и в маленькой цыганочке нашел все качества, нужные для роли Невидимки. Воспитывая девочку особенным образом, он старался воздействовать на ее организм, и без того склонный приходить в возбужденное состояние. Искусственными средствами он доводил ее до этого состояния, и тогда в девочке пробуждался дар прорицания, — вспомните Месмера{95} и его чудовищные опыты. Северино добивался этого состояния всякий раз, когда хотел, чтобы она пророчествовала.

Роковая догадка открыла ему, что малютку особенно подхлестывала причиняемая ей боль, тогда ее дар проникать в чужую душу обострялся до чрезвычайности и она превращалась в ясновидящую. С тех пор ужасный человек истязал ее нечеловеческими муками, дабы довести ее ясновидение до сильнейшей степени. Эта пытка усугублялась еще тем, что, когда Северино не было дома, — а он исчезал иногда на целые дни, — бедняжке Кьяре приходилось сидеть скорчившись в своем ящике, с тем чтобы, ежели кто и проберется в его кабинет, присутствие в нем Кьяры оставалось незамеченным. В этом же ящике она и путешествовала с Северино из города в город. Судьба Кьяры была еще страшней и злосчастней, нежели участь того карлика, что всегда сопровождал небезызвестного Кемпелена{96} и должен был играть в шахматы, запрятанный в куклу, которая изображала турка. В бюро у Северино я нашел значительную сумму денег в золоте и бумагах, благодаря чему мне удалось обеспечить Кьяре безбедное существование; аппарат для оракула, то есть акустические приспособления, находившиеся в комнате и в кабинете, а также все прочие громоздкие сооружения я уничтожил; но зато, по ясно выраженной предсмертной воле Северино, я сохранил и усвоил некоторые тайны его ремесла. Покончивши со всеми делами, я с чувством глубокой печали распростился с маленькой Кьярой, которая оставалась у добросердечных хозяев как их любимое дитя, и уехал из города.

Прошел целый год, как я покинул Генионесмюль, пора было возвращаться, достопочтенный магистрат уже давно дожидался починки своего органа; но судьбе было угодно, чтобы я еще некоторое время оставался фокусником, а посему она позволила одному подлому негодяю выкрасть у меня кошелек, хранивший в себе все мое богатство. Это и принудило меня, ради куска хлеба, выступать и дальше в роли знаменитого механика, имеющего множество аттестаций и патентов, и проделывать всякие кунштюки. Дело было в одном местечке неподалеку от Зигхартсвейлера. Как-то вечером сижу я и мастерю небольшую волшебную шкатулочку, вдруг растворяется дверь, входит какая-то женщина и громко восклицает: «Нет, я не могла дольше выдержать, я должна была приехать к вам, господин Лисков, иначе я зачахла бы с тоски! Вы — мой повелитель, распоряжайтесь мною!» Она хочет пасть к моим ногам, но я заключаю ее в объятия, — я вижу перед собой Кьяру! Ее было трудно узнать, так она выросла и окрепла, что, впрочем, нисколько не повредило изяществу ее точеной фигурки. «Милая, нежная моя Кьяра!» — восклицаю я, глубоко потрясенный, прижимая ее к своей груди. «Ведь вы позволите мне остаться у вас, не правда ли, господин Лисков, не оттолкнете бедную Кьяру, обязанную вам жизнью и свободой?» С этими словами она быстро подбегает к сундуку, только что внесенному почтовым служителем, сует парню в руки столько денег, что тот, обалдев от радости, бросается к двери, радостно вопя: «Эх, черт, ай да цыганочка!» — открывает сундук, достает вот эту книгу и вручает ее мне со словами: «Господин Лисков, возьмите, это лучшая вещь из наследия Северино, вы забыли взять ее с собой!» Я раскрываю книгу, а она начинает спокойно выкладывать из сундука свое платье и белье. Вы представляете себе, Крейслер, в какое замешательство она меня привела? Однако… пора наконец, дружище, научить тебя почтению к моей особе, а то ведь, когда я помогал тебе срывать тайком спелые груши с дядюшкиного дерева и заменять их искусно раскрашенными деревянными плодами или наполнять прокисшим померанцевым питьем лейку, из которой он поливал свои безукоризненные канифасовые панталоны, разостланные на траве для беления, отчего на них сразу появлялись мраморные разводы, — короче, когда я подстрекал тебя к самым шальным, разнузданным потехам, ты видел во мне только глупого гаера и полагал, что я вовсе лишен сердца, а ежели оно и есть у меня под толстой шутовской курткой, что надежно защищает его, то удары его совсем не слышны. Итак, человече, не кичись своей чувствительностью, своими слезами, гляди лучше — вот опять я начинаю премерзко хныкать, как то частенько делаешь и ты! Однако, черт возьми, не хочу я на старости лет выворачивать наизнанку свою душу перед всяким молокососом и показывать ее, будто это — меблированные комнаты!

Маэстро Абрагам шагнул к окну и стал вглядываться в ночную темноту. Гроза утихла, сквозь шелест леса слышно было, как падали редкие капли, стряхиваемые с деревьев ночным ветром. Из дворца долетала веселая танцевальная музыка.

— Принцу Гектору, вероятно, захотелось попрыгать, — заметил маэстро Абрагам, — прежде чем он откроет свою partie de chasse![75]

— А Кьяра? — спросил Крейслер.

— Ты прав, — отозвался маэстро Абрагам, в изнеможении опускаясь в кресло, — ты прав, сын мой, напоминая мне о Кьяре: в эту страшную ночь я должен до последней капли испить чашу горчайших воспоминаний. Ах! Глядя, как Кьяра деловито порхает по комнате, какая чистая радость лучится в ее глазах, я понял, что отныне для меня совершенно невозможно было бы расстаться с нею, что она должна сделаться моей женой! И все-таки я сказал ей: «Но, Кьяра, что мне с тобой делать, если ты останешься здесь?» Она подошла ко мне и очень серьезно промолвила: «Маэстро, в книге, что я привезла вам, подробно описывается устройство оракула, да вы и сами видели все приспособления к нему. Я хочу быть вашей Невидимой девушкой!» — «Кьяра, — воскликнул я ошеломленно, — что ты говоришь, Кьяра! Как можешь ты смешивать меня с Северино?» — «О, не напоминайте о Северино!» — возразила. Кьяра. Словом, не стану пересказывать вам все подробности, Крейслер, вам и без того известно, что я удивил весь мир своей Невидимой девушкой, но прошу мне поверить, что я никогда не позволял себе возбуждать мою милую Кьяру какими бы то ни было искусственными средствами или каким-нибудь способом стеснять ее свободу. Она сама указывала время, когда чувствовала в себе силу играть роль Невидимой девушки, и только тогда мой оракул пророчествовал! Кроме того, играть эту роль стало потребностью для моей малютки. Некоторые обстоятельства — о них вы узнаете позднее — привели меня в Зигхартсвейлер. В мои намерения входило, чтобы мое появление там было окружено полной тайной. Я поселился в уединенном домике вдовы княжеского повара, и с ее помощью слух о моих чудесных фокусах очень скоро распространился при дворе. Все получилось так, как я ожидал. Князь — я разумею отца князя Иринея — сам разыскал меня, и прорицательница Кьяра сделалась его оракулом; окрыленная неземной силой, она нередко открывала ему сокровенные стороны его собственной души, и многое, окутанное для него до той поры туманом, сделалось ему ясным. Кьяра стала моей женой, и я поместил ее у одного преданного мне человека. Она приходила ко мне только под покровом ночи, и ее присутствие в городе сохранялось в тайне. Ибо знайте, Крейслер, люди жаждут чудес; хотя всякому понятно, что чудо с Невидимой девушкой возможно только с участием живого существа, они сочли бы все глупым надувательством, узнавши, что Невидимка — девушка из плоти и крови. Вот почему в том городе, где я познакомился с Северино, его поносили и называли после смерти обманщиком, когда открылось, что вещала из его кабинета маленькая цыганочка, и никто не пожелал оценить искусное акустическое приспособление, передававшее звук через стеклянный шар.

Старый князь скончался, мне к тому времени уже прискучили и мои фокусы, и необходимость прятать милую Кьяру; я решил возвратиться со своей дорогой женой в Генионесмюль и снова мастерить органы. И вот однажды ночью, когда Кьяра должна была в последний раз сыграть свою роль Невидимки, она не явилась в урочный час; я с трудом отделался от любопытной публики и выпроводил ее ни с чем. Сердце мое стучало от тревожного предчувствия. Наутро я помчался в Зигхартсгоф и узнал, что Кьяра вышла накануне из дома в обычное время… Ну что ты уставился на меня, дружище! Надеюсь, ты не будешь задавать мне глупых вопросов? Тебе и так ясно — Кьяра исчезла, бесследно, никогда, никогда больше я ее не видал!

Маэстро Абрагам быстро вскочил с места и бросился к окну. Глубокий вздох свидетельствовал, что отверстая рана еще сочится кровью. Крейслер почтил молчанием глубокую скорбь старика.

— Вы не можете теперь вернуться в город, капельмейстер, — заговорил после долгого молчания маэстро. — Близится полночь, а на дворе, сами знаете, бродят злые двойники, да и всякая другая опасная нечисть может перебежать вам дорогу. Оставайтесь у меня! Безумство, какое безумство…

(М. пр.)…если бы такую непристойность допустили в священном месте — я разумею аудиторию. Мне что-то душно, сердце щемит, возвышенные мысли теснятся в голове, я не могу более писать и должен выйти ненадолго прогуляться.

Мне делается легче, я возвращаюсь к письменному столу. Но то, чем полно сердце, выпархивает из уст, и, разумеется, из-под кончика пера поэта! Как-то мой хозяин рассказывал, что в одной старинной книге говорится про некоего любопытного чудака, у коего в теле бродила особая materia peccans[76], выходившая только через пальцы. Он же подкладывал под руку лист хорошей белой бумаги и туда стекала вся вредная бродящая жидкость. Эти мерзкие выделения он называл стихами, рожденными в тайниках души. Я склонен считать это злой сатирой, но и у меня самого бывает странное ощущение, я бы назвал его духовными коликами; порой они пронизывают меня до кончиков лап, понуждая записывать все пришедшие на ум мысли. То же происходит со мной и ныне, и пусть это принесет мне лишь вред, пусть недалекие коты в своем ослеплении придут в ярость, пусть даже захотят испробовать на мне остроту своих когтей, — я должен излить свои чувства!

Мой хозяин нынче провел весь день напролет за чтением огромного фолианта в переплете из свиной кожи; наконец в привычный час он встал и вышел, оставив раскрытый фолиант на столе. Я не преминул быстренько вскочить на стол и с отличающей меня ревностью к наукам принялся обнюхивать фолиант, любопытствуя, что же это за книгу хозяин изучал с таким усердием? То было прекрасное, мудрое сочинение старого Иоганна Куниспергера{97} о влиянии созвездий, планет и двенадцати знаков Зодиака на все живое. Поистине я вправе назвать это сочинение прекрасным и мудрым: разве, покамест я читал его, не открылось мне со всей ясностью таинство моего бытия, моего предназначения на этой планете? Ах, в минуту, когда я пишу эти строки, над головой моей сверкает великолепное созвездие; оно по-братски дарит мне свои лучи, и мое сердце, согретое ими, вновь изливает их во вселенную. Да, я чувствую на челе своем жгучий, опаляющий луч длиннохвостой кометы, — нет, я сам — хвостатое светило, небесный метеор, грозно и величественно, словно пророк, проносящийся над мирозданием. И подобно тому как комета затмевает своим блеском все звезды, так и вы, коты, и все прочие твари и люди, сгинете, погрузитесь в ночной мрак, если я разожгу свой яркий светильник, а не буду держать свои таланты под спудом! А это уж всецело в моей власти! И все же, хотя мой длиннохвостый светозарный дух излучает божественность моей натуры, разве не разделяю я жребия всех смертных? У меня чересчур мягкое и чувствительное сердце, я слишком охотно снисхожу до чужих бедствий, от чего нередко впадаю в печаль и сердечную тоску. И не убеждался ли я неоднократно, что я одинок, будто живу в безлюдной пустыне, ибо принадлежу к веку не нынешнему, а грядущему, к веку высшей образованности, и нет ни одной души, способной восхищаться мною, как я того заслуживаю. А мне доставляет такую неизъяснимую радость, когда мною восхищаются, пусть даже простые, невежественные молодые коты! Я умею доводить их до крайнего изумления, но что толку, когда они при всем старании не способны попасть в тон славословий, сколько бы ни кричали: «Мяу! Мяу!» Остается уповать на потомков, они-то уж воздадут мне должное! А теперь? Сочиню ли я философский трактат — кто проникнет в глубины моего духа? Снизойду ли до драмы — где взять актеров, способных разыгрывать ее? Займусь ли другими литературными трудами, критикой, например, — а ею мне особенно пристало заниматься хотя бы потому, что я на голову выше всех поэтов, сочинителей, живописцев, вместе взятых, являя для них недосягаемый идеал совершенства, следовательно, только я вправе быть непререкаемым судьей, — кто сможет подняться на ту высоту, где я парю, кто сможет разделить мои взгляды? Есть ли на свете лапы или руки, достойные возложить на чело мое заслуженный лавровый венок? Но я знаю, как этому горю помочь: я свершу сие сам и дам почувствовать свои когти всякому, кто осмелится на него посягнуть. Есть же на свете такие завистливые скоты, мне даже часто снится, будто они готовы на меня напасть, и, вообразив, что защищаюсь, я заезжаю острым оружием в свое же лицо и жестоко царапаю свой светлый лик. Благородное чувство собственного достоинства обязывает нас к некоторой подозрительности, иначе оно и быть не может. Разве не почел я скрытым покушением на мои добродетели и совершенства, когда юный Понто, беседуя на улице о последних новостях с несколькими молодыми пуделями, даже не удостоил заметить меня, хотя я выглядывал из окошка родимого погреба не далее как в шести шагах от них. Немало разозлило меня и то, что, когда я упрекнул этого лоботряса за такое невнимание, он еще пытался уверять, будто и в самом деле меня не видел.

О родственные души прекрасного грядущего поколения! Как хотел бы я, чтобы вы уже ныне окружали меня и, имея мудрое суждение о величии Мурра, выражали бы его во всеуслышание, так громко, что заглушили бы все остальные голоса! Но теперь пришла пора поведать вам более обстоятельно о том, что приключилось с вашим Мурром в годы юности. Итак, внимайте, о добрые души, наступает решительный час моей жизни.

Наступили мартовские иды{98}, яркие, ласковые лучи весеннего солнца лились на крышу, и нежное пламя разгоралось в груди моей. Уже несколько дней меня мучила неясная тревога, неведомое дотоле сладостное томление. Потом я несколько поуспокоился, но ненадолго, ибо вскоре впал в состояние, о каком никогда и не подозревал.

Неподалеку от меня, через слуховое окошко, тихо и плавно выскользнуло на крышу некое создание — о, где взять слова, чтобы описать красавицу! Она была вся в белом, только маленькая черная бархатная шапочка прикрывала прелестный лоб, а на точеных ножках красовались такие же черные чулочки. Чудесные, цвета свежей травы глаза лучились кротким сиянием, грациозные движения заостренных ушек обличали добродетель и ум, а волнообразные движения хвоста говорили о приветливости и женственной деликатности.

Прелестное дитя, казалось, не замечало меня и, щурясь, смотрело на солнце и чихало. Звук этот отозвался в моей душе сладостным трепетом, пульс забился бурно, кровь вся закипела в жилах — сердце готово было выскочить из груди; весь мой невыразимый мучительный восторг, заставивший меня позабыть все на свете, излился в громком, протяжном «мяу!». Малютка быстро повернула голову, поглядела на меня, в глазах ее мелькнул испуг, очаровательная детская робость. Незримые лапы толкнули меня к ней с неодолимой силой, но едва я подскочил к прелестной, чтобы обнять ее, она быстрее мысли исчезла за дымовой трубой! Весь во власти ярости и отчаяния, я метался по крыше и жалобно стонал, но все напрасно — она не возвращалась! О, какое мучительное состояние! Кусок не лез мне в горло! Науки опостылели, я не хотел ни читать, ни писать. «Силы небесные!» — воскликнул я на другой день, когда, обыскав крышу, чердак, погреб, обшарив все углы в доме и не найдя своей красавицы, возвращался домой. Мысль о малютке не оставляла меня ни на минуту, жареная рыба, поднесенная мне хозяином, — и та смотрела на меня из мисочки ее очами; я в безумном восторге воскликнул: «Ты ли это, долгожданная?» — и съел рыбу в один присест. После чего возгласил: «Силы небесные, о силы небесные! Неужели это любовь?» Несколько успокоившись, я решил, как юноша, не лишенный эрудиции, разобраться в своем состоянии, на какой предмет и взялся штудировать, правда, не без усилий, «De arte amandi»[77] Овидия, а также «Искусство любви» Мансо{99}, но ни один из признаков влюбленности, приведенных в упомянутых книгах, ко мне не подходил. Наконец мне пришла на память вычитанная в какой-то комедии мысль, что безразличие ко всему и взлохмаченная борода суть вернейшие признаки влюбленного! Я посмотрелся в зеркало — о небо! — бакенбарды мои взлохмачены! О небо — в душе у меня безразличие ко всему![78]

Убедясь наконец, что я по-настоящему влюблен, я утешился. Решил как следует подкрепиться едой и питьем, а потом пуститься на поиски маленького создания, к которому тянулся всем сердцем. Сладостное предчувствие шептало мне, что она сидит у ворот дома, я спустился вниз и, смотри-ка, нашел ее там! О, какое это было свидание! Какой восторг, какая невыразимая нега любви вздымали грудь мою! Мисмис, — позднее я узнал от малютки ее имя, — сидела в изящной позе на задних лапах и умывалась, по многу раз проводя лапкой по мордочке и ушкам. С какой неописуемой грацией она на моих глазах выполняла то, чего требовали опрятность и изящество, ей не нужны были презренные ухищрения туалета, чтобы оттенить или усилить дарованные ей природой чары. Я приблизился к ней более скромно, чем в первый раз, и уселся рядышком. Она не убежала, только испытующе посмотрела на меня и потупилась. «Прелестная, — сказал я тихо, — будь моей!» — «Отважный кот, — ответила она в смущенье, — скажи мне, кто ты? Откуда ты меня знаешь? Если ты так же чистосердечен и правдив, как я, то поклянись, что искренне любишь меня!» — «О! — вскричал я восторженно. — Клянусь ужасами Орка, священной луной, всеми прочими звездами и планетами, что засияют нам нынешней ночью, ежели небо будет безоблачным, клянусь — я люблю тебя!» — «И я тебя тоже!»{100} — шепнула малютка и в нежной стыдливости склонила ко мне головку. Полный страсти, я простер к ней лапы, желая заключить в свои объятия, но вдруг два гигантских кота с сатанинским рычанием налетели на меня, безжалостно искусали, исцарапали и в довершение всего столкнули в канаву, где я весь погрузился в зловонные помои. Я еле вырвался из когтей кровожадных хищников, явно не питавших никакого почтения к моей особе, и, громко мяукая от ужаса, пулей взлетел по лестнице. «На кого ты похож, Мурр! — расхохотался мой хозяин, увидев меня. — Ха-ха! Догадываюсь, что случилось. Ты, надо быть, пустился во все тяжкие, наподобие «Кавалера, блуждающего по лабиринту любви»{101}, и там тебе, видать, порядком досталось!» К немалой моей досаде, хозяин опять принялся смеяться. Затем он велел налить в лоханку теплой воды, без церемоний окунул меня несколько раз с головой, отчего я так расчихался и расфыркался, что едва не захлебнулся, потом туго запеленал меня в кусок фланели и уложил в корзину. От ярости и боли я почти лишился чувств, не мог шевельнуть ни одним членом. Но тепло воздействовало на меня благотворно, и мысли стали приходить в порядок. «Ах, — плакался я, — вот еще одно горькое разочарование! Как ими богата жизнь! Так вот какова она, любовь, воспетая мною с таким вдохновением! Вот оно, наивысшее счастье, наполняющее нас упоительным блаженством, способное вознести нас на небеса! Ах, а меня любовь низринула в канаву! Я отрекаюсь от чувства, не принесшего мне ничего, кроме укусов, мерзкого купанья и унизительного закутывания в гнусную фланель!» Но едва я поправился и обрел свободу, как образ Мисмис снова возник перед моим взором и уже преследовал меня неотступно, и я, не успев позабыть перенесенное унижение, с ужасом убедился, что все еще влюблен. Усилием воли я взял себя в лапы и, как надлежит рассудительному, ученому коту, принялся за чтение Овидия, ибо я хорошо помнил, что в «De arte amandi» встречал рецепты и против любви.

Там я прочел:

Venus otia amat. Qui finem quaeris amoris,

Cedit amor rebus, res age, tutus eris![79]

Следуя этому совету, я собирался с новым рвением углубиться в науки, но на каждой странице перед глазами моими мелькала Мисмис, я думал, читал и писал только одно: «Мисмис!» Автор, подумал я, вероятно, подразумевал иные дела, а так как от других котов я слыхал, что ловля мышей есть якобы чрезвычайно приятное и увлекательное занятие, то весьма возможно, что под словом «rebus» имелась в виду именно охота на мышей. Как только стемнело, я спустился в погреб и побрел по мрачным переходам, напевая: «Крадусь я лесом{102}, тих, угрюм, курок ружья взведя…»

Но — ах! вместо дичи, за которой я собирался охотиться, я увидел милый образ, выступивший из мрака мне навстречу. И опять жестокая боль любви пронзила мое слишком легко воспламеняющееся сердце. И я сказал: «Склони ко мне свой нежный взор, о утра свежая заря! Мурр с нареченной в дом войдут, где ждет их вечная любовь!» Так говорил я, окрыленный радостью, надеясь на победный венец. О, несчастный! Пряча от меня глаза, пугливая кошечка умчалась на крышу.

А я, достойный жалости кот, все глубже погружался в пучину страсти, зажженной в груди враждебной звездой мне на погибель. Яростно возмущаясь против своей судьбы, я снова набросился на Овидия и прочитал такие строки:

Exige, quod cantet, si qua est sine voce puella,

Non didicit chordas tangere, posce lyram[80].

— Ага! Скорее к ней, на крышу! — обрадовался я. — Найду свою нежную богиню там, где увидел ее впервые, и заставлю петь, да, петь, и если она возьмет хоть одну фальшивую ноту, все пройдет, я исцелюсь, я буду спасен!

В тот миг, когда я выбрался на крышу, чтобы подкараулить прелестную Мисмис, по ясному небу и впрямь плыла луна, именем которой я клялся ей в любви. Мисмис долго не показывалась, и вздохи мои перешли в громкие любовные стенания.

Наконец я затянул песенку на самый унылый мотив, какой только смог придумать, и в ней говорилось приблизительно следующее:

Сонные воды, шумные чащи, Бурных предчувствий ливень кипящий, Со мной рыдайте, Ответ мне дайте — Мисмис, малютка, куда пропала? Уж не хлыщу ли с нарядной шкурой Ее невинность потехой стала? О горы, скалы, В тоске дичаю. Утешьте Мурра! О месяц милый, Спаси, помилуй! Сыщи мне крошку, пошарь по свету, — От лютой боли спасенья нету. А ты, о друг мой, советчик хмурый, Дай в горе руку Скорбному другу, Утешь в несчастье беднягу Мурра.

Как видишь, любезный читатель, достойному поэту вовсе не обязательно находиться в шумных чащах или сидеть у сонных вод, — у ног его и без того будут плескаться шаловливые волны надежды, и в этих волнах он узрит все, что пожелает, и воспоет это, как пожелает. Если кого поразила возвышенная красота моих стихов, я скромно напомню, что находился в то время в экстазе, в состоянии влюбленной восторженности, а всем понятно, что заболевшие любовной лихорадкой, даже если они обычно не способны зарифмовать «радость» и «сладость» или «любовь» и «кровь», они, говорю, без малейшего усилия, не задумываясь, подберут рифму к этим не слишком необыкновенным словам, и из них фонтаном брызнут великолепнейшие стихи, подобно тому как человек, схвативший насморк, начинает неудержимо и отчаянно чихать. Этому экстазу прозаических натур мы уже обязаны многими превосходными творениями, и особенно примечательно, что Мисмисы рода человеческого, не отличавшиеся beauté[81], обретали на некоторое время громкую славу. И если такое случается с засохшим древом, то каков же должен быть успех цветущего! Я хочу этим сказать, что ежели любовь способна обратить в поэтов даже каких-то презренных прозаиков, то чего же следует ожидать от истинных поэтов в такую пору их жизни? Итак, я не сидел в шумной чаще или у сонных вод, а обретался на высокой голой крыше, где ничего не было, не считая капельки лунного света, и все-таки в моих волшебных стихах обращался я к чащам, водам и скалам и под конец к своему другу Овидию с мольбой помочь мне в моей любовной беде. Несколько трудней оказалось для меня подыскать рифму к моему имени «Мурр», даже самого простого слова «хмурый» я, при всей своей восторженности, долго не мог придумать. Но то, что я все-таки эту рифму нашел, доказало мне преимущество нашей породы над человеческой, ибо слово «человек», сколь мне известно, не сообразуется ни с какой рифмой, по поводу чего некий остряк, сочинитель комедий{103}, высказал суждение, что человек ни с чем не сообразное животное. Зато я — сообразное.

Не напрасно издавал я звуки, полные мучительной тоски, не напрасно заклинал чащи, воды, месяц милый вызвать ко мне королеву моих мечтаний: легкой, грациозной походкой моя красавица вышла из-за трубы! «Это ты так замечательно поешь, милый Мурр?» — спросила, увидев меня, Мисмис. «Как! — воскликнул я в радостном изумлении. — Как! Ты меня знаешь, чудесное создание?» — «Да, конечно, — промолвила она, — ты мне понравился с первого взгляда, и я в глубине души очень страдала, когда мои невежи-кузены так безжалостно столкнули тебя в канаву!» — «Молчи, — перебил я ее, — ни слова о канаве, дорогое дитя, скажи лучше, скажи, любишь ли меня?» — «Я осведомлялась о твоих обстоятельствах, — продолжала Мисмис, — и узнала, что твое имя — Мурр, что ты не только сам живешь в изобилии и роскоши у одного очень доброго господина и пользуешься всякими благами, но вполне можешь разделить их с нежной супругой. О, я очень, очень люблю тебя, милый Мурр!» — «О небеса! — воскликнул я в упоении. — О небеса! Возможно ли это? Грезы это иль действительность? О, будь тверд, мой рассудок, не покидай меня! Ах, неужели я все еще на земле? Неужели сижу на крыше? Или витаю в облаках? Разве я все еще кот Мурр? Не свалился ли я с луны? Приди ко мне на грудь, о любимая! Но прежде назови мне свое имя, божественная!» — «Меня зовут Мисмис», — тихо пролепетала малютка с нежной стыдливостью и доверчиво села возле меня. Как она была хороша! Белая шубка отливала серебром при лунном свете, а зеленые очи сияли мягким томным огнем.

«Ты…»


«Житейские воззрения кота Мурра»

(Мак. л.)…конечно, любезный читатель, тебе следовало бы узнать это несколько раньше, но я молю небо, чтобы мне не пришлось больше беспорядочно перескакивать с одного предмета на другой, как я принужден был поступать доселе. Итак, как уже говорилось выше, с отцом принца Гектора случилось то же, что и с князем Иринеем, — он, сам не зная как, выронил из кармана свое владеньице. Принц Гектор, менее всего склонный к тихой и мирной жизни, хотя из-под него и вытащили княжеский трон, все же устоял на ногах и, желая если не править, то, по крайней мере, командовать, поступил на французскую службу, где выказал необыкновенную храбрость; но однажды, услышав, как некая бродячая певица, тренькая на цитре, пропела ему: «Ты знаешь край, где рдеют апельсины?»{104} — тотчас же отправился в тот край, где на самом деле рдеют апельсины, то есть в Неаполь, и вместо французского мундира натянул неаполитанский. Там он так быстро получил чин генерала, как это доступно лишь принцам. Когда умер отец принца Гектора, князь Ириней раскрыл большую книгу, куда он собственноручно заносил имена глав всех княжеских родов Европы, и отметил смерть своего светлейшего друга и товарища по несчастью. После того как это было совершено, он долго созерцал имя принца Гектора, а затем громко воскликнул: «Принц Гектор!» — и с такой силой захлопнул фолиант, что напугал гофмаршала, который отпрянул на три шага назад. Затем князь встал и начал медленно похаживать взад и вперед по комнате, нюхая испанский табак в таких количествах, что его достало бы для приведения в порядок целого океана мыслей. Гофмаршал долго говорил о почившем государе, обладавшем, кроме огромных богатств, прекрасным сердцем, о молодом принце Гекторе, обожаемом в Неаполе и монархом и народом, и т. п. Князь Ириней, казалось, пропускал все это мимо ушей, но вдруг подошел вплотную к гофмаршалу, остановился, вперил в него пронзающий фридриховский взгляд, с ударением произнес: «Peutêtre!»[82] — и исчез в соседнем покое.

— Боже мой! — сказал гофмаршал. — У светлейшего князя, несомненно, зародилась первейшей важности мысль, а может быть, даже прожект.

Так оно и было. Князь Ириней размышлял о богатстве принца, о его родстве с могущественными государями и пришел к заключению, что принц Гектор всенепременно еще променяет шпагу на скипетр, и у него явилась мысль, что брачный союз принца с принцессой Гедвигой мог бы иметь весьма благие последствия. Камергер, которого князь тотчас же отправил к принцу для выражения глубокого соболезнования по случаю кончины его отца, соблюдая строжайшую тайну, положил в карман миниатюрный портрет принцессы, верно передававший даже оттенок ее кожи. Здесь надобно заметить, что принцессу действительно можно было бы назвать писаной красавицей, когда бы цвет ее кожи не так отливал желтизной. Поэтому она очень выигрывала при свечах. Камергер весьма ловко выполнил тайное поручение князя, который никому, даже княгине, ни словом не обмолвился о своем прожекте. Увидев портрет, принц пришел почти в такой же экстаз, как его сиятельный коллега в «Волшебной флейте». Подобно Тамино{105}, он мог бы, если не пропеть, то воскликнуть: «Волшебный образ твой!» — а затем: «Неужели я влюблен? Да, да, я, кажется, влюблен!» Обыкновенно не одна только любовь заставляет принцев стремиться к прекраснейшей, но принц Гектор, кажется, не думал ни о каких сторонних обстоятельствах, когда присел к столу и написал князю Иринею, что был бы счастлив, если бы ему милостиво позволили домогаться руки и сердца принцессы Гедвиги. Князь Ириней ответил, что, поелику он с радостью дает согласие на брак, которого желает от всего сердца, хотя бы из почтения к памяти сиятельного друга, никакого дальнейшего сватовства, в сущности, не требуется. Но, ради соблюдения необходимой формы, да соблаговолит принц прислать в Зигхартсвейлер какого-нибудь благовоспитанного мужчину достойного звания и заодно уполномочит его, по прекрасному старинному обычаю, заключить, вместо себя, брачный союз, дабы сам принц мог при полном параде взойти прямо на супружеское ложе. На что принц отвечал: «Нет, мой князь, я буду сам!»

Князю это пришлось не слишком по душе, он почитал венчание с доверенным лицом красивее, благороднее, величественнее и уже втихомолку предвкушал это торжество; его утешило лишь то, что перед бракосочетанием можно устроить пышный дворцовый праздник. Он намеревался торжественнейшим образом повесить принцу на грудь большой крест княжеского ордена, учрежденного отцом князя Иринея; ни один кавалер уже не носил, не имел права носить этот орден.

Итак, принц Гектор прибыл в Зигхартсвейлер, дабы увезти в свой дом принцессу Гедвигу, а кстати и получить большой крест давно забытого ордена. Он выразил желание, чтобы князь сохранил свой план в тайне, а главное, не сообщал ничего Гедвиге, ибо он должен, прежде чем просить руки принцессы, удостовериться в ее любви.

Князь не совсем понимал, что принц имел в виду, и высказал мысль, что, насколько ему не изменяет память, такая церемония, а именно — объяснение в любви перед бракосочетанием, никогда не была принята в княжеских домах. Однако если принц понимает под этим выражение некоторой attachement[83], то такие чувства предпочтительней во время жениховства не обнаруживать, но, поскольку легкомысленная молодежь всегда склонна насмешничать над велениями этикета, подобную attachement следует выказать как можно позднее, хотя бы, скажем, за три минуты до обмена кольцами. Сколь прекрасно и возвышенно было бы, если бы вступающая в брак светлейшая чета в тот миг выказала друг другу некоторое отвращение, но, к несчастью, в нынешние времена на подобные правила высшей благопристойности смотрят как на нелепый вздор.

Когда принц впервые увидел принцессу Гедвигу, он шепнул своему адъютанту на непонятном для других неаполитанском наречии: «Клянусь всеми святыми! Она — красавица, но рождена близ Везувия, и его огонь сверкает в ее очах».



Поделиться книгой:

На главную
Назад