Мы сидели за столом завсегдатаев. Я первый разделался со своим напитком. Отец из мокрого кружка под графином воды вел пальцем узоры: он изобразил на клеенке треугольник Индийского полуострова и пристроил к нему два островка с западной стороны. Он углубился в себя, во владевшее им чувство вины, которое не мог или не хотел осмыслить, и пил безучастно. Хиннерк Тимсен ограничился первым глотком и только пристально и жадно вглядывался в отца — так смотрят на игровой автомат, когда диски мелькают и рябят перед глазами, — и во взгляде его было что-то алчное: этот расчетливый взгляд над дымящимся и постепенно остывающим грогом говорил, что Тимсен ждет от моего родителя чего-то определенного.
Однако сцена в «Горизонте» уже достаточно подготовлена, та памятная сцена, которая началась следующим образом:
Полицейский (не поднимая глаз): Нам пора.
Тимсен (вскакивает): В такую-то рань? Есть еще кое-что, Йенс, о чем мне хотелось с тобой потолковать. Да ты наливай, не стесняйся!
Полицейский (устало): Нет, на сегодня хватит. Допьем — и айда!
Тимсен (вытянувшись во весь рост, становится у отца за стулом): Если тебя не затруднит, Йенс! Всего-навсего совет, и ничего больше. Ты тут ничем не рискуешь. (Неожиданно, нахрапом, подливает отцу грог.) И труда это тебе не составит.
Полицейский (как-то сразу поникнув): По мне — болтай что хочешь. Я сегодня ничего не могу взять в толк. Не знаю, что это с моей головой. С таким же успехом можешь обратиться к окну.
Тимсен (отступив вбок, разглядывает отца в профиль): Ничего не значит. Думать я могу и сам. (Отдаленная детонация. В окнах дребезжат стекла.) Должно, мина. Или еще какая пакость на море. А возможно, от самовозгорания. Так вот, слушай!
Полицейский (отмахиваясь): Сказано — у меня мозги не работают. Да еще мальчишка тут. Ему спать пора, и у меня что-то глаза побаливают. (Козырьком подносит руку к глазам.)
Тимсен (с торопливой угодливостью): Может, выключить свет? (Бросается к выключателю и гасит свет.) Это дело можно обсудить и в темноте. Раз у тебя болят глаза.
Полицейский (растерянно): Включи свет. Этак я и уснуть могу.
Тимсен (в темноте, одержимо): Можешь Отвечать не сразу. Дело терпит.
Полицейский: Сейчас же включи свет!
Тимсен (одержимо, протянув руку к выключателю): Что бы ты сделал на моем месте? У меня яйца из первых рук. И спирт из первых рук. Все досконально рассчитано. Мне хотелось бы построить фабричку: яичный ликер! Питательно. И согревает. Могу и в армию поставлять.
Полицейский (устало): Меня ты определенно выживешь своим яичным ликером. Кто его только выдумал!
Тимсен (не смущаясь): Вопрос — насколько это перспективно? Вот что мне надо знать! Разрешение не проблема. В мирное время можно и расшириться.
Полицейский (смеется): Если за мной дело, ты прогоришь, Хиннерк!
Тимсен (включает свет, с нетерпением): Вот я и спрашиваю себя, есть ли тут шансы? К примеру: чистенький дистилляционный зал, высокая труба кирпичной кладки. Здание дирекции. За окном мужчины и женщины в белых халатах, с пробирками. В широких воротах гудят грузовики. Одни прибывают, другие отбывают. На бутылках фирменная этикетка: «Яичный ликер Тимсена».
Полицейский (улыбается, пьет): Одно могу тебе посоветовать: ешь яйца. И пей водку, если охота припадет. А об остальном и думать брось.
Тимсен (недоверчиво): И больше ты мне ничего не присоветуешь?
Полицейский (честно): Какие тут могут быть советы! Ты погляди на такую бутылку! Когда наливаешь, он так и вываливается комками, желтый и студенистый. Поглядишь — и навек закаешься!
Тимсен (возвращаясь к столу): А потом экспорт. Есть места, где яичный ликер в большом спросе. В конце концов, его можно разводить и пожиже.
Полицейский (он устал, и все же его разбирает смех): Что до меня, Хиннерк, мне подавай сырье.
Тимсен (пьет, не скрывая разочарования); А ты понатужься, может, тебе и что другое в голову придет, если понатужишься.
Полицейский (в недоумении): Что значит понатужься? Я эту дрянь только раз и пробовал, в день конфирмации, и на всю жизнь запомнил. (Пьет до дна и поднимается, но тут же садится, узнав посетителя, вынырнувшего из темноты. Макс Людвиг Нансен нерешительно останавливается на пороге, в руке у него этюдник.)
Художник: Добрый вечер! Привет честной компании! Не найдется ли у тебя стаканчик чаю? С чем-нибудь для заправки? (Садится в одиночестве за столик у окна.)
Тимсен: Можно схлопотать и грогу. Вода еще совсем горячая.
Художник (прочищая трубку): Тем лучше, Хиннерк. Выходит, мне повезло.
Полицейский откидывается на стуле и наблюдает за художником.
Тимсен (возится с грогом): Из каких это краев? Ты много потерял, что не был сегодня в Кюлькенварфе. Угадай, кто туда заявился? Асмус Асмуссен!
Художник: А я думал, он где-то в море, гоняет на своей посудине. На своем сторожевом корабле.
Тимсен: Картинки показывал. Про жизнь на борту и все такое. И объяснял.
Художник (разминает окурок сигары): Представляю, какие накручивал фразы. И что же, кончился вечер?
Тимсен (протягивая художнику стакан): Может, пересядешь к нам, тогда и подавать тебе не придется.
Художник: Вы тут празднуете, зачем же мешать? (Встает, берет стакан и возращается на место. Кланяется с довольной улыбкой.) За здоровье присутствующих!
Тимсен: Мы ушли первые. Йенс был не в настроении.
Полицейский (огрызаясь): Какое там еще настроение?
Тимсен: Это случилось во время доклада. Его точно прорвало. Иначе не скажешь.
Художник (набив трубку, зажигает ее): Вас трудно понять!
Тимсен: А ты вспомни Хету Бантельман. Или Дитриха Гриппа. Все, что они говорили, сбылось точь-в-точь!
Художник (ушам своим не верит): Йенс видит будущее? До сей поры мы этого за ним не замечали.
Тимсен: Спроси Асмуса Асмуссена. Ему теперь известно, что его ждет. Он, можно сказать, в курсе. Йенс ему все выложил нынче вечером как по-писаному. Жаль, тебя не было в Кюлькенварфе, ты бы себя не помнил от удивления.
Полицейский: Ладно! Кончайте с этим. Что было, то сплыло.
Тимсен: Нет уж, если было хоть раз, значит, все! Это повторяется, все равно что малярия. Мой брат так от нее и не избавился. Кто хоть раз увидел будущее, тому не миновать опять его увидеть. Хета Бантельман предсказывала, какому дому гореть следующим.
Художник (его и не узнать в тени, за табачной завесой): Йенсу это умение, пожалуй, кстати при его профессии. Оно его не раз выручит.
Тимсен: Он видел Асмуса Асмуссена в надувной лодке, ее несло по волнам. Одна его рука свисала в море.
Художник: Вот уж не из тучи гром! Ему бы тогда лучше оставаться на берегу.
Полицейский (в раздражении стучит по столу пустой табакеркой): Я бы на твоем месте помалкивал. С такими замечаниями как бы не нарваться.
Художник (он едва различим): Это сэкономит тебе прорву работы. Раз тебе открыто будущее. Я только это имел в виду и нечего больше.
Тимсен (переводя разговор на другое): Я от Дитриха Гриппа слыхал: такое бывает не по заказу. Тут надо выждать. Но уж если в тебя вступило, будущее тебе открыто как на ладони. Потом его всегда одолевали боли, он страшно уставал. И в висках кололо.
Полицейский (допивая вино): Во всяком случае, у меня не колет в висках, прими к сведению. Да и вообще пора кончать эту музыку. Что было, то прошло.
Тимсен: А как же глаза? Ты говорил, что у тебя глаза болят.
Художник: Это бывает, когда слишком пристально во что-нибудь всматриваешься.
Полицейский (встает, застегивает портупею и, просунув в нее два больших пальца, подходит к столику художника): Осмелюсь спросить, что у тебя в папке?
Художник (безмятежно): Я был на полуострове.
В кабине. Наблюдал закат. Драматическое действо. Красный и зеленый и почти никакого преломления. Вот бы вам поглядеть!
Полицейский (показывая на этюдник): Я спрашиваю, что у тебя здесь?
Художник (серьезно): Я работал над закатом. Он у меня давно на очереди.
Полицейский (повелительно): Раскрой папку!
Художник сидит неподвижно, сзади подходит Хиннерк Тимсен, его разбирает любопытство.
Полицейский (властно): Я вправе требовать, чтобы ты открыл папку. И я требую.
Художник (невозмутимо): Моделировка еще не совсем удалась. Вместо оранжевого — фиолетовый. (Медленно, почти торжественно открывает этюдник, достает несколько листов и заботливо кладет да стол.) Все еще чересчур декоративно. Декоративное подобие.
Тимсен (ошеломленно): Я вообще ни черта не вижу. Убейте меня, если я хоть что-нибудь вижу.
Художник (обращаясь ко мне): А ты, Вит-Вит? Ведь для тебя закат — старый знакомый. Узнаешь?
Я (пожимая плечами): Не знаю. Пока еще нет.
Полицейский (берет листы и просматривает каждый против света, потом швыряет всю папку на стол): Нечего из меня дурака строить.
Художник: А чего же ты, собственно, ждал? Я говорил тебе, что не перестану. Никто из нас в себе не волен. И так как вы восстаете против очевидного, я теперь держусь невидимого. Приглядись к нему хорошенько, к моему солнечному закату с прибоем.
Полицейский (небрежно поднимает чистый лист и смотрит на него против света): Придумай что-нибудь получше, Макс!
Художник (пренебрежительно): А ты взгляни получше своим глазом знатока. Своим глазом ясновидца.
Полицейский (вспыхнув): Я требую, чтобы ты оставил со мной этот тон! Будь ты хоть сто раз Нансен. Ты слишком о себе воображаешь.
Тимсен: Успокойтесь, вы оба! Вы ведь друг другу не чужие.
Полицейский (все еще рассматривая чистый лист): Эта бумага, все эти листы конфискуются.
Художник (злобно): Сделай милость!
Полицейский: Можешь, если настаиваешь, взять с меня расписку.
Художник: Да, я, настаиваю.
Полицейский: Только выписать ее здесь я не могу. Квитанционная книжка у ценя в конторе.
Художник: Что ж, придется подождать.
Тимсен (в полной растерянности): Для меня это китайская грамота, Йенс. Ведь это же как есть бумага! На что тебе сдалась чистая бумага?
Полицейский: А это уж моя забота. (Аккуратно складывает листы, закрывает этюдник и забирает его себе.)
Тимсен (художнику): Скажи ему сам. На этих листах ты себя не увековечил. Они невинны, как свежевыпавший снег.
Художник: Среди них есть невидимые картины. Разве ты не слыхал? Выходит, такие тоже запрещены.
Полицейский (предостерегая): Тебе известно, Макс, какая тут идет игра. Известно, чего требует от меня мой долг. Эти листы будут отданы на исследование.
Художник (яростно): Да, да! Отдайте их на исследование. Жгите! Вы их не уничтожите!
Полицейский (невозмутимо): Ставлю тебе на вид, что ты разговариваешь со мной непозволительным тоном. Ты еще и за это ответишь! Лично!
Тимсен: Поговорили бы по-хорошему.
Художник: По крайней мере б голове вам не сделать обыск. То, что у меня в голове, вам недоступно. Руки коротки!
Полицейский (обращаясь ко мне): Пошли. (Мы направляемся к двери.)
Художник: Так уж не откажи мне сообщить, если что найдешь. Если под твоим взглядом заговорит бумага.
Полицейский поворачивается, чтобы что-то сказать, но вовремя отдумывает. Мы уходим.
Хотя я и рад бы не покидать гостиницу, выпить второй стакан лимонада и послушать пререкания насчет чистой, но, очевидно, не совсем невинной бумаги, я покорно пошел за отцом, взял у него, пока он выводил велосипед, этюдник с чистыми листами, а потом, сидя на багажнике, крепко прижал его к груди. Молча, при безопасном боковом ветре ехали мы по гребню дамбы в сгущающейся темноте. Отец ни разу на меня не оглянулся, и у меня была полная возможность вынуть из папки хотя бы часть листов — если не все — и бросить их под откос. Я представил себе равнину, усеянную белыми листами, словно большими носовыми платками, разложенными для просушки: что подумал бы старик Хольмсен, наткнувшись на эти листы? Но я так и не открыл этюдник.
Неосвещенные, с нахлобученными крышами стояли в потемках дома в обрамлении скособоченных ветром живых изгородей. Дворовые собаки с отдаленных концов поселка делились друг с другом своими впечатлениями. С моря донесся грохот, словно большое судно отдало якорь.
— Что это за пароход? — спросил я отца, в самом деле вообразив, что он тотчас назовет корабль или по крайней мере его номер, как назвал давеча номер Асмуссенова корабля, но, к великому моему разочарованию, он только ответил: «Ничего сейчас не спрашивай, слышишь? Вообще ничего!» И все же я не сомневался, что он каким-то образом увидел пароход и все о нем знает. Как сейчас помню, именно во время этой поездки домой напал на меня страх, что он способен узнать и увидеть куда больше, чем уже показал, и этот страх, призывавший к сугубой осторожности, не оставлял меня гораздо дольше, чем я решился бы сейчас признать.
Но что повелевал этот безотчетный страх, в том я могу и должен здесь признаться, потому что разве не он запретил мне оглянуться на мою бескрылую мельницу? И почему я избегал всякой мысли о моем тайнике? Почему не позволял себе смотреть на Блеекенварф, когда мы находились на одном с ним уровне? Ни взгляда, ни мысли! Почему я всячески гнал от себя воспоминание о недоделанной, запущенной ванной комнате, которое, как на грех, неотступно преследовало меня? Почему страшился даже про себя назвать одно неотвязчивое имя?
Если с надлежащей сухостью подытожить то, что случилось в этот вечер, придется — хочу я или нет — признать следующее: ругбюльский полицейский, самый северныйгерманский полицейский постовой, которому во время войны было поручено сообщить Максу Людвигу Нансену о запрещении писать картины, а также велено было следить за выполнением этого приказа, обладает, как обнаружилось на заседании глюзерупского краеведческого кружка во время показа диапозитивов, обладает особенностью, которая нередко, но и не слишком часто встречается в наших местах, а именно даром ясновидения. До этого случая за ним ничего такого не замечалось. Фамильное предрасположение исключено. Невзирая на это, указанная способность в нем проявилась и с первого же мгновения не осталась без последствий.
Глава VII
Перерыв
Мне вспоминаются шаги Йозвига и видения, которые они рождают, когда он выходит из своей голой каморки: витая железная лестница, ключи, приплясывающие в связке, рифленые плитки пола и ветвистая сеть сумеречных коридоров, дни, подобные яблочным долькам, нанизанным на бечевку, внезапная тишина, его высматривающий зрачок в дверном глазке и снова тот же расслабленный, шаркающий шаг, приближающийся из невесть каких далей, главный коридор с черной доской, тишина и чтение стоя, угол, который мы отполировали плечами и бедрами, перерыв на завтрак, никогда не открывающееся окно, свисток на плетеном шнурке, шаркающие шаги на высоте чулана, и даже отсюда ему еще нужно с полдня или около того, чтобы, изнемогая и все чаще останавливаясь, дойти до душевой, а уж там — короткий финишный рывок, короткие, отчаянные шаги, вытянутая вперед рука, возбужденная возня с ключом, звук падения — нет, не падения, — первое робкое скрежетание ключа, а затем уже его властное, убеждающее вторжение в замок — сколько раз это бывало!
Хотя я не фиксировал время, потребное Йозвигу, чтобы из своей каморки добраться до моей камеры, это примерно то время, какое нужно мне, чтобы простирнуть три пары чулок, свернуть штук двадцать сигарет или позавтракать в свое удовольствие, не чувствуя, что на меня кто-то сзади смотрит. С такой же изводящей медлительностью, с какой судно возникает и поднимается на горизонте, приближался он из своей отдаленной, украшенной единственно календарем каморки, убивая уйму времени на рифленых плитках. Когда он поднимался ко мне, пробуждая знакомые картины и воспоминания, я готов был верить Куртхену Никелю, который утверждал, будто за время, пока Карл Йозвиг добирался к нему из своей каморки, он успел аккуратнейшим образом сшить простыню, изрезанную на несколько полос.
А Йозвиг все шел и шел. Я причесывался перед карманным зеркальцем, наблюдая буксирный караван, с черепашьей скоростью переползавший из квадрата в квадрат, на которые решетка за моим окном расчертила Эльбу. Я следил за чайками, летевшими на Большой совет к устью Эльбы. Горластая пароходная сирена призывала буксир. Йозвиг все приближался. Принесет ли он мне свежий запас тетрадей? Согласился ли директор снабдить меня чернилами и перьями для продолжения моей штрафной работы? Я охладил руки под сильной струей из крана. Растер несколько окурков и спустил их с водой. Чтобы не искушать доброту Йозвига, аккуратно застелил на койке одеяло. С удивлением обнаружил на Эльбе двух спортсменов, которые остервенело гребли против течения. Эльба уже освободилась ото льда. Горит ли еще факел над нефтеперегонным заводом? Да, горит. Маячит ли еще да горизонте Гамбург обычными своими тонами: серо-белым и кирпично-красным? Йозвиг неудержимо приближался. Как была принята моя работа? Оправдывает ли она в глазах Гимпеля дополнительный расход бумаги? По мгновенному наитию я надел выходную куртку, сменил тапки на башмаки и достал из металлического шкафчика чистый носовой платок. Стенное зеркало было ко мне снисходительно: пепельные волосы, завивающиеся на лбу вихром, глубоко сидящие, светлые, как у Клааса, глаза, обыкновенный, с легкой горбинкой нос и резко очерченный рот — скажем прямо: рот щелкунчика, Пелле Кастнер правильно его определил, энергичный подбородок, испорченные, словно источенные, зубы, должно быть, фамильное наследие Шесселей, длинная, хоть и не худая, шея, удовлетворительные щеки — я. Работа днями и ночами мне как будто не повредила. Однако у карманного зеркальца имелись поправки: в противоположность стенному оно сочинило мне круги под глазами и внесло в общую картину корректив, придав мне помятый вид, познакомив с усталым, нервозным лицом. С каким же отражением согласится Йозвиг, меня увидев? Давай заходи, Йозвиг, нечего наведываться в душевую — там только что из кранов каплет, — вступай в свой финишный рывок, отопри дверь, дай мне наконец уверенность или то, что мы так называем по привычке.
Я, как всегда, поспешил ему навстречу, насколько возможно, то есть подошел к двери и отсюда глядел на засов и на замочную скважину, сквозь которую просунулся, вернее, протиснулся тупой черенок ключа и проделал тот поворот, которым бородка ключа изнутри отодвигает задвижку — примитивнейшую задвижку. Поневоле вспомнишь мою коллекцию замков, мою коллекцию ключей: гибридный замок с поднимающейся и запирающейся щеколдой, замок с буквенным шифром, английские замки Брама и «чэбб», замок с секретом, готический ключ, французский ключ — увижу ли я вас еще когда-нибудь? Так или иначе, дверь открылась.
Карл Йозвиг, наш любимый надзиратель, не вошел в камеру и даже не показался мне, я только услышал его голос: — Выходи, Зигги, выходи! — Я исполнил это требование и еще удивился, зачем он запирает мою пустую камеру. Сделал ли он это по тридцатипятилетней привычке? Или же не хотел, чтобы в мое отсутствие кто-нибудь вошел в обитель моих покаянных трудов?