Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Неудачный день в тропиках. Повести и рассказы. - Руслан Тимофеевич Киреев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Киреев Р. Т.

Неудачный день в тропиках. Повести и рассказы. 

Повести 

Искупление

Опять все было неясно и нелепо, вся моя, с таким тщанием возведённая, постройка рухнула, и я не знал, как жить дальше. Быть может, тогда‑то и пришла мне в голову мысль рассказать обо всем Антону, предупредив, впрочем, что на его дружбу я не претендую больше.

Человек с прилипшими к лысине реденькими волосами прыгает перед пятнадцатилетним мальчишкой, своим приемным сыном, умоляет не покидать его, норовит поцеловать руку. На подростке узкие, по тогдашней моде, брюки, продолговатое лицо бесстрастно, а глаза устремлены на дверь. Он ждёт, когда освободится проход и можно будет уйти отсюда. Навсегда…

Провожая меня, Антон, мне кажется, догадывался, что у меня не просто увеселительная отпускная прогулка в родные края — что‑то иное и для меня значительное, но, по своему обыкновению, так и не спросил ни о чем. Молча положил на верхнюю полку два свертка: для матери с отцом и — отдельно — для Лены. Лена лежала в больнице — её готовили к операции на сердце.

— Ты это… Ты виду не подавай, — предупредил Антон, и его толстое лицо нахмурилось. — Ну, что операция такая… Что опасно.

Он вытащил из кармана четвертинку спирта, складной пластмассовый стакан и перочинный нож. В их лаборатории со спиртом было легче, чем у нас. Пока я протискивался между потными лезущими за водой пассажирами, Антон разложил на газете помидоры и нарезал хлеб.

…Выпив, я машинально вытирал помидор тонким носовым платком. Антон, тяжело пережевывая, глядел на мои руки.

— Вымыто, — буркнул он.

Я помешкал и убрал платок.

— Звони, как приедешь, — сказал он, когда мы встали, и пожал мою руку.

Я кивнул. Он зашагал по узкому проходу своей немного косолапой походкой.

Вернулся я на две недели раньше срока. Антон ещё не знает об этом.

Рюкзак набит, а не упаковано многое. Дверь отворяется. Медленно входит Лена. Она серьезна и невесела, но болезненной не выглядит. Не замечая меня, обводит взглядом котелок, спальники, два больших, ловко зашнурованных мешка, в которые упакована байдарка. Взгляд её пытливо останавливается на брате.

— В другой раз поедешь, — ворчит Антон, укорачивая лямки рюкзака. — Лодка двухместная, втроём нельзя. — Он хмурится и сопит. — В другой раз…

Лена неподвижно стоит посреди комнаты. У нее некрасивое большеротое лицо. Она поворачивается и уходит, глядя перед собой. Антон прижимает рюкзак коленом.

— Нельзя ей сейчас… Только обострение было.

…В то время она ещё училась в школе. Болезнь сердца наступала на нее все ожесточенней, и, я помню, Антон сомневался даже, закончит ли она десять классов. Теперь — операция…

— Я знаю, ты не сделаешь этого! Я знаю, ты не сделаешь этого!

Человечек с покрасневшей от волнения лысиной униженно вьётся перед подростком, он ощеряется, обнажая остренькие зубки, и этим вдруг напоминает крысу. «Я знаю, ты не сделаешь этого!» — твердит он, но он врёт, он совсем не уверен в этом, он даже уверен в обратном. В отчаянии бросается к подростку, и по лицу, по шее подростка прыгают мокрые торопливые губы. Тот брезгливо и испуганно отстраняется. Он подтянут и аккуратен, как манекен — этот пятнадцатилетний мужчина, — на нем накрахмаленная белая рубашка с ровно закатанными рукавами, а в руках у него связка книг и небольшой чемодан.

Когда Антон пришел ко мне в первый раз, мать сидела у зеркала. На ней было узкое вечернее, осыпанное блёстками платье. Она подводила ресницы. Вологолов с незажженной папиросой вышагивал в ожидании по сверкающему полу. У полированного шкафа он всем корпусом, по–военному, поворачивался и шел обратно. Годы штатской жизни не вытравили монументальности привыкшего повелевать человека.

Молча уставился он на Антона своими широко расставленными глазами. У него все было широким: широкое, конопатое, неподвижное лицо, широкие плечи, боксёрский приплюснутый нос. Рыжий, в седине, ёжик над шишковатым лбом придавал лицу оттенок самоуверенной тяжелой силы. Или, может быть, я необъективен к нему и выдаю сегодняшнее свое отношение за тогдашнее?

В тот первый вечер я избегал обращаться к нему при Антоне, чтобы не называть его на «вы» — человека, при котором моя мать не стесняется красить ресницы.

Здороваясь, мать гибко обернулась и взглянула на него раскосыми блестящими глазами. Потом живо поднялась, и, я помню, мне стало неловко за её по–молодому распущенные черные волосы. Рядом с гранитной фигурой Вологолова она выглядела девочкой.

Я стоял у окна, но Антон, выйдя из вагона, не задержался и даже на ходу не взглянул в мою сторону.

Поезд тронулся.

Я не любил водить друзей в дом Вологолова, и потому чаще заглядывал я к Антону, чем он ко мне. Лену я находил то приветливо–весёлой и непоседливой, то по–взрослому тихой. Сосредоточенно думала она о чем‑то, и мне казалось, что, хоть она и смотрит на меня, но меня не видит. В эти минуты я вспоминал о её болезни.

Антон не спрашивал, где мой отец, а сам я, естественно, не заговаривал об этом. Да и что мог я сказать об отце, если не знал даже его имени?

Только раз слышал я от матери, что похож на этого неведомого мне человека.

— Тебя тоже будут любить женщины, — прибавила она и чему‑то невесело усмехнулась.

Подойдя в тот вечер к зеркалу, я пристально вглядывался в свое отражение — старался угадать в нем черты мужчины, давшего мне жизнь. На секунду мне померещилось, что я вижу не себя, а другого, непонятного, но чем‑то близкого мне человека. Сосредоточенное молодое лицо с чуть раздвоенным подбородком… Тонкие губы… Светло–голубой, тонкий, с высоким воротом свитер. Он ли был это?

В путешествие на байдарке Лена отправилась с нами лишь на следующий год, когда мы с Антоном получили дипломы, а она — аттестат зрелости. От железнодорожной станции до озера добирались пешком. Лена то далеко обгоняла нас, то исчезала в сосняке, через который шла дорога. Раз она окликнула нас сзади. На её вытянутой ладони розовели ягоды земляники.

— Ваша порция. Я съела.

Руки наши были заняты, и она поочередно поднесла ладонь к нашим ртам. Её рука была прохладна и пахла сосновыми иголками.

— Дорвалась, — ласково буркнул Антон, когда она снова нырнула в лес. — Всю жизнь в четырех стенах.

— Сынок, ты же останешься, ты обещал, мы сено хотели косить. Сено, помнишь, сено! — обрадовался он и засмеялся, обнажая острые зубки. — Ты обещал!

— Ты воображаешь, он хочет остаться здесь? — холодно и с презрением спрашивает мать.

В дверях с огромным чемоданом в руках пыхтит, пытаясь пролезть, её любовник. Теперь он стал её мужем. А тот, бывший муж, стремится удержать своего приемного сына — это последнее, что ещё осталось у него.

Проход наконец освободился. Человек бежит за подростком, хватает его за руки и говорит что‑то, говорит…

Имею ли я право рассказывать о том, что касается не только меня, но и моей матери? Я хотел бы умолчать о вещах, которые составляют её личную тайну, но тогда мой рассказ не будет понятен Антону.

Когда мы натягивали оболочку лодки, сухо треснуло дерево. Сопя, Антон ощупывал тонкие крашеные планки. Обломался кончик кильсона — в том месте, где левая половина соединяется с правой. А Лена не умеет плавать… Я невольно взглянул на нее. Она беспокойно ожидала моего или Антона взгляда. Я подумал, что при поломанном кильсоне даже лучше, если лодку загрузить потяжелее, но молчал, ожидая, что скажет Антон. Взгляд Лены медленно опустился, она отвернулась к воде, и я увидел сбоку, как она покусывает губы.

Мне трудно судить, догадывался ли Антон, что в длинном промежутке между неведомым мне существом — моим отцом — и теперешним мужем матери Вологоловым в её и, стало быть, моей жизни, был ещё один человек: Родион Яковлевич Шмаков. Имя это, во всяком случае, ему знакомо, потому что я — Кирилл Родионович Шмаков.

Антон любит ясность и точность, но я чувствую, что не смогу быть педантичным в своем рассказе. События, как они следовали друг за другом, подчас скользили мимо меня. Моя память впитывала их незримо и от меня независимо, а потом вдруг возвращала мне их, спустя годы. В эти‑то мгновения они и происходили для меня — сейчас, теперь, а не когда‑то в прошлом.

Мне шел девятый год, когда я впервые увидел своего будущего отца. Шмаков резко отличался от мужчин, что появлялись — не очень часто, насколько я сейчас помню — в нашей тесной комнате. Он был самым пожилым из них (тогда бы я сказал — старым) и уже в то время прикрывал розовую лысину редкими волосами, прилежно зачёсанными с одного боку на другой. В первый вечер он принес не вина, как все остальные знакомые матери, а большой торт в белой коробке, и я помню, с каким тайным вожделением поглядывал на подоконник, куда его поставили. Мы пили чай втроём, Шмаков чинно расспрашивал, как я учусь и кем хочу стать, и ел торт чайной ложкой, что очень поражало меня: мне казалось, это все равно, что есть ложкой хлеб.

Когда спустили байдарку на воду, Антон вытянул из рюкзака два резиновых круга. Один сунул обратно, другой надул тремя мощными выдохами и молча накинул на голову сестры. Она проворно сняла его.

— Не буду я…

— Что? — не понял он.

— Не буду с кругом… Никого вон с кругом нет. — Она кивнула на скользящую мимо байдарку. На солнце вспыхивали дюралевые весла.

— Так они же плавать умеют, — удивленно сказал Антон.

— Не умеют.

Антон засмеялся.

— Откуда ты знаешь?

Она упрямо молчала. Я вытащил из рюкзака второй круг, надул его и надел на себя.

— Из солидарности… Я тоже плохо плаваю.

Лена с неудовольствием покосилась на меня. Не глядя, одной рукой взяла круг, пошла к воде. На ней были кеды, но мне казалось — она босиком.

Приемный сын заранее знал о готовящемся предательстве, но предательство сулило переезд в город, и потому он был на стороне любовника. А чтобы человек, которого он называл отцом, ничего не заподозрил, он, преодолевая врождённую сдержанность, заинтересованно обсуждал с ним, как лучше переделать забор и куда складывать сено, которое он вызвался накосить за летние каникулы. Сам же нетерпеливо подсчитывал дни, что остались до последнего экзамена за девятый класс — это было единственное, что ещё удерживало их, в деревне.

Какая внутренняя связь между Леной и суетливым стареющим человечком с острыми зубками? Ведь они даже не подозревают друг о друге — отчего же они нерасторжимы в моем сознании, словно отец и дочь, словно Лена мстит всем своим существованием за обиду близкому ей человеку?

Шмаков приходил к нам все чаще, мы играли с ним в детское домино или он рассказывал мне о животных. Я внимательно слушал — до тех пор, пока истории не начали повторяться — и одно время мечтал даже стать, как и он, ветеринаром. Мать, подперев рукой голову, молча глядела на нас. Иногда она чему‑то невесело улыбалась, а на вопросительный взгляд Шмакова протягивала, усмехнувшись, руку и лохматила его прилизанные волоски. Лысина багровела, Шмаков злился и торопливо, двумя руками, приглаживал волосы.

Стал я не ветеринаром, а химиком — быть может, оттого, что с детства ощущал тягу к определенности: так, я всегда предпочитал богатству оттенков точные, чистые цвета —белый, синий, зелёный. Я понимаю, что такая черта свидетельствует о прямолинейности натуры, но — что делать! — в подобных вещах трудно переломить себя.

До появления Шмакова, учительница, заполняя последнюю страницу классного журнала, где записывались сведения об учениках, никогда не спрашивала меня об отце. Это была деликатная учительница. Я жалел потом, что мне так и не пришлось в этой школе назвать вслух, при всем классе, как это делали остальные ученики, фамилию, имя и место работы своего отца: вскоре после того, как Шмаков усыновил меня, мы переехали в деревню Алмазово.

Вначале не только я стеснялся Шмакова, но и он меня. Во всяком случае, он не оказывал мне столько доверия, чтобы шлепнуть меня — что после, когда мы переехали в Алмазово, иногда случалось. Вскоре, однако, мать положили в больницу, и первые же дни, проведенные без нее, сблизили нас. Шмаков запил. После работы он не заходил домой, а вваливался лишь поздно вечером, пьяненький. Обо мне не забывал. Вывернув карманы, отдирал от подкладки слипшуюся карамель, усыпанную махоркой и хлебными крошками, совал её мне в руки, Он говорил, чтобы я ел и не стеснялся, потому что я его сын и он любит меня, как родного. Потом спрашивал, люблю ли я его, я говорил— люблю, тогда он целовал меня мокрыми губами и требовал, чтобы я тоже поцеловал его. Мне было противно, но я помнил, что он мой отец, и мне казалось, что если я не выполню его просьбу, то нарушу ту священную в моем тогдашнем представлении связь, какая соединяет отца с сыном. С негодованием подавлял я «брезгливость, которую вызывал во мне этот чужой, неопрятный человек.

Как бы ни был человек умен или добр, он неприятен мне, если изо рта у него дурно пахнет. Как ни понимал я разумом, что это чистоплюйство — переписывать из‑за помарки страницу курсового проекта — переписывал, сжав зубы.

Эта ли болезненная аккуратность была тому причиной, сдержанность ли в отношениях с сокурсниками, но в институте за мной укоренилась неодобрительная кличка «сноб». Стипендии и скудного приработка на кафедре не хватало, чтобы шить брюки в ателье, а ширпотребовские аляповатые штаны вызывали во мне отвращение. И тогда я уселся за швейную машинку, что покинуто стояла в доме Вологолова, — осваивать портновское ремесло. Я принялся за это с той сосредоточенностью, которая как‑то сама собой проявлялась у меня в каждом деле. Скоро брюки были готовы. Я не замечал их на себе, а это в моих глазах — высшее достоинство одежды.

Мне нравятся люди, которые живут легко и изящно, и всё на свете, в том числе и собственную персону, воспринимают с долей иронии. У меня не получается так. Я отношусь к себе и окружающим с тяжелой серьезностью. Я знаю, что такие люди скучны, и оттого, должно быть, я скрытен. Вот разве что перед Антоном теперь...

Наверное, трудно даже перед самим собой быть нечестным, когда столько молодых людей собираются вместе, чтобы в течение пяти лет думать, читать, спорить, с категоричностью юности отвергая малейший компромисс. В институте я не только познал, как жить дальше, но и дерзнул судить свое маленькое прошлое.

По неопытности приемный сын преувеличивал силы человека, которого называл отцом. Его не покидал страх, что тот неведомым образом помешает их бегству из деревни. Мать и её любовник казались ему неосторожными.

Однажды он неожиданно вошёл в комнату. Они сидели на диване. Тонкая рука матери в серебряном браслете лежала на его массивном плече. Появление подростка не обескуражило их — они уже заручились его молчаливым союзничеством. Мать, сняв руку с плеча, продолжала увлеченно говорить что‑то.

Подростка не столько оскорбила нескромность любовников, сколько обеспокоила их неосмотрительность: вместо сына мог войти отец. И вот тогда‑то он добровольно взял на себя роль их бдительного стража. Устроившись с учебниками и экзаменационными билетами в палисаднике, зорко следил за поворотом, откуда в любую минуту мог показаться человек, которого он называл отцом. Увидев его, неторопливо входил в дом и бросал, направляясь к этажерке с книгами: «Идёт…»

Когда мимо пронеслась моторка и лодку закачало, Лена растерянно схватилась за борта тонкими незагоревшими руками. Мы пересекли залив и теперь жались к берегу, ища вход в реку.

За два дня до выписки матери из больницы и за месяц до переезда в Алмазово запивший без матери Шмаков потащил меня с собой. У синего ларька, прилипшего к глухой обшарпанной стене, теснились пьяницы. Шмаков взял стакан «Волжского» — навсегда запомнил я название и терпкий вкус этого первого в моей жизни вина.

— Сладкое, — сказал я, сосредоточенно отпив немного.

Под мышкой у Шмакова торчал сверток. После второго стакана он повел меня на прибазарную площадь, где в этот вечерний час торговали семечками и цветами из вощёной бумаги. В свертке оказался отрез на платье. Мать любила приглушенные цвета — шерсть была темно–синей, с крохотными звёздочками. Шмаков пытался продать её. Он делал жалкое лицо и печально объяснял всем, что оказался с ребенком — то есть со мной — в безвыходном положении.

Быть может, я не думал об этом так отчетливо, но подобная мысль ютилась в моем сознании: разве не позволительна известная нечестность в тех случаях, когда её жертвой становится человек низкий, когда жестокость является как бы ответным актом? А иначе почему я так упорно вспоминал глухие пьянки Шмакова в первые месяцы нашей жизни, до переезда в Алмазово, вспоминал холодную неуютность, которая после воцарялась в доме всякий раз, когда мать уезжала по своим делам из Алмазова в город— разве все это не давало право расстаться со Шмаковым без колебаний и тем способом, который представлялся нам наиболее удобным?

Пьяным отец читал монолог, происхождение которого до сих пор остается для меня тайной. Это был монолог об умирающем лебеде. Шмаков то взвизгивал — так, что я вздрагивал, то переходил на шепот и при этом выгибался весь, хотя и без того был маленького роста. Некоторые места в этом монологе звучали совершенно нелепо — я думаю, отец перевирал их.

— И плачет он, маленький лебедь, совсем умирающий, — завывал он, и слезы катились у него из глаз.

Мать сидит на кровати, поджав под себя ноги, черные волосы распущены, а перед ней стоит на коленях трезвый и плачущий Шмаков. Выйдя из больницы, мать не досчиталась многих своих вещей. Шмаков божится, что больше не возьмёт в рот ни грамма, остепенится и будет работать по специальности — пусть только она согласится хотя бы временно поехать с ним в совхоз: там их дела сразу поправятся. Мать молчит. В распущенных волосах сверкают раскосые глаза.

— Ради сына нашего! — причитает Шмаков. — Я люблю его, как своего! И он меня, пусть он скажет, спроси его. Кирюша, — скажи ей, ты ведь любишь меня, скажи ей!

Я стою смирно, лицо мое непроницаемо, и я вижу опущенными глазами розовую лысину Шмакова с разбросанными по ней редкими волосками.

В Алмазове мы прожили шесть лет. Вологолов появился в нашем доме в марте. В июне, на другой день после завершающего экзамена за девятый класс, мы уехали.

Грести было трудно, водоросли цеплялись за бьющие солнцем лопасти весел. На зеленой воде покачивались белые лилии. Антон, перегнувшись, сорвал одну — за ней протянулся толстый вялый стебель — подал, не оборачиваясь, сестре. Лена быстро и бережно взяла цветок. Я видел сзади, как заострились её худые локотки.

В Алмазове Шмаков как‑то разом оправился. Он работал ветфельдшером, не пил, по вечерам и все воскресенья возился с хозяйством, которым мы постепенно обзаводились. Лицо его загорело и теперь не оттеняло своей бледностью розовой лысины. В совхозе его уважали, звали по имени–отчеству — Родионом Яковлевичем, — но когда мы втроём шествовали в клуб, с ним и с моей молодой, не по–деревенски разодетой матерью, раскланивались несколько настороженно.

Местами дно светлело так высоко и отчетливо, что я удивлялся, как мы не задеваем его рулем. Лена вытягивала шею, чтобы первой разглядеть в зарослях камыша вход в реку.

Вливаясь в неподвижную воду плеса, река на солнце чешуйчато серебрилась.

Сын корыстно радовался каждому приезду любовника матери —он видел в этих приездах залог будущей городской жизни. В своих мыслях он давно уже переехал в город, и на жизнь нынешнюю смотрел, как на жизнь прошедшую.

Усыпляя бдительность мужа, мать живо интересовалась хозяйством, к которому прежде была равнодушна. Это вдохновляло его. С энтузиазмом предавался он домашним заботам: копал, полол, поливал, вслух прикидывал, какой славный урожай белой черешни ожидает их в этом году. Понукаемый примером матери, сын с жаром говорил о предстоящем сенокосе, про себя же нетерпеливо отсчитывал дни, отделяющие его от начала волшебной городской жизни. Как было в этом алчном ожидании выкроить минуту, чтобы разглядеть рядом стареющего одинокого человека, которого они, галдя и юродствуя, готовились оставить навсегда?

В очереди на такси стояла старушка. Нам было по пути, и Антон сказал, чтобы она садилась с нами. Торопливо взобралась она на переднее сиденье, пристроила на коленях марлевый узелок.

Вышла она раньше нас. Молодцеватый, в лихой кепочке шофер потребовал с нее полную сумму, выбитую счетчиком. Спеша и приборматывая, отсчитывала она медяки. Шофер доверительно подморгнул нам в зеркало. Долю секунды мы глядели в глаза друг другу, потом я открыл дверцу.

— Идите, бабуся, — сказал я. — Ничего не надо, идите.

Старая женщина растерянно повернулась к водителю. Тот зло сузил глаза.

— Вы, что ли, заплатите за нее?

Я ответил, что он получит ровно столько, сколько покажет счетчик. Шофер побледнел.

— Молокососы, — процедил он и захлопнул дверцу, но поторопился, включая скорость, и двигатель заглох.

Прежде чем мы рванулись с места, я заметил устремленный на меня растроганный взгляд старухи. Каким благородным человеком был я в её глазах!

Человечек с прилипшими к лысине редкими волосами прыгает перед пятнадцатилетним мальчишкой, умоляет не покидать его, норовит поцеловать руку. Лицо подростка бесстрастно, а глаза устремлены на дверь.

Может быть, Антон помнит, как на одном из семинаров у нас вспыхнул спор о тезисе Сократа: «Зло совершается по незнанию». Я молчал тогда, по своему обыкновению, но хмне хотелось верить, что Сократ прав.

Когда мы бежали из Алмазова, мне не было и шестнадцати…

Мать лишь намекнула сыну о предстоящем отъезде. Он понял, обрадовался, но избегал говорить с ней об этом, и даже книги и свои мальчишеские причиндалы отбирал и упаковывал тайком от нее. Стало быть, в душе он понимал, как скверно затеянное им дело, однако трусливо не позволял себе осознать это чувство нравственной брезгливости.

Река сужалась, сдавливаемая лесистыми берегами. Появился слепень — насекомое редкое в наших засушливых краях. Глядя, как садится он на голую руку или борт лодки — с разгону, не выбирая места, будто прилипая — я вслух подивился меткости названия: слепень. Лена, оторвав взгляд от берега, как‑то рассеянно посмотрела на меня и ничего не ответила.

Шесть лет отделяют бегство из Алмазова от путешествия на байдарке, когда с нами была Лена.



Поделиться книгой:

На главную
Назад