— Вот как? — протяжным тоном спросил профессор, вытащил из кармана тетрадку, в которой я тотчас же признал похищенную юным Понто рукопись, и стал читать:
СТРЕМЛЕНИЕ К ВОЗВЫШЕННОМУ
Надеюсь, ни один из благосклонных читателей моих не откажется признать все совершенство этого великолепного сонета, излившегося из святая святых моей души, и будет восхищен еще более, узнав, что это — одно из первых моих сочинении. Профессор, однако же, по злобе своей прочитал его без всякого выражения, так бесцветно, что я сам едва узнал мои строфы и в порыве внезапной ярости, вполне понятной в молодом поэте, уже готов был выскочить из своей засады и вцепиться в физиономию этого педанта, чтобы дать ему почувствовать остроту моих когтей. Но мудрая мысль о том, что мне несдобровать, если маэстро и профессор вдвоем возьмутся за бедного кота, заставила меня подавить гнев; и все-таки я невольно издал негодующее «мяу», которое неминуемо выдало бы меня, когда бы мой хозяин, дослушав сонет, не разразился снова оглушительным хохотом, оскорбившим меня, пожалуй, сильнее, нежели бесталанное чтение профессора.
— Ха-ха! — воскликнул маэстро. — Честное слово, сонет вполне достоин кота, но я все еще не понимаю вашей шутки, профессор, — скажите-ка лучше прямо, куда вы метите?
Тот, не отвечая, полистал рукопись и стал читать дальше:
ГЛОССА{52}
— Нет, — прервал маэстро чтение профессора, — нет, друг мой, я, право, теряю с вами всякое терпение; вы или другой шутник решили забавы ради сочинить стихи в духе кота, а теперь возводите поклеп на моего доброго Мурра и целое утро дурачите меня. Шутка, впрочем, недурна и особенно должна понравиться Крейслеру, тот уж, конечно, ле преминет воспользоваться ею для веселенькой охоты, где вы в конце концов можете очутиться в роли травимой дичи. А теперь бросьте ваш остроумный маскарад и скажите мне честно и прямо, в чем, собственно, цель этой забавной мистификации?
Профессор отложил рукопись, серьезно посмотрел маэстро в глаза и сказал:
— Эти листки принес мне несколько дней назад пудель Понто, а он, как вам должно быть известно, состоит в приятельских отношениях с котом Мурром. Хотя пес приволок рукопись в зубах, как и подобает ему таскать поноску, она была целехонька, когда он положил ее мне на колени, причем Понто ясно дал понять, что получил ее ни от кого иного, как от своего друга Мурра. Стоило мне заглянуть в рукопись, как сразу бросился в глаза особенный, своеобразный почерк; я прочитал несколько строк, и у меня в голове возникла, уж сам не знаю, как и откуда, диковинная мысль — не сочинил ли все это кот Мурр. Сколь ни противна эта мысль разуму, да и некоторому житейскому опыту, каковой мы поневоле приобретаем и каковой в конце концов есть тот же разум, — сколь, повторяю, ни противна нелепая мысль эта разуму, ибо коты не способны ни писать, ни сочинять стихов, я никак не мог от нее отвязаться и решил понаблюдать за вашим любимцем. Узнав от Понто, что Мурр подолгу просиживает на чердаке, я поднялся наверх, вынул из своей крыши несколько черепиц и благодаря этому смог свободно заглянуть в ваше слуховое окошко. И что же открылось глазам моим?! Слушайте и удивляйтесь! В самом отдаленном уголке чердака сидит ваш кот! Сидит, выпрямившись, за низеньким столиком, на котором разложены бумага и принадлежности для письма, и то потрет лапой лоб и затылок, то проведет ею по лицу, потом обмакивает перо в чернила, пишет, останавливается, снова пишет, перечитывает написанное и при этом еще мурлычет (я сам слышал), мурлычет и блаженно урчит. Вокруг разбросаны книги, судя по переплетам, взятые из вашей библиотеки.
— Что за чертовщина! — воскликнул маэстро. — А ну-ка, взгляну, все ли мои книги на месте?
С этими словами он встал и подошел к книжному шкафу. Внезапно увидев меня, он отпрянул на целых три шага и застыл в полном изумлении. Профессор же, вскочив, воскликнул:
— Вот видите, маэстро? Вы-то воображали, что малый сидит себе смирно в соседней комнате, куда вы его заперли, а он пробрался в книжный шкаф и штудирует там науки или, что еще вернее, подслушивает наш разговор. Теперь он все знает, о чем мы здесь говорили, и может принять свои меры.
— Кот! — начал мой хозяин, все еще не сводя с меня изумленного взора. — Кот, узнай я, что ты, окончательно отрекшись от своего честного кошачьего естества, в самом деле увлекаешься сочинительством столь неудобоваримых виршей, какие читал здесь профессор, поверь я, что ты в самом деле предпочитаешь охотиться за науками, а не за мышами, — узнай я все это, я бы уж, конечно, надрал тебе уши, а может быть, даже…
Я был ни жив ни мертв от страха, зажмурился и сделал вид, будто крепко сплю.
— Да нет же, нет, — продолжал маэстро, — вы только взгляните, профессор, мой честный кот безмятежно спит, судите сами, есть ли в его добродушной физиономии хоть намек на то, что он способен на такие неподобающие тайные плутни, в каких вы его обвиняете? Мурр, а, Мурр!
Хозяин звал меня, и я не преминул, как всегда, ответить ему своим «мрр… мрр», открыл глаза, поднялся и выгнул спину самой очаровательной дугой.
Взбешенный профессор швырнул мне в голову рукопись, но я сделал вид (врожденное лукавство внушило мне эту мысль), будто понимаю это как призыв к игре и, подпрыгивая и танцуя, стал рвать листы на части, да так, что только клочья полетели.
— Ну, — сказал мой хозяин, — теперь, надеюсь, вам ясно, профессор, что вы были неправы и ваш Понто вам все набрехал! Вы только поглядите, как Мурр разделывается со стихами. У какого автора достанет духу так обращаться со своей рукописью?
— Я вас предостерег, маэстро, а теперь поступайте, как знаете, — возразил профессор и вышел из комнаты.
Ну, думал я, гроза миновала! Однако я жестоко ошибался! К величайшей моей досаде, маэстро восстал против моих ученых штудий; он, правда, сделал вид, будто не поверил словам профессора, но я тем не менее вскоре почувствовал, что он следит за каждым моим шагом, тщательно запирает на ключ книжный шкаф, лишая меня доступа в свою библиотеку, и не терпит более, чтобы я, как бывало, располагался среди манускриптов на его письменном столе.
Так я в самом юном и нежном возрасте уже познал горе и заботу. Быть непризнанным, даже осмеянным, — что может причинить горшие страдания гениальному коту?! Натолкнуться на препятствия там, где ожидаешь наивозможнейшего поощрения, — что может сильней ожесточить великий ум?! Но чем тяжелее гнет, тем сильнее сопротивление, чем туже натянута тетива, тем дальше летит стрела. Мне запретили читать, — что ж, тем свободнее творил мой дух, черпая силы в самом себе. Удрученный, я частенько наведывался в погреб нашего дома и слонялся там много дней и ночей; привлекаемое расставленными здесь мышеловками, в погребе собиралось многочисленное общество котов самого различного возраста и положения.
От смелого философского ума нигде не укроются даже самые таинственные взаимосвязи жизни, он всегда познает, как из этих взаимосвязей складывается сама жизнь с ее помыслами и делами. В погребе я и наблюдал отношение котов и мышеловок и их взаимовлияние. Мне, коту истинно благородного направления ума, стало горько, когда я убедился, что эти мертвые машины, которые захлопываются с механической точностью, порождают великую леность в кошачьем юношестве. Я взялся за перо и написал бессмертное творенье, уже упомянутое выше, а именно: «О мышеловках и их влиянии на мировоззрение и дееспособность кошачества». Этой книгой я как бы заставил изнеженных юных котов взглянуть в зеркало и увидеть самих себя, потерявших веру в свои силы, бездеятельных, флегматично взирающих на гнусных мышей, которые безнаказанно охотятся за салом. Своими громовыми речами я встряхнул их, пробудил ото сна. Помимо того что это произведение должно было доставить большую пользу всем, я и лично извлек из него одну выгоду: на некоторое время я был избавлен от необходимости ловить мышей, да и много спустя после того, как я столь решительно высказался против лености, никому не приходило в голову требовать, чтобы я на собственном примере показал проповедуемое мною геройство.
На этом я мог бы, пожалуй, закончить воспоминания о первом периоде моей жизни и перейти к месяцам юности, примыкающим к периоду возмужалости, но я не могу лишить благосклонного читателя удовольствия послушать две последних, я бы сказал, восхитительных строфы из моей «Глоссы», ознакомиться с которыми у моего хозяина недостало терпения:
Благодаря этому и свершилось нечто неслыханное: он не вспылил и не убежал, как обычно делывал в таких случаях, а спокойно, даже с благожелательной улыбкой выслушал очень длинный и еще более скучный акт бездарнейшей трагедии, сочиненной молодым, подающим надежды, великолепно завитым лейтенантом, отличавшимся отменным цветом лица, который прочитал ее со всем пафосом счастливейшего в мире поэта. Мало того, когда упомянутый лейтенант, закончив чтение, горячо попросил капельмейстера высказать мнение о его пьесе, тот изобразил на лице своем полный восторг и заверил юного героя войны и поэзии, что вступительный акт его пиесы — по-истине изысканнейшее блюдо для эстетствующих лакомок и содержит великолепные, глубокие мысли, за гениальную самобытность каковых говорит то обстоятельство, что они посещали и великих, признанных поэтов, как-то: Кальдерона, Шекспира и в более поздние времена — Шиллера. Лейтенант пылко обнял его и с таинственной миной поведал, что еще сегодня вечером собирается осчастливить целый кружок избраннейших девиц, среди коих есть даже одна графиня, читающая по-испански и пишущая масляными красками, превосходнейшим из когда-либо написанных первых актов. Крейслер заверил его, что это — весьма благородно с его стороны, и молодой поэт, начиненный энтузиазмом, поспешил ретироваться.
— Я не понимаю, что с тобой сегодня, — заговорил наконец маленький тайный советник, — не понимаю, милый Иоганнес, откуда такая сверхъестественная кротость! И как только у тебя хватило терпения внимательно слушать эту пошлую стряпню! Я просто в ужас пришел, когда лейтенант напал на нас, беззащитных, не подозревавших об опасности, и опутал сетями своих бесконечных виршей. Я так и ждал, что ты не выдержишь, как обычно бывает с тобою по более ничтожным поводам; но ты сидишь спокойно, во взгляде твоем даже читается одобрение, и под конец, когда я уже чувствую себя совершенно разбитым и несчастным, ты разделываешься с беднягой, обрушив на него всю свою иронию, коей он даже не в состоянии оценить! И хоть сказал бы ему в виде предупреждения на будущее, что пиеса его страдает длиннотами и хирургическое вмешательство ей отнюдь не повредило бы.
— Ах, — возразил Крейслер, — и чего бы я добился таким жалким советом? Ежели столь плодовитый поэт, как наш любезный лейтенант, и произведет ампутацию своих стихов с некоторой для них пользой, то разве не отрастут они сей же час снова? Или ты не знаешь, что стихи наших молодых рифмоплетов обладают способностью самовоспроизведения, как хвосты у ящериц, которые прытко отрастают, будучи даже отрезаны у самого основания? Но если ты воображаешь, что я внимательно слушал заунывное чтение лейтенанта, то ты глубоко заблуждаешься!.. Гроза пролетела, травы и цветы в маленьком саду подняли склоненные головки и жадно впитывали небесный нектар, редкими каплями падавший из пелены облаков. Я стоял под большой цветущей яблоней и слушал замиравший далеко в горах голос грома. Он отзывался в душе моей пророчеством неисповедимых свершений, я любовался лазурью небес, тут и там проглядывавшей голубыми очами сквозь бегущие облака. Вдруг дядя крикнул, чтобы я поскорее бежал домой, иначе испорчу сыростью новый цветистый шлафрок или схвачу насморк, гуляя по мокрой траве. Но оказалось, то был вовсе не дядя: какой-то пересмешник-попугай или болтливый скворец, то ли из-за куста, то ли из куста, уж не знаю откуда, взялся поддразнивать меня нелепой шуткой, выкрикивая на свой манер ту или иную драгоценную для меня мысль Шекспира. Ах, то снова предо мной он, лейтенант, со своей трагедией! Так вот, тайный советник, примечай-ка, именно воспоминание детских лет увлекло меня в ту минуту далеко от тебя и от лейтенанта. Я будто в самом деле стоял в дядюшкином саду, мальчишкой не старше двенадцати лет, в шлафроке из ситца прелестнейшей расцветки, какую могла измыслить самая буйная фантазия ситцевого фабриканта, — и напрасно расточал ты сегодня благовония своего курительного порошка: до меня не доходило ничего, кроме аромата моей яблони в цвету, я не чуял даже запаха помады, потраченной на волосы нашего рифмоплета, который не имеет — увы! — надежды защитить когда-либо голову от дождя и ветра лавровым венком, более того, не смеет покрывать ее ничем, кроме войлока или кожи, выделанных по уставу в виде кивера. Короче, милый мой, из нас троих ты один оказался жертвенным агнцем, подставившим шею под адский нож трагедии нашего пиита. Ибо, покуда я, тщательно укутав конечности в детский шлафрок, с двенадцатилетней и двенадцатилотной легкостью{53} спрыгнул в уже знакомый нам садик, маэстро Абрагам, как видишь, успел испортить три или четыре листа наилучшей нотной бумаги, выкраивая всякие уморительные фантастические фигурки. Выходит, что и он ускользнул от лейтенанта!
Крейслер был прав: маэстро Абрагам искусно вырезал из листков бумаги разные силуэты; но хотя в путанице линий ничего нельзя было разобрать, стоило осветить их сзади, и они отбрасывали на стену тени затейливых фигурок и целых групп. Маэстро вообще не выносил никакой декламации, а вирши лейтенанта и вовсе показались ему невыносимыми; как только лейтенант начал, он, не стерпев, жадно схватил плотную нотную бумагу, случайно оказавшуюся на столе тайного советника, достал из кармана ножницы и занялся делом, всецело отвлекшим его от злокозненного покушения рифмоплета.
— Послушай, Крейслер, — начал тайный советник, — итак, в памяти твоей всплыло воспоминание отроческих лет, и я готов, пожалуй, приписать этому твою кротость и сегодняшнее благодушие — послушай же, горячо любимый друг! Мне, как, впрочем, всем, кто тебя уважает и любит, не дает покоя мысль о том, что я ровно ничего не знаю о ранних годах твоей жизни; ты всегда неприязненно отклоняешь малейшую попытку заглянуть в твое прошлое и умышленно набрасываешь на него покров тайны, который, однако, подчас бывает достаточно прозрачным, чтобы возбудить любопытство, ибо сквозь него просвечивают причудливо мелькающие картины. Будь же откровенен с теми, кого ты уже подарил своим доверием.
Крейслер взглянул на тайного советника широко раскрытыми глазами, будто человек, пробудившийся от глубокого сна и вдруг увидевший перед собою незнакомое лицо, и заговорил самым серьезным тоном:
— В день Иоанна Златоуста, то есть двадцать четвертого января года одна тысяча семьсот…надцатого в полдень родилось дитя{54} с лицом, руками и ногами. Отец в ту минуту как раз хлебал гороховый суп и на радостях пролил себе на бороду полную ложку, над чем роженица, даже не видевши мужа, так безудержно рассмеялась, что от сотрясения лопнули все струны на лютне некоего музыканта, игравшего для младенца веселый мурки{55}. Лютнист тут же поклялся атласным чепцом своей бабушки, что где-где, а уж в музыке новорожденный Ганс Простак{56} на веки вечные обречен оставаться жалким тупицей. Тогда отец утер себе бороду и патетически провозгласил: «Да, я нареку его Иоганнесом, но простаком он никогда не будет!» Тут лютнист…
— Прошу тебя, — перебил капельмейстера маленький тайный советник, — прошу тебя, Крейслер, не впадай ты в свой проклятый юмор, у меня от него, скажу прямо, дух занимается. Разве я требую у тебя прагматическую биографию? Я только прошу, чтобы ты дозволил мне полюбопытствовать, как ты жил до нашего знакомства. По правде говоря, ты не должен осуждать мое любопытство, единственный источник его — идущее от чистого сердца искреннейшее расположение. Да и, кроме того, поскольку поведение твое довольно своеобразно, всякий вправе думать, что только самая бурная жизнь, только цепь самых баснословных приключений могли замесить и вылепить ту психическую форму, в которую ты отлит.
— О, какое чудовищное заблуждение! — отозвался Крейслер, тяжело вздохнув. — Юность моя подобна иссушенной пустыне, без цветов и тени, где ум и чувство притупляются в беспросветном однообразии:
— Ну нет, — воскликнул тайный советник, — это не совсем верно, я знаю, по крайней мере, что в этой пустыне разросся прехорошенький маленький садик с яблоней в цвету, чей аромат заглушил запах моего лучшего табака. И вот, Иоганнес, я думаю, ныне ты наконец поделишься с нами воспоминаниями о своей ранней юности, которые, как ты только что признался, сегодня полонили твою душу!
— Я бы тоже сказал, — заговорил маэстро Абрагам, отделывая тонзуру у только что вырезанного им капуцина, — я бы тоже сказал, Крейслер, что вы сегодня в подходящем настроении и не можете придумать ничего лучшего, как отомкнуть свою душу или сердце, или называйте как хотите ваш сокровенный ларчик с драгоценностями, и выудить оттуда кое-что для нас. И раз уж вы проболтались, что, несмотря на запреты, озабоченного дядюшки, выбегали на дождь, чтобы суеверно слушать пророчества замирающего грома, то продолжайте рассказывать, как все тогда происходило. Только не лгите, Иоганнес, вам хорошо известно, что я неотступно следил за вами, начиная, во всяком случае, с того времени, когда на вас надели первые штанишки и заплели вам первую косичку.
Крейслер собирался что-то возразить, но маэстро Абрагам быстро обернулся к тайному советнику и сказал:
— Вы не поверите, любезнейший, до чего наш Иоганнес предан злому демону лжи, когда он, что, впрочем, случается крайне редко, начинает рассказывать о своей ранней юности. Послушать его, так он в том возрасте, когда дети едва лепечут «па-па, ма-ма» и тычут пальчиком в огонь, уже все подмечал и умел глубоко заглядывать в человеческое сердце!
— Вы несправедливы ко мне, — кротким голосом проговорил Крейслер и мягко улыбнулся. — Вы весьма несправедливы ко мне, маэстро. Неужто я бы осмелился водить вас за нос, похваляясь своими рано пробудившимися талантами и тем уподобившись иным тщеславным хвастунам? Но я спрашиваю тебя, тайный советник, не случалось ли с тобой, что вдруг яркой вспышкой освещаются в памяти минуты из того периода жизни, который многие люди выдающегося ума называют периодом растительного прозябания, признавая, в нем наличие голого инстинкта, в чем животные нас, как известно, превосходят. Я полагаю, причина тут вот какая: вечной тайной остается для нас мгновение, когда впервые пробуждается ясное сознание. Будь такое пробуждение внезапным, человек просто умер бы от ужаса. Кто не испытал страха в первую минуту пробуждения от глубокого сна, когда все наши чувства, на время как бы покинувшие нас, возвращают нас к состоянию бодрствования, к осознанию самих себя? Словом, не вдаваясь в излишние мудрствования, я думаю все же, что от всякого сильного впечатления той переходной поры, оставившего глубокий след в психике ребенка, безусловно сохраняется зародыш, пускающий ростки по мере того, как развиваются духовные способности; следовательно, всякая скорбь, всякая радость тех предрассветных часов продолжают жить в нас, и вот почему, когда нас будят нежные, полные грусти голоса дорогих нам людей, нам кажется, что мы слышим эти голоса во сне, тогда как они действительно живут и не перестают звучать в нашей груди. Но я знаю, на что намекает маэстро. Он имеет в виду не что иное, как историю с покойной тетушкой Фюсхен{57}, которую он просто-напросто отрицает, а я, чтобы допечь его, расскажу ее именно тебе, тайный советник, ежели дашь слово не корить меня за излишнюю ребяческую сентиментальность… То, что я рассказал тебе о гороховом супе и лютнисте…
— Ах, молчи, молчи, — перебил Крейслера тайный советник, — теперь я вижу, ты принялся и меня дурачить, а это уж никуда не годится.
— Вовсе нет, — возразил Крейслер, — вовсе нет, душа моя! Но мне до́лжно непременно начать с лютниста, ведь он образует естественный переход к лютне, божественные звуки которой баюкали сладкий сон дитяти. Младшая сестра моей матери виртуозно играла на этом инструменте, в наше время выброшенном на музыкальные задворки. Степенные мужчины, умеющие писать и считать и даже делать кое-что посерьезней, в моем присутствии проливали слезы при одном воспоминании об игре на лютне покойной мамзель Софи, а мне, беспомощному дитяти, в ком сознание уже пустило ростки, но еще не облеклось в мысли и слова, мне и вовсе простительно, если я жадными глотками впивал всю нежную печаль чудесных волшебных звуков, изливавшихся из глубины души музыкантши. Тот лютнист, что играл у моей колыбели, был учителем покойной тети Фюсхен; этот человечек небольшого роста, с безобразно кривыми ногами, по имени мосье Туртель, носил очень опрятный белый парик с широким кошельком и красный плащ. Я рассказываю все это лишь для того, чтобы доказать, как отчетливо стоят у меня перед глазами образы тех дней, дабы маэстро Абрагам, равно как и все остальные, не сомневались в моей правдивости, когда я утверждаю, что, не достигши даже трех лет, помню себя на коленях молодой девушки, чьи кроткие глаза заглядывали мне прямо в душу; что по сей день у меня в ушах звучит ее мелодичный голос, говоривший со мною, напевавший мне песни; что я помню, как к этому прелестному созданию устремлялась вся моя любовь, вся моя нежность. Это и была тетя Софи, которую называли забавным уменьшительным именем Фюсхен.
Однажды я весь день прохныкал оттого, что не видел тети Фюсхен. Няня принесла меня в комнату, где на кровати лежала моя милая тетя, но какой-то старый господин, сидевший возле нее, быстро вскочил и, крепко разбранив няню, державшую меня на руках, выпроводил нас вон. Вскоре после того меня одели, закутали в толстые платки и отнесли в чужой дом к незнакомым людям, и все они уверяли, будто они — мои тёти и дяди, что тетя Фюсхен очень больна и если бы я остался у нее, то не миновал бы тоже болезни. Несколько недель спустя меня вернули в дом, где я жил прежде. Я плакал, я кричал, я рвался к тете Фюсхен. Попав в ее комнату, я бросился к постели, где тогда лежала больная, и раздвинул полог. Кровать была пуста, а какая-то особа, тоже одна из моих теток, проговорила со слезами на глазах: «Ты не найдешь ее, Иоганнес, она умерла, ее закопали в землю».
Я понимаю, конечно, что смысл этих слов не мог тогда дойти до меня, но даже теперь, вспоминая ту минуту, я весь содрогаюсь от безотчетного чувства, охватившего меня тогда. Сама смерть заковала меня в свой ледяной панцирь, ее ужасом прониклось все мое существо, под ее холодным дыханием умерла всякая радость первых лет детства. Не помню и, возможно, никогда не узнал бы, что я делал дальше, но мне часто рассказывали, что я медленно опустил полог, безмолвно постоял несколько минут, а потом, словно в глубоком раздумье, словно размышляя над тем, что мне сейчас сказали, сел на стоявший рядом маленький плетеный стульчик. Говорили еще и о том, как трогательна была эта тихая скорбь ребенка, обыкновенно склонного к самым бурным проявлениям чувств, и даже боялись, как бы это не имело вредных последствий для моего духовного развития, потому что я в течение нескольких недель оставался в таком состоянии, не плакал, не смеялся, не затевал игр, не отвечал на ласковые слова, не замечал ничего вокруг.
В эту минуту маэстро Абрагам взял в руки причудливо изрезанный вдоль и поперек лист бумаги, загородил им зажженную свечу, и на стене отразился целый сонм монахинь, игравших на каких-то невиданных инструментах.
— Ого, — вскричал Крейслер, увидев святых сестер, чинно выстроившихся в ряд, — ого, маэстро, знаю, что вы хотите мне напомнить! И я опять-таки дерзко настаиваю на том, что вы напрасно отругали меня тогда, назвав упрямым, неразумным мальчишкой, который способен диссонирующим голосом своей глупости сбить с тона и такта певиц и музыкантш целого монастыря. Разве в то время, когда вы привезли меня в обитель святой Клариссы, что в двадцати или тридцати милях от моего родного города, и впервые дали мне послушать настоящую католическую церковную музыку, разве тогда, скажите, не имел я права на самое лихое озорство, ведь то были мои озорные года! И разве не прекрасно, что, невзирая на это, давно забытая скорбь трехлетнего ребенка воскресла с новой силой и породила экстаз, наполнивший сердце мое всеуничтожающим восторгом и мучительной тоской? Разве не имел я права уверять и, несмотря на уговоры, остаться при своем мнении, что это моя тетя Фюсхен, и никто иной, играла на дивном инструменте trompette marine[38] хотя она давным-давно умерла? Зачем удержали вы меня, помешали пробраться в хор, где я непременно нашел бы тетю в ее зеленом платье с розовыми бантами? — Тут Крейслер устремил взор на стену и продолжал взволнованным, дрожащим голосом: — Смотрите, вон она, вон моя тетя Фюсхен. Она выше всех монахинь, потому что встала на маленькую скамеечку, чтобы удобней было держать тяжелый инструмент.
Но тайный советник встал перед ним, заслонив теневую картину, взял Крейслера за плечи и промолвил:
— Ей-же-ей, Иоганнес, было бы разумнее не предаваться сумасбродным фантазиям и не твердить об инструментах, каких на свете не бывало, ибо я, например, никогда в жизни не слыхивал о морской трубе!
— О, — воскликнул маэстро Абрагам, смеясь и бросая под стол изрезанный лист бумаги, отчего разом исчезли все монахини и вместе с ними химерическая тетя Фюсхен и ее морская труба, — о, почтеннейший тайный советник, господин капельмейстер всегда был и поныне остается спокойным, рассудительным человеком, и вовсе он не фантаст и не бахвал, за какового многие охотно выдают его. Разве не могло случиться, что музыкантша после своей кончины с успехом сменила лютню на волшебный инструмент, каковой еще в наши дни, сколько бы вы ни удивлялись, изредка встречается в женских монастырях? Как! Морской трубы, по-вашему, не существует? Потрудитесь открыть на этом слове «Музыкальный лексикон» Коха{58}, который, конечно, имеется в вашей библиотеке.
Тайный советник так и сделал и прочитал вслух:
— «Этот старинный, весьма простой смычковый инструмент состоит из трех тоненьких семифутовых дощечек; ширина его внизу, где он касается пола, достигает шести-семи дюймов, наверху же только двух дюймов; дощечки склеены в виде треугольника, и весь корпус постепенно суживается к верхней части, где он снабжен колками. Одна из трех дощечек представляет собою деку, в ней просверлены несколько отверстий и натянута одна довольно толстая кишечная струна. Во время игры инструмент ставят наклонно к себе и опираются грудью на верхнюю часть его. Большим пальцем левой руки играющий касается струны в разных местах, в зависимости от высоты тона, но очень легко, к примеру так, как при флейтино или флажолетах на скрипке, а правой рукой водит по струне смычком. Своеобразный тембр инструмента, напоминающий приглушенный звук трубы, возникает от кобылки, на которой внизу, на резонирующей деке, покоится струна. Эта кобылка формой напоминает маленький башмачок, спереди совсем тоненький и низкий, а сзади выше и толще. На задней части ее и лежит струна; когда водят смычком, ее колебания приподнимают вверх и вниз переднюю, более легкую часть кобылки на резонирующей деке, отчего и получается носовой звук, вроде приглушенного звука трубы».
— Соорудите мне такой, инструмент, — воскликнул тайный советник, и глаза у него загорелись. — Соорудите мне такой инструмент, маэстро Абрагам, и я заброшу в угол свою маленькую скрипку, не дотронусь больше до эвфона{59}, а буду изумлять двор и весь город, играя на морской трубе самые распрекрасные песни.
— Я это сделаю, — согласился маэстро, — и да спустится к вам, милейший тайный советник, дух тети Фюсхен в платье из зеленой тафты и да одухотворит ваш дух.
Тайный советник восторженно обнял маэстро, но Крейслер встал между ними и сказал с некоторой досадой:
— Эх, а вы-то, оказывается, острословы почище, чем я был когда-то, и вдобавок безжалостные к тому, кого якобы любите! Не довольно ли того, что вы, разбирая по косточкам инструмент, звук которого некогда всколыхнул всю мою душу, будто плеснули холодной воды на мой пылающий лоб, — оставьте, по крайней мере, лютнистку в покое! Что ж, тайный советник, ты пожелал услышать рассказ о моей юности, а маэстро в дополнение выкроил теневые картинки, изображающие отдельные события той поры, — теперь ты можешь быть доволен прекрасным изданием очерков моей жизни, украшенным гравюрами его работы. Но когда ты читал статью из Коха, мне припомнился его коллега-лексикограф Гербер{60}, и я увидел себя трупом, распростертым на столе, готовым к биографическому вскрытию. Прозектор, конечно, сказал бы: «Надобно ли удивляться, что в теле сего молодого человека по тысяче жил и жилок течет чистейшая музыкальная кровь, ведь такая была у всех его кровных родичей, почему он и оказался с ними в кровном родстве». А понимать это следует так, что большинство моих теток и дядей, которых у меня было изрядное количество, — как давно знает маэстро и о чем теперь осведомлен и ты, — любили музицировать, да еще большей частью на инструментах уже тогда весьма редких, а ныне почти совсем исчезнувших, вот почему я теперь только во сне слышу те необычайные концерты, какие услаждали мой слух примерно до десяти- одиннадцатилетнего возраста. Вполне возможно, что именно потому мой музыкальный талант уже в зародыше получил направление, сказавшееся в своеобразной манере инструментовки, которая ныне осуждена за ее чрезмерную фантастичность. Если ты, тайный советник, можешь воздержаться от слез, слушая хорошую игру на стариннейшем инструменте viola d’amore{61}, благодари создателя за свои крепкие нервы; что до меня, то я не на шутку ревел, слушая игру кавалера Эссера{62} и еще ранее игру высокого видного мужчины в сутане, которая необыкновенно шла к нему, — опять-таки одного из моих дядей. Так же великолепно другой мой родственник владел viola di gamba{63}, хотя его, и не без основания, обвинял в недостатке ритма тот самый дядя, что меня воспитывал{64} или, вернее, вовсе не воспитывал; сам он терзал клавесин с варварской виртуозностью. Бедняга подвергся немалому презрению всего семейства, когда открылось, что он превесело отплясывал менуэт à la Pompadour[39] под музыку сарабанды. Многое мог бы я вам порассказать о музыкальных увеселениях моих родственников, нередко единственных в своем роде, но я бы не удержался от гротеска, а вы стали бы смеяться, меж тем выставлять моих достойнейших родичей на осмеяние воспрещает мне respectus parentelae…[40]
— Иоганнес, — прервал его тайный советник, — Иоганнес! Ты сегодня так покладист, что, пожалуй, не разгневаешься, если я затрону в твоем сердце струну, прикосновение к которой может причинить тебе боль. Ты все говоришь о своих дядях и тетях, но ни разу не упомянул ни отца, ни матери.
— О друг мой, — ответил Крейслер, глубоко взволнованный. — О друг мой, как раз сегодня я подумал… но нет, довольно воспоминаний и грез, довольно о том мгновении, что ныне вызвало к жизни непонятную скорбь ранних мальчишеских лет, от коей я и по сей день не вполне излечился. Позже душу мою осенил покой, подобный таинственной тишине леса после промчавшейся над ним грозы! Да, маэстро, вы правы, я стоял под яблоней и прислушивался к пророческому голосу замирающего грома! А ты, друг мой, скорей представишь себе, в каком глухом отупении я жил несколько лет, потерявши тетю Фюсхен, если я скажу тебе, что кончина матери, приключившаяся в тот промежуток времени, не произвела на меня сколько-нибудь заметного впечатления. Не стану объяснять, почему отец отдал или вынужден был отдать меня на попечение брата моей матери, — подобные положения ты легко найдешь в любом затасканном семейном романе или в какой-нибудь комедии Ифланда{65}, живописующей семейные невзгоды. Достаточно сказать, что я прожил годы отрочества, да и добрую часть юношества, в печальном однообразии, и это надо бы приписать только тому, что я рос без родителей. Самый дурной отец, я полагаю, все же лучше самого прекрасного опекуна, и мороз подирает по коже, когда видишь, как родители в холодном неразумии отстраняются от детей своих, определяя их в то или иное воспитательное заведение, где бедняжек перекраивают по одной мерке и причесывают под одну гребенку, не сообразуясь с их индивидуальностью, которая только родителям может раскрыться с совершенной полнотой. А если говорить о воспитании, то должно ли удивляться, что я плохо воспитан, ведь дядюшка мой вовсе меня не воспитывал, а бросил на произвол приходивших на дом учителей, ибо мне не разрешалось ни посещать школу, ни общением с другими мальчиками моего возраста нарушать тишину уединенного дома моего холостого дяди, где он жил вдвоем со старым унылым слугой.
У меня в памяти сохранились только три случая, когда мой дядя, до тупости безразличный и чересчур уж спокойный, свершил краткий акт воспитания, — то есть наградил меня оплеухой, так что за все отроческие годы я действительно получил всего три оплеухи. Поскольку я сегодня непристойно разболтался, я мог бы, конечно, преподнести тебе, тайный советник, историю этих трех пощечин в виде романтического трилистника, но я выделю только средний листочек, ибо знаю, что ты особенно падок до подробностей, касающихся моего музыкального образования, и тебе не безразлично будет узнать, как я впервые в жизни сочинял музыку.
Дядя владел довольно обширной библиотекой, в которой мне разрешалось рыться сколько угодно и читать что вздумается. Однажды мне попалась под руку «Исповедь» Руссо в немецком переводе. Я жадно проглотил эту книгу, отнюдь не предназначенную для двенадцатилетнего мальчугана и способную заронить в детскую душу зловредные семена. Но лишь один из всех весьма рискованных эпизодов книги до того полонил мое воображение, что я только о нем и думал. Подобно электрическому удару поразил меня рассказ о том, что Руссо, еще будучи мальчиком, совершенно не сведущим ни в гармонии, ни в контрапункте, не имея никаких вспомогательных пособий, властно гонимый лишь врожденным гением музыки, решился сочинить оперу{66}; как он опустил полог кровати, как бросился на нее ничком, чтобы вполне отдаться своей вдохновенной фантазии, как в душе, словно прекрасный сон, зазвучало его творение. Ни днем, ни ночью не оставляла меня мысль о том мгновении, когда на маленького Руссо снизошла, казалось мне, наивысшая благодать! Нередко я уже чувствовал и себя причастным к этой благодати, и мнилось мне, что лишь от моей твердой решимости зависит вознестись на крыльях в желанный рай, ибо и меня окрылял тот же могучий гений музыки.
Короче, я должен был пойти по стопам своего кумира. И вот однажды, в ненастный осенний вечер, когда дядя, против обыкновения, вышел из дому, я тотчас же опустил полог, бросился на дядюшкину постель, ожидая вдохновения, дабы свершилось зачатие оперы, как у Руссо. Но сколь ни великолепны были все приготовления, сколь я ни тужился, призывая поэтическое наитие, оно упорно противилось и не слетало, ко мне! Вместо волшебных мелодий, которые должны были во мне зародиться, в ушах не переставая жужжала дрянная старая песенка с плаксивыми словами: «Любил я лишь Исмену, Исмена — лишь меня!» И как я ни старался отогнать ее, я не мог от нее отвязаться. «Сейчас начнется торжественный хор жрецов «В горних высях Олимпа»!» — восклицаю я, но в ушах по-прежнему жужжит и жужжит не переставая: «Любил я лишь Исмену…», да так назойливо, что наконец я крепко засыпаю… Разбудили меня громкие голоса, в нос лезла удушливая вонь, от которой я чуть не задохся! Комната была полна густого дыма, в облаках его стоял дядя. Он затаптывал ногами остатки горящей занавески, закрывавшей платяной шкаф, и вопил: «Воды! Воды сюда!» Наконец старый слуга принес достаточное количество воды, вылил ее на пол и загасил пожар. Дым медленно уплывал в окно.
«И куда только запропастился этот нашкодивший сорванец?» — повторял дядюшка, освещая все углы. Я хорошо понял, кого он имел в виду, и притаился в постели, как мышонок, но дядя обнаружил меня и гневным окриком: «А ну-ка вылезай!» — заставил вскочить на ноги. «Злодей, да ты поджег мой дом!» — продолжал он бушевать. На дальнейшие расспросы дядюшки я с полным хладнокровием пояснил, что, по примеру мальчика Руссо, вычитав о том в его «Исповеди», я, лежа в постели, сочинял opera seria[41] и не имею ни малейшего понятия, отчего возник пожар. «Руссо? Сочинять? Opera seria… Олух!» Дядя даже заикался от ярости и отпустил мне такую затрещину, вторую в моей жизни, что я, оцепенев от ужаса, безмолвно застыл на месте; в эту минуту, будто отзвук удара, в ушах моих совершенно отчетливо прозвучало: «Любил я лишь Исмену…» С того случая я испытываю живейшее отвращение и к этой песенке, и ко всякому музыкальному сочинительству.
— Но отчего все же возник пожар? — спросил тайный советник.
— Мне и по сей день непонятно, — ответил Крейслер, — каким образом занялась занавеска, а заодно погиб нарядный шлафрок дядюшки и три или четыре превосходно завитых тупея, из которых дядюшка составлял свою прическу. Но я почему-то всегда думал, что оплеуха мне досталась не за пожар, к коему я был непричастен, а только за попытку сочинить оперу…
Как ни странно, дядя строго настаивал, чтобы я занимался музыкой, хотя учитель мой, обманутый внезапно пробудившимся во мне отвращением к этому занятию, считал меня полностью лишенным музыкального дара. В остальном дядюшке было совершенно безразлично, чему я учился и чему не учился. Иногда он, правда, выражал досаду по поводу того, что меня трудно приохотить к музыке, и когда несколько лет спустя музыкальный дар мой буйно развился, затмив все остальные мои таланты, — я было однажды подумал: то-то дядюшка обрадуется. Однако ничуть не бывало. Он лишь слегка усмехался, замечая, что племянник достиг изрядной виртуозности в игре на нескольких инструментах, и даже начал, к удовольствию своих учителей и прочих знатоков музыки, сочинять всякие безделицы. Да, он лишь слегка усмехался и, когда меня при нем осыпали похвалами, отвечал с лукавой миной: «Гм… мой маленький племянник порядочный сумасброд!»
— Тем более для меня остается загадкой, — вступил в разговор тайный советник, — как мог дядюшка противиться твоей склонности и толкать тебя на совершенно иной путь. Ведь, насколько мне известно, капельмейстером ты сделался не столь давно.
— Да и ненадолго! — со смехом заметил маэстро Абрагам и, отбрасывая на стену тень вырезанной из бумаги фигурки маленького смешного человечка, добавил: — Но теперь я должен вступиться за славного дядюшку, которому некий беспутный племянник дал прозвище «Горе-дядя» только потому, что тот имел обыкновение подписываться инициалами своего имени — Готфрид Ренцель — Г. Р. Да, так вот, я должен за него вступиться и заявить во всеуслышание, что если капельмейстеру Иоганнесу Крейслеру взбрело на ум сделаться, себе на погибель, советником посольства и заниматься делами, противными его природе, то менее всего в том повинен «Горе-дядя»!..
— Молчите, — перебил его Крейслер, — молчите об этом, маэстро, и уберите со стены дядюшку: как ни был он смешон, нынче я отнюдь не расположен смеяться над стариком, давно покоящимся в могиле!
— Да вы нынче сентиментальны сверх всякой меры! — возразил маэстро, но Крейслер оставил его слова без внимания и обратился к тайному советнику:
— Ты пожалеешь о том, что заставил меня болтать, надеясь услышать что-нибудь из ряда вон выходящее, ведь я могу угостить тебя лишь самыми обыденными историями, какие встречаются в жизни на каждом шагу. Так узнай же, что не принуждение воспитателя, не причудливый каприз судьбы, нет, — естественный ход событий столкнул меня с пути моего, так что я невольно очутился там, куда отнюдь не желал попасть. Ты, наверное, примечал, что в каждой семье есть человек, которого особенно блестящие дарования или счастливое стечение обстоятельств поднимают на известную высоту. Подобно герою возвышается он над кругом милых родственников, умиленно взирающих на него снизу вверх, и повелительным тоном произносит непререкаемые сентенции! Так обстояло дело и с младшим братом моего дядюшки{67}, который улетел из семейного музыкального гнезда и сделался в столице довольно важной персоной, дослужившись до чина тайного советника посольства при особе князя. Его возвышение повергло все семейство в почтительный восторг, не ослабевавший с годами. Младшего дядю с торжественной серьезностью величали «советником посольства», и когда говорили: «Тайный советник посольства написал то-то и то-то» или «Тайный советник посольства сказал так-то и так-то», — все слушали в немом благоговении. Привыкнув с детства смотреть на столичного дядю как на особу, достигшую высшей цели всех человеческих устремлений, я, естественно, пришел к выводу, что мне не остается ничего другого, как следовать его примеру. Портрет знатного дядюшки висел в парадной зале, и я ничего не желал сильнее, чем быть завитым и одетым, как дядя на портрете. Это желание было удовлетворено моим опекуном, и я, к тому времени десятилетний мальчуган, надо полагать, выглядел довольно забавно в непомерно высоком завитом тупее с кошельком, в ярко-зеленом кафтане с тонким серебряным шитьем, в шелковых чулках и при маленькой шпаге. Эта ребяческая фантазия пускала с годами все более глубокие корни. Чтобы приохотить меня к скучным наукам, достаточно было напоминания, что без ученья нельзя достигнуть, подобно дяде, поста советника посольства. Мысль, что одно лишь искусство, переполнявшее мне душу, составляет настоящее мое призвание, единственное подлинное назначение всей моей жизни, не приходила мне в голову, тем более что я привык к разговорам, будто музыка, живопись, поэзия — прекрасные вещи, служащие для услаждения слуха и приятного времяпрепровождения, но и только. Быстрота, с какой я благодаря полученному образованию и протекции дядюшки, ни разу не натолкнувшись на препятствия, делал в столице карьеру, избранную мною до некоторой степени по доброй воле, не оставляла мне ни минуты свободной, чтобы оглядеться и осознать, на какой ложный путь я вступил. Цель достигнута, назад возврата нет! Но вдруг наступила минута, когда искусство, от которого я отрекся, отомстило за себя, когда мысль о загубленной жизни пронизала меня неизбывной скорбью, когда я почувствовал себя закованным в цепи, которые не в моей власти было расторгнуть!
— Итак, благословенна будь целительная катастрофа, избавившая тебя от оков! — воскликнул тайный советник.
— Как бы не так, — возразил Крейслер. — Избавление пришло слишком поздно. Со мной случилось то же, что с узником, выпущенным наконец на свободу: он так отвык от мирской суеты и дневного света, что уже не мог наслаждаться золотой свободой и тосковал по своей темнице.
— Это всего только одна из ваших сумбурных идей, Иоганнес, — вмешался маэстро Абрагам, — и напрасно вы терзаете ими себя и других! Бросьте! Бросьте! Судьба всегда была к вам милостива, и никто, кроме вас, не повинен в том, что вы не можете идти по торной дороге, а всегда бросаетесь то вправо, то влево. Но признаю, — звезда ваша особенно благоприятствовала вам в отроческие годы и…
Раздел второй
Юноша приобретает жизненный опыт
Бывал и я в Аркадии
Услышав столь коварные речи из уст маэстро, я вспомнил предостережения моей незабвенной маменьки Мины и, опасаясь хотя бы малейшим знаком обнаружить, что я понимаю слова хозяина, твердо решил со всем тщанием скрывать свою образованность. Я читал и писал только по ночам, и при этом не раз благодарил божественный промысл, давший нашему презираемому племени хоть одно преимущество перед двуногими существами, кои считают себя, бог знает почему, венцом творения. Смею заверить, что не нуждался для своих штудий в изделиях ни свечных, ни маслобойных фабрик, ибо фосфор моих глаз ярко светит самой темной ночью. И никто мне не бросит упрека, что от сочинений моих разит ламповым маслом, как то случилось с творениями духа одного античного автора. Нет, они выше этого!
Глубоко убежденный в высоких совершенствах, коими одарила меня природа, я все же вынужден признать, что на нашей грешной земле нет ничего совершенного и все мы отягощены бременем рабской зависимости от самих себя. Я уже не говорю о притязаниях нашей плоти, именуемых врачами ненатуральными, и хотя мне они представляются вполне натуральными, замечу лишь, что эта зависимость весьма ощутительно влияет и на наш психический организм. Разве не вечная истина, что нашему полету ввысь мешают свинцовые гири, о коих нам неведомо, что они собой представляют, откуда взялись, и кто ими нас обременил.
Но, пожалуй, лучше, справедливее будет сказать, что все зло проистекает от дурного примера, и слабость нашей природы только в том и состоит, что она понуждает нас ему следовать. И, наконец, я вполне убежден, что именно человеческий род предназначен подавать нам этот дурной пример.
Вспомни, возлюбленный юноша-кот, читающий эти строки, не приходилось ли тебе когда-нибудь в жизни впадать в непонятное тебе самому состояние, навлекавшее на тебя горчайшие упреки, а подчас даже болезненные укусы твоих собратьев? Ты делался ленив, упрям, драчлив и прожорлив, ни в чем не находил удовольствия, лез туда, где тебе быть не положено, становился для всех обузой, короче, — превращался в несноснейшего малого. Утешься же, милый кот! Этот злосчастный период твоей жизни сложился не в силу присущих тебе пороков, нет, ты лишь отдавал дань правящему нами началу. Ты следовал дурному примеру человека, который ввел такое переходное состояние. Утешься, милый кот, ибо и мне пришлось не легче!
В самый разгар моих ночных бдений вдруг нападало на меня отвращение ко всему, — такое случается от пресыщения неудобоваримой пищей, — я то и дело засыпал, свернувшись клубком, на той книжке, которую только что читал, на той рукописи, над которой трудился. Моя апатия усиливалась день ото дня, так что под конец я не мог ни писать, ни читать, ни прыгать, ни бегать, ни беседовать с приятелями в погребе или на чердаке. Вместо того я испытывал неодолимую склонность делать все, что было неприятно моему хозяину и его друзьям, лишь бы им досадить. Хозяин долгое время терпел мои проделки и только гнал меня прочь, когда я разваливался именно в тех местах, где он строго запрещал мне лежать, но и он в конце концов был вынужден слегка меня высечь. Я то и дело вскакивал на его письменный стол и до тех пор махал хвостом, покуда однажды не угодил кончиком его в большую чернильницу, и, воспользовавшись этим, стал выводить на полу и на диване самые затейливые узоры. Хозяин, очевидно ничего не смысливший в подобного рода искусстве, пришел в ярость. Я улизнул во двор, но там меня ожидало нечто еще худшее. Огромный кот, внушавший почтение своей величавой наружностью, уже давно выражал неудовольствие моим поведением; теперь, когда я, надо сказать, весьма неуклюже, попытался утащить у него из-под носа сладкий кус, которым он только что собирался полакомиться, он, не церемонясь, осыпал меня множеством пощечин; я был совершенно оглушен, а из обоих ушей моих потекла кровь. Если не ошибаюсь, этот достойнейший господин приходился мне дядей, ибо чертами он весьма напоминал Мину и фамильное сходство их усов было неоспоримо. Одним словом, сознаюсь, что в ту пору вел самый беспутный образ жизни, так что хозяин, бывало, говорит: «Ума не приложу, Мурр, что с тобой творится. Вернее всего, ты вступил в озорные года!» Хозяин оказался прав: начался для меня роковой переходный возраст — озорные года, — и мне предстояло превозмочь его по дурному примеру людей, которые, как уже сказано, ввели в обиход это опасное состояние, ссылаясь на сокровенные свойства своей природы.
«Озорными годами» называют люди этот период, хотя иные и за всю жизнь не успевают перебеситься; наш брат, однако, может говорить лишь о неделях, а не о годах; меня же выбросил из них сильный толчок, едва не стоивший мне ноги или двух-трех ребер. Я, по правде говоря, выскочил из озорных недель одним стремительным прыжком.
Расскажу, как это произошло.
Во дворе дома, где жил мой хозяин, стояла какая-то машина на четырех колесах, с богатой мягкой обивкой внутри, как я узнал позднее, носящая название английской коляски. При тогдашнем моем состоянии ничто не казалось мне более естественным, как вскарабкаться наверх и с большим трудом залезть в эту самую машину. Лежавшие там подушки показались мне весьма располагающими, и с этих пор я большую часть времени проводил в грезах и снах на мягкой обивке коляски.
Однажды сильный толчок и последовавшие за ним топот, грохот, неясный гул разбудили меня как раз в ту минуту, когда передо мной во сне витали сладостные картины заячьего жаркого и прочих восхитительных яств. Кто опишет мой ужас, когда я сообразил, что машина, оглушительно тарахтя, мчится вперед, швыряя меня из стороны в сторону по мягким подушкам. Страх мой возрастал с каждой минутой; наконец, впав в отчаяние, я решился на отважнейший прыжок и выскочил из машины, сопровождаемый насмешливым хохотом демонов преисподней; до меня долетали их дикие голоса, визжавшие мне вдогонку: «Кот… Кот… Брысь, брысь!» Потеряв голову, я в исступлении бросился прочь, камни летели мне вслед, пока я наконец не вбежал в какую-то темную подворотню, где и повалился, совершенно обессиленный.
Через некоторое время над головой у меня послышались шаги снующих взад и вперед людей, и по этим звукам я заключил, ибо мне уже приходилось не раз слышать их, что, должно быть, нахожусь под лестницей. Так оно и оказалось!
Когда я выбрался наружу, — о небо! — во все стороны передо мной разбегались бесконечные улицы, полные незнакомых людей, проходивших мимо. С грохотом катили экипажи, громко лаяли собаки; наконец всю улицу запрудила, сверкая оружием на солнце, огромная толпа людей, и вдруг совсем рядом со мной оглушительно ударили в большой барабан, так что я невольно подпрыгнул на три локтя вверх; представьте себе все это, и вы легко поймете, почему у меня вся душа ушла в пятки! И тогда-то я убедился, что попал в сутолоку светской жизни, которую до тех пор наблюдал только издали, со своего чердака, порой не без тоски, не без любопытства! А теперь я, неопытный пришелец, очутился в самой гуще этой сутолоки! Опасливо крался я по улице вдоль домов и наконец встретил нескольких юношей моей породы. Я остановился с намерением завязать разговор, однако они только вытаращили на меня свои горящие глаза и вдруг умчались прочь. «Легкомысленные юнцы, — подумал я, — вы не знаете, кто встретился на вашем пути! Так великие умы бродят по белу свету, неузнанные, непонятые! Вот каков удел мудрости у смертных!» Рассчитывая на более теплое участие со стороны людей, я вскочил на выступ у входа в подвал и несколько раз радостно, призывно, как мне казалось, мяукнул, но все проходили мимо, холодно, безучастно, не удостаивая меня взглядом. Вдруг я увидел хорошенького мальчика со светлыми кудрями, он приветливо смотрел на меня и, щелкая пальцами, звал: «Кис… Кис…»
«Прекрасная душа, ты понимаешь меня», — подумал я, спрыгнул вниз и с ласковым мурлыканьем приблизился к мальчику. Он начал гладить меня, но когда я уже был готов всецело предаться этой дружественной, как я думал, руке, он так сильно ущипнул меня за хвост, что я взвыл от бешеной боли. Вот это-то, видимо, и доставило вероломному злодею наибольшее удовольствие, он захохотал во все горло и, крепко держа меня в руках, собирался повторить свой адский маневр. Тут во мне вспыхнула неистовая злоба, и, пылая жаждой мести, я глубоко вонзил когти в его руки и лицо. Мальчишка с пронзительным визгом выпустил меня, но в тот же миг раздался крик: «Тирас… Картуш… Ату его, ату!» Две собаки, оглушительно лая, бросились за мною в погоню. Я несся, пока не задохнулся, псы преследовали меня по пятам, спасения не было. Не видя ничего от страха, я прыгнул в первое попавшееся окно нижнего этажа, стекла зазвенели, два цветочных горшка, стоявшие на подоконнике, с грохотом упали на пол небольшой комнаты. Женщина, работавшая за столом, испуганно вскочила и крикнула: «Ах ты, мерзкая тварь!» — потом схватила палку и накинулась на меня. Но ее остановили мои горящие злобой глаза, выпущенные когти и отчаянный вопль, который вырвался из груди моей; поднятая для удара палка, как говорится в известной трагедии{69}, точно замерла в воздухе, а женщина стояла передо мной — воплощение ярости, чуждая и воле и свершенью! В это мгновение открылась дверь, и я, быстро приняв решение, проскользнул между ног входившего мужчины и счастливо выбрался на улицу.
В полном изнеможении я дотащился наконец до уединенного местечка, где немного передохнул. Но теперь меня стал терзать свирепый голод, и тут только я с глубокой грустью вспомнил доброго своего господина, с которым меня разлучила злая судьба. Но как найти его? Печально озирался я кругом, и, когда понял, что мне не найти дороги домой, поток горючих слез хлынул у меня из глаз.
Нежданно блеснул предо мною луч надежды: на углу улицы за небольшим столиком с разложенными на нем аппетитными хлебцами и колбасами сидела приветливая молодая девушка. Я медленно приблизился к ней, и когда она улыбнулась, я, желая показать себя юношей деликатного воспитания и галантных манер, изогнул спину самой высокой, самой изящной дугой. Улыбка ее перешла в громкий смех. «Наконец-то обрел я добрую душу, сострадательное сердце! О небо, какой это бальзам для израненной груди!» Так думал я, стаскивая со стола одну из колбасок, но в то же мгновенье девушка дико закричала, и, попади в меня брошенное ею большое полено, поверьте, не пришлось бы мне лакомиться ни той колбаской, что я стащил со стола в твердой надежде на благосклонность и человеколюбие девушки, ни какой-либо другой. Я напряг последние силы, чтобы спастись от преследования ненавистной фурии. Это мне удалось, и вскоре я нашел уголок, где мог спокойно съесть колбаску.
После этой весьма умеренной трапезы у меня стало веселей на душе, солнце пригревало мою шубку, и я живо ощутил, что жизнь, несмотря ни на что, прекрасна! Но когда спустилась холодная, сырая ночь, когда не оказалось у меня мягкой постели, как в доме моего доброго хозяина, когда я проснулся на другое утро окоченевший от холода и голод снова начал мучить меня, я совсем поник духом и едва не впал в отчаяние. «Так вот какова эта жизнь, — разразился я горькими жалобами, — куда ты мечтал окунуться, глядя на нее с родимой крыши? Жизнь, где ты думал найти добродетель, и мудрость, и утонченность высшей образованности! О, бессердечные варвары! В чем их сила, как не в побоях? В чем их разум, как не в злобных насмешках? В чем, как не в завистливом преследовании избранных душ, состоят все их дела? О, прочь, прочь из этого мира, исполненного лицемерия и обмана! Прими меня под свою прохладную сень, милый родной погреб! О чердак!.. О печка!.. О столь любезное мне одиночество, к тебе стремлюсь я всей душой!»
Мысль о постигшем меня несчастье, о безвыходности моего положения довела меня до отчаяния. Я зажмурил глаза и заплакал навзрыд.
Знакомые звуки взволновали мой слух: «Мурр, Мурр, дорогой друг, как ты сюда попал? Что с тобою приключилось?»
Я открыл глаза, — передо мной стоял юный Понто.
Как ни обидел меня Понто, его неожиданное появление оказало на меня самое отрадное действие. Я забыл нанесенную мне обиду, рассказал о всех моих невзгодах и, заливаясь слезами, представил ему свое печальное, беспомощное состояние, а под конец пожаловался на то, что я смертельно голоден.
Я надеялся, что юный Понто выразит мне свое участие, однако он залился звонким смехом.
— Ну и болван же ты, милый Мурр! — сказал он. — Сперва ты, простофиля, усаживаешься в коляску, где тебе совсем не место, засыпаешь в ней, пугаешься, когда чувствуешь, что тебя увозят; выскочив, попадаешь в городскую сутолоку и, хотя ты почти никогда не высовываешь носа за порог родного дома, дивишься, что тебя здесь никто не знает; из-за своих дурацких выходок все время попадаешь впросак, да вдобавок еще так бестолков, что не способен найти дорогу к своему господину. Вот видишь, дружище Мурр, ты кичился своей ученостью, своим образованием, постоянно пыжился передо мной, а теперь сидишь здесь, покинутый, безутешный, и всех великих достоинств твоего ума недостает, чтобы научить тебя, как раздобыть пищу, утолить голод и добраться домой к своему хозяину! И если тот, на кого ты всегда смотрел сверху вниз, сейчас не придет тебе на выручку, ты кончишь тем, что умрешь самой жалкой смертью, и ни одна живая душа не вспомянет ни твоей учености, ни твоих талантов, и ни один из поэтов, коих ты числил своими друзьями, не скажет по-приятельски: «Hic jacet»[42] ступив на то место, где ты издох от голода по одной лишь своей недальновидности! Теперь ты видишь, что и я пробежался по наукам и не хуже других сумею замесить тесто из крох латыни! Но ты голоден, бедный кот, и этому горю следует помочь прежде всего — ступай-ка за мной!
Юный Понто вприпрыжку побежал вперед, я поплелся за ним, подавленный, уничтоженный его речами, в которых при том голоде, какой я испытывал, не мог не увидеть большую долю истины. Но до чего же я перепугался, когда…