Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Территория тьмы - Видиадхар Сураджпрасад Найпол на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Бланка не требуется. Просто напишите письмо. Вот вам лист бумаги. Садитесь и пишите. В Управление пошлин, акцизов и запретов, Бомбей. У вас при себе паспорт? Впишите паспортные данные. А, я вижу, у вас есть визитная карточка туриста. Укажите и ее номер. А я пока ускорю дело.

И пока я писал заявление, вписывал номер своей визитной карточки туриста, ВКТ (I.) 156, чиновник, ускоряя дело, передал мои документы служащей со словами: «Мисс Десаи, начните, пожалуйста, оформлять разрешение на транспортировку алкоголя». В его голосе я уловил нотки странноватой гордости. Он вел себя как человек, который и после стольких лет службы все еще открывает ее богатство и разнообразие и подавляет свой восторг, которым, тем не менее, желает поделиться и с подчиненными.

Вдруг оказалось, что мне трудно выводить слова и составлять даже самые простые предложения. Я скомкал испорченный лист бумаги.

Главный клерк поглядел на меня с мягким упреком.

— Требуется всего одно заявление.

У меня за спиной мисс Десаи заполняла бланки тем тупым, нестираемым, неразборчивым карандашом, какими пользуются во всех без исключения государственных учреждениях бывшей империи — и не столько ради самого написанного, сколько ради необходимых копий.

Я кое-как дописал заявление.

И тут моя спутница начала сползать по стулу, уронила голову на колени и потеряла сознание.

— Воды, — попросил я у мисс Десаи.

Та, не прекращая писать, показала мне на пустой пыльный стакан, стоявший на полке.

Начальник клерков, уже хмуро просматривавший другие бумаги, взглянул на обморочную фигуру.

— Ей нехорошо? — Голос его звучал так же мягко и ровно, как прежде. — Пускай отдохнет. — И он отвернул от себя настольный вентилятор.

— Где вода?

Откуда-то из-за бумажных гор послышалось женское хихиканье.

— Воды! — крикнул я на какого-то клерка.

Тот встал, ничего не сказав, удалился в другой конец комнаты и исчез.

Мисс Десаи закончила писать. Бросив на меня взгляд, похоже, полный ужаса, она принесла свой пухлый блокнот начальнику.

— Разрешение на транспортировку подготовлено, — сообщил тот. — Как только освободитесь, можете расписаться в его получении.

Вернулся тот клерк — без воды — и уселся на прежнее место.

— Где вода?

Взгляд клерка неприязненно отметил мое раздражение. Он не проронил ни слова, даже плечами не пожал — просто уткнулся в свои бумажки.

Это было хуже, чем раздражение. Это была невоспитанность и неблагодарность. Потому что вдали, щеголяя своей униформой с не меньшей гордостью, чем какой-нибудь офицер, уже показался посыльный. В руках он держал поднос, а на подносе стоял стакан воды. Как же я сразу не догадался!

Ведь клерк — это клерк, а посыльный — это посыльный.

Кризис миновал.

Я трижды подписался и получил свое разрешение.

Главный клерк раскрыл очередную папку.

— Надкарни, — тихо окликнул он кого-то из своих подчиненных. — Я не понимаю, что это за записка.

Обо мне уже начисто забыли.

В такси можно было задохнуться от жары, сиденья едва не плавились. Мы приехали в квартиру нашего друга и оставались там до темноты.

Потом к нашему другу приехал его друг.

— Что случилось?

— Мы поехали за разрешением на транспортировку, и она упала в обморок. — Я не хотел, чтобы в моих словах звучал упрек. И добавил: — Наверное, от жары.

— Жара тут ни при чем. У вас, приезжих, всегда одно объяснение: жара или вода. Ничего с ней страшного не случилось. Вы заранее судите об Индии, даже если не успели приехать сюда. Вы не те книги читали.

* * *

Чиновник, который отправил меня за разрешением на транспортировку, был рад увидеть меня снова. Но оказалось, что разрешения на транспортировку еще недостаточно. Мне нужно пойти к мистеру Кулкарни и выяснить, сколько составляет плата за хранение моих бутылок на складе. Когда я узнаю, сколько она составляет, мне нужно снова явиться сюда и подойти вон к тому клерку, в синей рубашке; затем мне нужно пойти к кассиру и внести плату за хранение на складе; тогда я смогу снова пойти к мистеру Кулкарни и забрать свои бутылки.

Я не мог найти мистера Кулкарни. Бумаги я держал в руке. Кто-то попытался взять их. Я понимал, что этот кто-то просто проявляет участие и любопытство. Я потянул бумаги к себе. Тот поглядел на меня, я поглядел на него. И я сдался. Тот человек просмотрел мои бумаги и со знающим видом сообщил мне, что я ошибся зданием.

Я завопил во весь голос:

— Мистер Кулкарни!

Люди вокруг меня изумленно оборачивались. Кто-то подошел ко мне, успокоил меня и отвел в соседнее помещение, где и сидел все это время мистер Кулкарни. Я устремился в начало очереди и принялся кричать на мистера Кулкарни, размахивая перед ним своими бумагами. Он взял кое-какие из них и начал читать. Сикхи из очереди принялись возмущаться. Мистер Кулкарни ответил, что я тороплюсь, что я — важное лицо и что, в любом случае, я моложе. Как ни странно, недовольные сразу утихли.

Мистер Кулкарни потребовал гроссбух. Ему принесли гроссбух. Переворачивая хрусткие страницы, не поднимая глаз, он сделал желтым карандашом неописуемо изящный жест. Сикхи сразу же расступились, образовав две ломаные линии. Мистер Кулкарни надел очки, всмотрелся в календарь, висевший на дальней стене, сосчитал что-то на пальцах, снял очки и снова уткнулся в гроссбух. Затем снова сделал неопределенный жест карандашом — и сикхи снова выстроились в одну прямую, заслонив собой календарь.

Опять на верхний этаж. Клерк в синей рубашке поставил печать на листке, который выдал мне мистер Кулкарни, и сделал записи в двух гроссбухах. Кассир добавил свою печать. Я внес плату, и он сделал записи еще в двух гроссбухах.

— Ну вот, — сказал чиновник, проглядывая дважды проштампованный и трижды подписанный листок. Поставил на нем собственную подпись. — Теперь все в порядке. Ступайте к мистеру Кулкарни. И поторопитесь — там могут закрыться в любую минуту.

Часть первая

1. Место отдохновения для фантазии

Эти Антиподы заставляют вспомнить давние детские чувства — сомнения и удивления. Еще вчера я взирал на эту воздушную преграду как на определенный отрезок нашего пути домой; теперь же я нахожу, что она, как и все места отдохновения для фантазии, подобна теням, неуловимым для человека, движущегося вперед.

Чарльз Дарвин, «Путешествие на „Бигле“»

«Вы не те книги читали», — бросил мне тот бизнесмен. Но его слова были несправедливы: я прочел достаточно книг, выбор которых даже ему показался бы верным. К тому же Индия в некотором смысле служила фоном для всего моего детства. Это была страна, откуда происходил мой дед, страна, никогда не описывавшаяся вещественно и потому никогда не казавшаяся мне материальной, страна, простиравшаяся неведомо где, вдали от крохотного Тринидада[3]; и наш исход оттуда был бесповоротным. Эта страна оставалась словно подвешенной во времени; она как будто не имела никакого отношения к стране, открытой значительно позже, являвшейся предметом многочисленных правильных книг, выпускавшихся мистером Голланцем и мистерами Алленом и Анвином, а также источником агентских донесений для «Тринидад гардиан». Индия оставалась каким-то особенным, изолированным краем, где появился на свет мой дед и другие люди, которых я знал и которые приехали на Тринидад в качестве договорной рабочей силы, хотя и это давнее событие уже провалилось в ту же пустынную даль, куда провалилась сама Индия, потому что на этих людях уже не лежала печать договорного труда, не лежала даже печать того, что когда-то они были чернорабочими.

Жила там одна старушка, дружившая с семьей моей матери. Была она вся в украшениях, светлокожая и седовласая, и держалась очень важно. Она говорила только на хинди. Изящество ее манер и степенная красота ее мужа, носившего густые седые усы, безупречную индийскую одежду и своим молчанием уравновешивавшего некоторую навязчивость жены, очень рано внушили мне мысль, что эти супруги — такие дружелюбные и близкие (они содержали крохотный магазинчик неподалеку от заведения моей бабушки), что мы относились к ним почти как к родственникам, — были уже иностранцами. Они приехали из Индии; это придавало им блеск, но самый этот блеск служил барьером. Они не столько игнорировали Тринидад, сколько отвергали его; они даже не пытались выучить английский — язык, на котором говорили дети. У старушки был один или два золотых зуба, и все звали ее Нани-Златозубка, что на той смеси английского и хинди, обнаруживавшей, в какую даль уже отступает мир, к которому старушка принадлежала, значило «Бабушка-Златозубка». Своих детей у Златозубки не было. Этим, наверное, и объяснялась ее резвость и ее желание разделить с моей бабушкой влияние на детей. Любви ей это не прибавляло. И имелся у нее один порок. Она была прожорлива, как ребенок; эту ненасытную, непрошенную лакомку легко было соблазнить плиткой слабительного шоколада. Однажды ей на глаза попался стакан с жидкостью, похожей на кокосовое молоко. Старушка отпила глоток, допила до дна — и заболела; мучаясь недугом, она сделала признание, которое прозвучало как упрек: она выпила стакан белил. Поразительно, как это она допила жидкость до самого конца! Однако во всем, что касалось еды, она — в отличие от большинства индийцев — проявляла любовь к эксперименту и упорство. Ей пришлось нести этот позор до самой смерти. Так рухнула одна Индия; и, по мере того как мы взрослели, уже перебравшись жить в город, Златозубка все больше казалась нам всего лишь деревенской диковинкой, которая не имела к нам никакого отношения. Каким далеким представлялся тогда ее мир, каким мертвым — и вместе с тем как мало времени отделяло нас от нее!

А еще был Бабу. Усатый, такой же степенный и молчаливый, как муж Златозубки, он занимал любопытное положение в хозяйстве моей бабушки. Он тоже родился в Индии; а вот почему он жил один в отдельной комнате позади кухни, я никогда не понимал. И это говорит об узости того мирка, в котором существовали мы, дети: я знал про Бабу только то, что он был кшатрием — членом касты воинов. И этот одинокий человек, сидя под конец дня на корточках в своей темной каморке, сам себе готовил простую пищу, замешивал тесто, резал овощи и делал прочие дела, которые я всегда считал женской работой. Неужели этот мужчина из касты воинов мог сделаться простым работником? Тогда это представлялось немыслимым, но позже, когда подобное крушение иллюзий уже мало что значило, это оказалось правдой. Потом мы переехали. Моей бабушке понадобилось выкопать колодец. И копать его пришел Бабу, который по-прежнему жил у нас, в такой же задней каморке. Шахта колодца становилась все глубже; Бабу опускали туда в гамаке и в нем же поднимали наверх землю, которую он накопал. Наступил день, когда поднимать было уже нечего: лопата Бабу наткнулась на скальное основание. Бабу в последний раз поднялся в гамаке и ушел обратно — в ту же пустоту, из которой когда-то явился. Я никогда больше его не видел, и единственное, что еще напоминало о нем, — это глубокая яма на краю крикетного поля. Поверх этой ямы сразу же положили доски, но она все равно оставалась в моем воображении: постоянная ужасная опасность, подстерегающая неутомимых игроков, отбивающих удар за линию границы поля.

Еще больше, чем в людях, Индия вокруг нас заключалась в вещах: в чарпоях[4] — которые давно запачкались, обветшали, перестали использоваться и никогда не чинились (потому что на Тринидаде не было ни одного человека с кастовыми навыками их починки), однако им по-прежнему позволялось стоять на своих местах; в плетеных соломенных ковриках; в бесчисленных медных сосудах; в деревянных печатных станках, никогда не использовавшихся, потому что набивной ситец и так повсюду продавался задешево и потому что тайны красителей давно позабылись, а красильщиков здесь не было; в книгах с крупными шершавыми и ломкими страницами, с толстыми маслянистыми чернильными буквами; в барабанах и в одной сломанной фисгармонии; в красочных изображениях разных божеств на розовых цветах лотоса или на ослепительном фоне гималайских снегов; и во всей атрибутике молитвенной комнаты — в медных колокольчиках, гонгах и камфарных курильницах, похожих на древнеримские светильники, в ложке с тонкой рукоятью для раздачи священного «нектара» (крестьянский нектар: в будни — коричневый сахар и вода, в праздники — с кусочками листьев туласи[5] и сладким молоком), в идолах, гладких камушках и сандаловых палочках для воскурений.

Исход был бесповоротным. И лишь в ходе этого путешествия в Индию мне предстояло понять, сколь окончательным стало то переселение на Тринидад из Уттар-Прадеша — когда деревня находилась в нескольких часах ходьбы от ближайшей железнодорожной станции, от станции дольше суток было ехать до морского порта, а оттуда — около трех месяцев плыть до Тринидада. Индия существовала на Тринидаде как цельное единство — в порожденных ею вещах. Однако наша община, хоть с виду самодостаточная, была неполноценной. Без подметальщиков мы быстро научились обходиться. Другие владели навыками одновременно плотников, каменщиков и сапожников. Но не было у нас ткачей и красильщиков, медников и чарпойщиков. А потому многие вещи, имевшиеся в доме моей бабушки, оказывались невосполнимы. Такими предметами дорожили, потому что привезли их из Индии, но продолжали пользоваться ими и не жалели о том, что эти предметы старятся и изнашиваются. Как я понял позже, это было индийское отношение к вещам. Обычаи следует сохранять, потому что люди ощущают их древность. Но этим преемственность и кончается; нет нужды подкреплять ее культивированием прошлого, а потому старинными предметами — сколь бы их ни чтили, будь то гуптская статуэтка[6] или чарпой, — следует пользоваться до тех пор, пока они не придут в полную негодность.

В детстве та Индия, которая произвела такое множество окружавших меня вещей, оставалась для меня лишенной каких-либо черт, а то время, когда произошло переселение, представлялось мне эпохой тьмы — тьмы, распространявшейся и на саму землю исхода, подобно тому, как по вечерам тьма расстилается вокруг хижины, хотя в самой близи хижины еще остается слабый свет. Этот свет обозначал зону моего знания — и времени, и места. И даже теперь, хотя время уже расширилось, а пространство сжалось, и я уже совершил внятное странствие по той области, которая представлялась мне территорией тьмы, тьма эта так и не рассеялась до конца — она остается в тех взглядах, в тех способах мыслить и смотреть на мир, которых я уже не разделяю. Мой дед проделал трудное, отважное путешествие. Пока оно длилось, он неизбежно сталкивался с поразительными зрелищами — хотя бы даже с морем, которое находилось в нескольких сотнях миль от его родной деревни; и все же я не могу избавиться от ощущения, что дед, как только покинул деревню, попросту перестал что-либо видеть. Потом он снова съездил в Индию — но лишь для того, чтобы вернуться с новыми вещами из Индии. Когда он стал строить себе дом, то пренебрег всеми колониальными стилями архитектуры, какие можно обнаружить на Тринидаде, и выстроил тяжеловесную диковину с плоской крышей; в точности такие постройки мне предстояло встречать снова и снова в ветхих городишках штата Уттар-Прадеш. Дед навсегда покинул Индию — и, подобно Златозубке, отвергал Тринидад. Однако он твердо ступал по земле. Ничто, кроме родной деревни, не будило в нем чувств; ничто не побуждало его выходить за собственные пределы: родную деревню он повсюду носил в себе. Несколько прочных знакомств, полоска земли — вот и все, что ему потребовалось, чтобы воссоздать деревню из восточного Уттар-Прадеша в центре Тринидада с таким же успехом, словно все происходило в бескрайней Индии.

Мы, родившиеся позже, уже не могли отвергать Тринидад. Дом, в котором мы жили, был особенным — но не более, чем многие другие. Нетрудно было принять тот факт, что мы живем на острове, где обитают самые разные люди и стоят самые разные дома. Наверняка и у других имеются свои особенные вещи. Мы ели определенную пищу, исполняли определенные церемонии и соблюдали определенные табу; естественно было думать, что и другие люди живут на свой лад. Мы не желали разделять их обычаев и привычек и не ждали, что другие станут разделять наши. Они — это они, а мы — это мы. Нас никогда не учили этому. О том, что мы — индийцы в многонациональном обществе, мы как-то не задумывались. Критика извне существовала, как я теперь понимаю, но она никогда не проникала сквозь стены нашего дома, и я не припомню, чтобы в пору моего детства в семье когда-нибудь говорили на тему национальностей. Хотя я остро ощущал все эти различия, в национальных вопросах я, как ни странно, долго оставался полным невеждой. В школе меня удивляли курчавые волосы любимого учителя, и я пришел к выводу, что он, как и я, продолжает расти, а когда он еще немножко подрастет, то волосы у него сделаются прямее и длиннее. Национальный вопрос никогда не обсуждался, но уже в раннем детстве я понимал, что мусульмане отличаются от нас больше других. Им нельзя доверять, от них только и жди обмана. Словно подтверждением такого мнения служил один мусульманин, живший неподалеку от дома моей бабушки: его шапочка и седая борода словно обличали в нем человека особого рода и источника всяческих угроз. Ибо те черты отличия, в которых мы видели неотъемлемое свойство каждой группы, стоявшей вне нашей собственной, было легче заметить у других индийцев и еще легче — у других индусов. Научиться распознавать чужие национальности мне еще предстояло, а пока — и вплоть до недавних пор — для улавливания социальных противоречий, дающих жизни свой привкус, мы полагались на старые, индийские способы деления людей, сколь бы бессмысленными они ни успели сделаться.

Все, что находилось за пределами нашей семьи, несло на себе этот отпечаток несходства. С этим следовало мириться, когда мы отправились за границу, и, пожалуй, даже забывать об этом — как, например, в школе. Но стоило возникнуть угрозе контакта, взаимодействия — мы сразу же чуяли насилие и отстранялись. Помню, как однажды — это было уже позднее, после того, как наш семейный уклад разрушился, — меня повели в гости к одному семейству. Эти люди не были нашими родственниками, а потому сам визит запомнился как нечто необычное. Поскольку в голове у меня отложилось — наверное, из-за чьих-нибудь слов, — что они мусульмане, мне казалось, что они совсем на нас не похожи. Мне виделось это в их внешности, в их доме, в их одежде, а еще — чего я заранее боялся — в их пище. Нам предложили лапшу, сваренную в молоке. Я подумал, что это блюдо связано с каким-то неизвестным и отвратительным обрядом; к лапше я не притронулся. В действительности же те люди были индусами; позже наши семьи породнились.

Прежний семейный уклад неизбежно сошел на нет, и этот процесс ускорился благодаря нашему переезду в столицу, где индийцев было немного. Внешний мир все больше вторгался в нашу жизнь. Мы стали скрытными. Но однажды мы совершили открытую атаку на город. Моя бабушка захотела прочесть каттху, и захотела прочесть ее не иначе как под сенью священного фикуса. На всем острове имелся один-единственный священный фикус, и росло это дерево в Ботаническом саду. Туда и следовало обращаться за разрешением. К моему удивлению, нам дали разрешение; и вот однажды, субботним утром, мы сидели под священным фикусом, снабженным ярлыком с его ботаническим названием, а пандит[7] читал священный текст. В костер, где пылал священный огонь, были брошены кусочки смолистой сосны, коричневый сахар и топленое масло; звонили в колокольчики, ударяли в гонги, трубили в морские раковины. Мы вызвали молчаливое любопытство небольшой разномастной толпы людей, совершавших утреннюю прогулку, и прозелитский интерес со стороны одного адвентиста Седьмого Дня. Это была настоящая пасторальная сцена: арийский ритуал, явившийся сюда с другого континента и из другой эпохи, совершаемый в нескольких сотнях метров от губернаторской резиденции. Но это любование уже относится к более поздней поре. Тем из нас, кто ходил в то время в школу, публичные церемонии давались нелегко. Мы становились застенчивыми, сравнивали себя с другими: наш тайный мир быстро съеживался. Впрочем, изредка кто-нибудь из немногочисленных благочестивых индусов, живших в Порт-оф-Спейне[8], желал покормить брахманов. Тут мы и пригождались. Мы шли к ним, нас кормили, нас одаривали отрезами материи и деньгами. Мы никогда не задумывались, почему нам так повезло. Это представлялось простым везеньем, потому что сразу же после церемонии, шагая домой в брюках и рубашках, мы снова превращались в обычных мальчишек.

Хотя мне такое везение казалось слегка жульническим. Я происходил из семьи, в которой было много пандитов. Но сам я родился неверующим. Меня не радовали религиозные обряды. Они длились чересчур долго, а еду раздавали только в конце. Языка я не понимал (взрослые как будто ожидали, что мы все должны понимать чутьем), и никто не пояснял нам ни слов молитв, ни смысла ритуалов. Все церемонии походили одна на другую. Изображения не вызывали во мне любопытства, я никогда не пытался понять, что они значат. К моему неверию и нелюбви к ритуалам прибавлялась невосприимчивость к метафизике: очередная измена наследственности — ведь пристрастие моего отца к индуистским умопостроениям было огромным. Так вышло, что, выросши в ортодоксальной семье, я почти ничего не знал об индуизме. Так что же все-таки осталось во мне от индуизма? Возможно, я впитал кое-какую философию, которая впоследствии оказывала мне поддержку. Не могу этого утверждать; мой дядя часто говорил мне, что мое отрицание религии — вполне дозволенная форма индуизма. Копаясь в себе, я обнаруживал лишь то ощущение несходства людей, которое уже пытался объяснить выше, некое смутное чувство кастовой принадлежности, и отвращение ко всему нечистому.

Я до сих пор испытываю брезгливость, видя, как люди кормят животных из посуды, с которой едят сами; в школе я с той же брезгливостью наблюдал, как мальчишки лижут вместе «попсиклы» и «пэлэты» — так назывались местные сорта фруктового мороженого на палочке; с такой же брезгливостью я наблюдаю и сейчас, как женщины порой пробуют пищу с ложек, которыми помешивают свое варево в кастрюлях. Это было не просто «отличие»; это была та нечистоплотность, которой нам следовало остерегаться. Как ни странно, на сладости никакие пищевые ограничения не распространялись. Мы покупали маниоковые рожки на уличных лотках; а вот один вид кровяной колбасы в рассоле — любимого лакомства негритянского пролетариата, которое продавалось на уличных перекрестках и возле спортивных площадок, — гипнотизировал и ужасал нас. Казалось бы, при таких взглядах наша пища должна была оставаться неизменной. Но это было не так. Трудно понять, как именно происходило взаимодействие, но мы мало-по-малу заимствовали чужие кулинарные привычки: на португальский манер тушили помидоры с луком — такой соус подходил к любому блюду; негритянским способом готовили ямс, овощные бананы, плоды хлебного дерева и бананы обычные. Все, что мы перенимали, становилось нашим; чужого по-прежнему следовало опасаться, и мои предубеждения были настолько сильны, что к той поре, когда я покинул Тринидад (это случилось незадолго до моего восемнадцатилетия), я всего три раза бывал в ресторанах. День, когда я стремительно перенесся в Нью-Йорк, стал для меня злосчастным днем: я бродил по этому городу испуганный и голодный; потом, на корабле, плывшем в Саутгемптон, я ел почти одни только сладости, и стюард, получив от меня чаевые, отважился заметить: «Другие совсем как свиньи стали. А вот вы — большой любитель мороженого».

Пища — вот первое. Второе — каста. Хотя я быстро понял, что это всего лишь часть нашей личной игры, порой это кастовое мышление могло влиять на мое отношение к другим. Одна наша дальняя родственница вышла замуж; ходили слухи, будто ее муж — из касты чамаров, кожевников. Этот человек был богат, много путешествовал; он добился успехов на профессиональном поприще и позже занял довольно ответственную должность. Но он оставался чамаром. Возможно, слухи были необоснованны — редкий брак не сопровождается подобного рода унизительной клеветой, — однако мысль об этом всплывает всякий раз, когда мы встречаемся, и то изначальное желание уловить в нем что-то чужое теперь повторяется непроизвольно. Это был единственный человек, на которого я смотрел с подобным предубеждением; моя родственница вышла за него замуж, когда я был совсем еще юным. В Индии люди тоже несут на себе клеймо своей кастовой принадлежности — особенно если о ней объявляется заранее, одобрительно или неодобрительно. Но в Индии каста была для меня чем-то иным, нежели на Тринидаде. На Тринидаде понятие касты не имело смысла в нашей повседневной жизни; представление о касте, в которое мы играли время от времени, было всего лишь признанием чьих-то скрытых качеств, а подсказки, которые оно предлагало, были подобны предсказаниям хироманта или гадателя по почерку. В Индии каста означала жесткое разделение труда; и в его центре — чего я никогда не понимал — находилось униженное положение уборщика отхожих мест. В Индии каста — явление отталкивающее; я никогда не любопытствовал, к какой касте принадлежит тот или иной человек.

Веры у меня не было; религиозные обряды мне не нравились; вдобавок я боялся показаться смешным. Я отказался проходить вместе с кузенами упанаяву, или обряд священной нити, знаменующий второе рождение мальчика. Под конец этой церемонии посвященный — с обритой головой, с повязанным ему новым шнуром, — берет посох с узлом (как делали это странники в любой индийской деревне две тысячи лет назад) и заявляет о своем намерении пойти учиться в Каши-Бенарес[9]. Мать плачет и умоляет его остаться; посвященный настаивает на том, что это его долг. Потом зовут какого-нибудь престарелого родственника, чтобы он разубедил посвященного, и юноша через некоторое время сдается, откладывает страннический посох с узлом. Это была милая театрализованная сценка. Но я-то понимал, что мы на Тринидаде, на острове, который от побережья Южной Америки отделяет всего десять миль, и что появление на улицах Порт-оф-Спейна моего кузена (быть может, не отличавшегося большими успехами в учебе) в наряде индуса, школяра-попрошайки, собравшегося в Бенарес, вызвало бы нежелательное любопытство прохожих. Поэтому тогда я отказался участвовать в обряде; пусть сейчас и нахожу это старинное действо, непостижимым образом сохранившееся на тринидадской почве, и трогательным, и заманчивым.

Тогда я отверг обряд. Но другое воспоминание помогает мне восстановить равновесие. Однажды на школьном уроке у нас была лабораторная работа — мы проводили опыт с сифоном, уже не помню, с какой именно целью. В ходе опыта по рядам пускали мензурку с трубочкой, и каждому ученику полагалось всосать немного воздуха и посмотреть, что произойдет. Я не стал дотрагиваться до мензурки. Я думал, никто этого не заметил, но мальчик-индиец, сидевший позади меня (это был уроженец Порт-оф-Спейна, общепризнанный классный забияка), прошептал: «Настоящий брахман». Его тон был одобрительным. Меня удивила его осведомленность — я-то думал, что, раз он родился в Порт-оф-Спейне, то ничего не знает о подобных вещах; удивила и нежность, с какой он произнес эти слова, и то, что он выносит на публику эту нашу вторую, тайную жизнь. В то же время мне было приятно. А это чувство вызвало и внезапную нежность к тому мальчику, и грусть по нашей общей утрате: моя — о которой он даже не подозревал — стала плодом моего собственного решения или темперамента; его утрата (в ней он открыто признавался самим своим поведением) была плодом истории и среды. Подобное чувство я испытывал вновь и вновь, гораздо позже и гораздо острее, в совершенно иных обстоятельствах, когда утрата стала полной, — в Лондоне.

Меня часто упрекали писатели из Вест-Индии — и в частности Джордж Ламминг, — за то, что в своих книгах я уделяю мало внимания не-индийским общинам. Именно столкновение различных национальных групп, утверждал он, и было главным уроком вест-индского жизненного опыта. Это верно — и становится все более верным. Но видеть в затухании культуры в пору моего детства лишь результат драматического столкновения противоположных миров — значит искажать действительность. Для меня эти миры были смежными и взаимоисключающими. Один из них постепенно сжался. Это было неизбежно; он питался лишь воспоминаниями, и его завершенность была слишком очевидна. Он сдавал позиции не потому, что на него велось наступление, а потому, что другой мир исподволь просачивался в него. Я могу говорить лишь за себя, опираясь лишь на собственный опыт. Тот семейный уклад, который я описывал, начал разрушаться, когда мне было лет шесть или семь; когда мне исполнилось четырнадцать, он уже прекратил существование. Между мной и моим братом, который был младше меня на двенадцать лет, пролегла не просто пропасть шириной в поколение. Он уже не застал того частного мирка, Который столь осязаемо — но со временем все более утрачивая свою энергию инерции — существовал еще двадцать пять лет назад; мирка, который отпочковался от безвидной территории тьмы, какой являлась Индия.

Само существование этого мирка — пускай даже в сознании ребенка — кажется мне чудом; чудо и то, что мы мирились с раздельностью наших двух миров и не видели нелепости в их соседстве. В одном мире мы жили словно бы с шорами на глазах, как бы видя одну только дедову деревню; за этими пределами мы прекрасно осознавали, что с нами происходит. А в Индии мне предстояло понять, что многие из явлений, против которых бунтовали более новые и, быть может, более истинные стороны моей натуры, — а именно, самодовольство, бросавшееся мне в глаза, невосприимчивость к критике, отказ видеть, двуличие в речах и в мыслях, — вызывают отклик в той части моей натуры, которую я считал давно отмершей и которую Индия воскресила — пускай даже как смутное воспоминание. Я понимал все это лучше, чем согласился бы признать. И очередным чудом показалось мне то, что воспитание того рода, что я описал, — так рано оборвавшееся и сделавшееся бесплодным, — оставило тем не менее на мне столь глубокий отпечаток. Индийцы — древний народ, и вполне возможно, что они до сих пор принадлежат к древнему миру. Это индийское благоговение перед сложившимся укладом и перед стариной — порой нелепое, порой непростительное, порой малопонятное: оно как ничто сродни важному шутовству Древнего Рима, оно — как будто часть римского понятия pietas, «благочестия». Я отверг традицию; но как же тогда объяснить то чувство негодования, которое я испытал, услышав, что в Бомбее на празднестве Дивали[10] используют свечи и электрические лампочки вместо деревенских глиняных светильников незапамятной формы, какими продолжали пользоваться у нас на Тринидаде? Я родился неверующим. И все же мысль о разложении старых обычаев и обрядов больно кольнула меня и тогда, когда тот мальчик прошептал: «Настоящий брахман», и много лет спустя, в Лондоне, когда я узнал о смерти Рамона.

Было ему года двадцать четыре. Он погиб в автокатастрофе. И это казалось очень уместным. Автомобили — единственное, что имело для него смысл: ради того, чтобы возиться с ними, он и приехал в Лондон, бросив мать и отца, жену и детей. Я познакомился с ним почти сразу же после его приезда. Наша встреча произошла в Челси, в убогом пансионе, фасад которого походил на все прочие фасады зданий на этой респектабельной, взбегающей вверх улице: белая краска, черная ограда вокруг участка, дверь — продолговатое яркое пятно. Только молочные бутылки и качество занавесок выдавали секрет этого дома, где — в проходе, в рассеянном и расплывчатом свете сороковаттной лампочки — я впервые увидел Рамона. Он был невысок, густые волосы вились у концов, черты лица были такими же грубоватыми, как и короткие сильные пальцы. Он носил усы и оброс щетиной; в свитере, который явно принадлежал кому-то другому, кто раньше него проделал паломничество с Тринидада в Лондон и привез оттуда этот свитер как знак путешествия в зону умеренного климата, Рамон выглядел убогим замарашкой.

Он гармонировал с обстановкой — с запачканной зеленью стен, с линолеумом, с кругами грязи вокруг дверных ручек, с выцветшей обивкой дешевых стульев, с пятнами на обоях; все это указывало на череду бесчисленных временных жильцов, которым эти комнаты никогда не позволяли как следует разместить свои вещи; полоска сажи под подоконником, закопченный потолок, пустой очаг со следами кратковременного стародавнего огня, напоминающий о бивачных кострах; зловонные дырявые ковры. Он гармонировал со всем этим — и в то же время оставался чужеродным. Он принадлежал миру задних дворов, не обнесенных заборами, и хлипких пристроек, где — без свитера и без рубашки — он мог бы слоняться в вечерней прохладе, где его окружала бы неувядаемая зелень тринидадской листвы, и цыплята затихали бы к ночи, а в соседнем дворе над угольной жаровней поднималась бы тонкая струйка голубого дыма. А сейчас в похожее время суток он сидел в чужом тесном свитере на низкой кровати, пролежанной и давно не чищенной, в тускло освещенной меблированной комнате в Челси, где электрический обогреватель с неуклюжим рефлектором явно полировался при помощи слюны и наждака и мало помогал справиться с сыростью и холодом. Прежние спутники Рамона уже съехали отсюда. Он оказался не таким способным, как они; меньше заботился об одежде; не мог поддерживать или разделять их радужных настроений.

Он был робок и говорил только тогда, когда к нему обращались, отвечая на вопросы, как человек, которому нечего скрывать, как человек, для которого будущее — никогда не служившее предметом размышлений — не представляет угрозы и, возможно, вовсе не имеет смысла. Рамон уехал с Тринидада, потому что лишился водительских прав. Его преступная карьера началась в ранней юности, когда он, почти ребенок, был арестован за вождение без прав; позднее его арестовали уже за то, что он сидел за рулем, еще находясь под запретом. Одно правонарушение повлекло за собой другое, и постепенно Тринидад перестал быть местом, где Рамон мог бы жить спокойно: жизни без автомобилей он не мыслил. Его родители наскребли немного денег, чтобы он мог добраться до Англии. Они сделали это из любви к нему, своему сыну; рассказывая об этом, он не обнаруживал никаких чувств.

Рамон не умел оценивать свои поступки с точки зрения нравственности: он был из тех людей, с которыми просто случаются те или иные события. Он оставил жену, а с нею двоих детей. «Думаю, меня ждет впереди еще что-то». Эти слова он проговорил без гордыни, типичной для выходцев из тринидадских трущоб. Он лишь констатировал факт; по его словам нельзя было понять, какого мнения держится он сам о своем уходе из семьи и о своих мужских качествах.

Испанское имя он носил потому, что его мать была отчасти венесуэлкой; он и сам некоторое время прожил в Венесуэле, пока его не выдворила полиция. Но он был индусом и сыграл свадьбу по индуистскому обряду. Наверное, для него эти обряды значили так же мало, как для меня, а может быть, даже меньше, потому что он рос одиночкой, никогда не имел оплота в семейной жизни вроде моей, и уже в раннем возрасте очутился в центре цивилизации, которая осталась для него столь же загадочной, как и новое перемещение в Челси.

Он был невинным существом, заблудшей душой, и одна только движущая страсть спасала его от животного состояния. Тот участок мозга (если только такой участок существует), что отвечает за решения и чувства, у Рамона был чистой страницей, на которой другие могли писать что угодно. Ему хотелось сесть за руль — он садился за руль. Ему нравился какой-нибудь автомобиль — он пускал в ход все мыслимые ухищрения и угонял его. Его бы рано или поздно поймали; с этим он никогда, похоже, не спорил и не сомневался в этом. Кто-нибудь говорил ему: «Мне нужен колпак ступицы для машины. Сможешь достать?» Рамон шел на улицу и крал первый попавшийся колпак для ступицы колеса. Его ловили; он никого ни в чем не винил. События просто случались с ним. Его невинность, которая отнюдь не была простотой, просто пугала. Он был невинен, как невинен сложный механизм. Его могло воодушевить желание доставить кому-нибудь радость. В доме, где он обитал, жила одна мать-одиночка; к ней и к ее ребенку Рамон относился с неизменной нежностью, опекал их, когда требовалось.

Но в нем жила движущая страсть. И с автомобилями он управлялся гениально. Молва о нем распространилась быстро; и уже несколько недель спустя его то и дело можно было увидеть в засаленной одежде, колдующим над машиной-развалюхой, а одетый в штаны из кавалерийского твила человек толковал с ним о деньгах. Рамон мог бы сколотить капитал. Но все деньги он тратил на новые машины и на штрафы, которые уже начал выплачивать в судах за кражу то лампочки, то какой-нибудь запчасти, которая понадобилась ему для завершения ремонта. У него не было необходимости красть — а он крал. Но все равно молва о его умелых руках продолжала распространяться, и без дела он не сидел.

А потом я услышал, что он попал в серьезную передрягу. Приятель по пансиону попросил его сжечь скутер. На Тринидаде если кто-нибудь хотел уничтожить автомобиль, то просто поджигал его на берегу мутной реки Карони, а потом сталкивал в воду. В Лондоне тоже была река.

Рамон погрузил скутер в фургон, принадлежавший ему в то время, и однажды вечером привез его на набережную Виктории. Прежде чем он успел поджечь скутер, появился полицейский — как всегда появлялись полицейские в жизни Рамона.

Я подумал, что, раз скутер так и не был подожжен, то дело пустяковое.

«Какое там, — возразил один обитатель пансиона. — Это же за-го-вор». Он проговорил это слово с трепетом: его тоже зачислили в заговорщики.

Так Рамон попал под суд присяжных, и я решил послушать, как будет разбираться его дело. Я не сразу нашел нужное здание суда («Вы сами вызваны в суд, сэр?» — спросил меня полицейский, и его любезный тон смутил меня не меньше самого вопроса); когда же я наконец попал в нужное место, мне показалось, будто я снова очутился на улице Сент-Винсент в Порт-оф-Спейне. Все заговорщики уже были там, и выглядели они как испуганные студенты. Они вырядились в костюмы, словно пришли на собеседование. Эти молодые люди, так любившие пошуметь и подразнить соседей по своей улице в Челси (они даже повадились стричь друг друга, как могли бы делать в Порт-оф-Спейне, прямо на тротуаре по воскресеньям утром — как раз когда местные жители мыли машины), теперь являли собой совершенно противоположное зрелище.

Рамон стоял особняком, тоже в костюме, но ни в выражении его лица, ни в тоне его приветствия ничто не показывало, что мы сейчас встретились в обстоятельствах, хоть немного отличных от обстановки его пансиона. С ним была девушка — простодушное создание; оделась она как на танцы. Похоже, оба испытывали не тревогу, а равнодушие; девушка тоже была из тех, с кем все время само собой случается что-то неприятное и непонятное. Куда больше них обоих волновался работодатель Рамона, владелец гаража. Он пришел дать показания о «характере» Рамона, и он тоже надел костюм — из жесткого коричневого твида. Лицо у него было красноватое и одутловатое, наверное, из-за сердечной недостаточности; за очками в розовой оправе постоянно моргали ресницы. Он стоял рядом с Рамоном.

«Хороший мальчишка, хороший мальчишка, — твердил владелец гаража. — Это всё его дружки». Странно, до чего сильным и трогательным может быть такое бесхитростное мнение о взаимоотношениях бесхитростных людей.

Суд проходил без особого драматизма. Начинался он довольно мрачно — с показаний полицейских и перекрестных допросов. (Рамон якобы сказал, когда его арестовывали: «Ага, мент, вот ты меня и поймал!» Я опроверг это утверждение.) Защищал Рамона молодой адвокат, предоставленный судом. Он оказался очень оживленным и щеголеватым, был вне себя от энтузиазма. Казалось, исход дела заботит его гораздо больше, чем самого Рамона, которого он без особой нужды призывал не унывать. Один раз он подловил судью на каком-то нарушении процессуального этикета и, мгновенно вскочив на ноги, с возмущенным видом сделал строгое внушение. Судья выслушал его с явным удовольствием и принес извинения. Похоже, мы оказались в питомнике для адвокатов: адвокат Рамона изображал лучшего ученика, судья — директора школы, а нам, публике на галерке, выпала роль гордых родителей. Когда судья начал подводить итоги — говоря медленно, торжественно, как и полагается на суде, — грозовая атмосфера сразу же рассеялась. Было совершенно ясно, что он понятия не имеет о тринидадских обычаях. Судья говорил, что ему очень нелегко поверить, будто попытка сжечь скутер на набережной Виктории — всего лишь глупая студенческая выходка; а вот намерение обмануть страховую компанию — дело серьезное… На галерее сидела индианка, очень красивая, она улыбалась и силилась подавить смешок всякий раз, как слышала остроту или очень изящную фразу. Судья чувствовал ее внимание, и подведение итогов превратилось в диалог между ними двумя — между пожилым мужчиной, уверенным в своем таланте, и красивой восприимчивой женщиной. Скованность присяжных (женщина в очках и шляпе подалась вперед, вцепилась в поручень, словно в расстройстве) значения не имела; и, похоже, никто — даже полиция — не удивился, когда был оглашен вердикт: невиновен. Защитник Рамона ликовал. Рамон оставался таким же безмятежным, как и раньше, а вот его товарищи-заговорщики вдруг показались совершенно измотанными.

Однако вскоре Рамон снова попал в беду, и на сей раз уже не нашлось владельца гаража, который бы вступился за него. Насколько я понял, он украл машину или вытащил из нее двигатель, так что починить ее стало невозможно; его на время упекли за решетку. Когда он освободился, то говорил, что несколько недель провел в Брикстоне[11]. «А потом я попал в одно место в Кенте». Я слышал это от одного из его бывших подельников, товарища по пансиону. Там Рамон превратился в комическую фигуру. А в следующий раз, когда я услышал о нем, мне сообщили, что он умер — погиб в автокатастрофе.

Он был ребенком, невинным существом, созидателем; человеком, для которого мир не приберег ни славы, ни сострадания; человеком, для которого не нашлось места. «А потом я попал в одно место в Кенте». В его словах не было ни юмора, ни рисовки. Одно место похоже на другое; в мире полно таких мест, где можно невидимкой влачить существование. Теперь его не стало, и мне захотелось подарить ему известность. Он исповедовал ту же религию, что и моя семья; мы оба были как бы пониженными в ранге представителями этой религии, и само это понижение казалось мне связующей нас нитью. Мы составляли крошечную, особенную частичку далекой, неведомой, невиданной страны, единственное значение которой для нас, если вдуматься, состояло в том, что мы были ее отдаленными отпрысками. Мне хотелось, чтобы с телом Рамона обошлись почтительно, мне хотелось, чтобы с ним обошлись в соответствии с древними обычаями. Только это и спасло бы его от бесследного исчезновения. Сходные чувства испытывал, наверное, древний римлянин, находясь в Каппадокии или в Британии; а Лондон был сейчас так же далек от сердцевины нашего мира, как — среди руин какой-нибудь античной виллы в Глостершире — Британия по-прежнему кажется краем, далеким от дома, и скорее походит на страну, что изображается на эмблематической карте с закрученными углами и частично заслоненной тучами, насланными херувимами; на страну туманов, дождей и лесов, откуда страннику вскоре предстоит торопливо отбыть обратно в теплую, знакомую землю. Но для нас такой земли больше не существовало.

Я не был на похоронах Рамона. Его не кремировали, а предали земле, и студент-тринидадец исполнил те обряды, на исполнение которых его уполномочивала кастовая принадлежность. Он читал мои книги и не захотел, чтобы я присутствовал на похоронах. Получив отказ на это присутствие, которого мне так хотелось, я мог лишь воображать эту сцену: мужчина в белом дхоти[12] несет тарабарщину над трупом Рамона, вершит обряды среди могильных плит и крестов более молодой религии, а вдали, на фоне индустриальных небес, виднеются приземистые постройки лондонских окраин.

Но как можно выдержать такое настроение? Рамон умер, как ему подобало, и был похоронен, как подобало. Вдобавок ко всему, его хоронило бесплатно то самое похоронное бюро, чей заглохший катафалк, встреченный случайно на дороге всего за несколько дней до гибели, Рамон успешно починил.

* * *

Итак, та Индия, что служила фоном моего детства, оставалась территорией воображаемой. Она не совпадала с той реальной страной, о которой я вскоре уже начал читать, чья карта прочно засела у меня в памяти. Я заделался националистом; даже такая книга, как «Приговор Индии» Беверли Николза, могла вызвать во мне гнев. Но всему этому почти настал конец. На следующий год Индия стала независимой[13], и я обнаружил, что мой интерес угасает. Хинди я в ту пору почти не знал. Но не одно только незнание языка отчуждало меня от всего, что я знал об Индии. Индийские фильмы были нудными и тревожными, в них смаковались разложение, агония и смерть: погребальная песнь или жалобы слепца становились модными шлягерами. А еще была религия, которой — как одобрительно писал один из авторов в серии мистера Голланца — народ Индии просто одурманен. Я не знал веры, не интересовался верой; я не умел поклоняться — ни Богу, ни святым; а потому целая грань Индии оставалась закрытой для меня.

Потом появлялись люди из Индии — не из той Индии, пришельцами откуда были Златозубка и Бабу, а из этой другой Индии; и я понимал, что с этой страной я не связан никак. Купцы из Гуджарата или Синда были для меня такими же иностранцами, как сирийцы. Они жили замкнутой жизнью, узость которой казалась мне удушающей. Они усердно работали, заколачивая деньгу; они редко выходили на люди; их бледные женщины вели жизнь затворниц; день-деньской из их домов доносились скрипучие, заунывные песни из индийских фильмов. Они не приносили никакой пользы обществу — даже индийской общине. Мы считали их жуликами. Во многом, как я теперь понимаю, они являлись для нас тем же, чем мы сами являлись в глазах других общин. Но их исход не был окончательным; их частный мирок вовсе не думал сходить на нет. Они регулярно ездили в Индию, чтобы закупать и продавать товар, чтобы устраивать свадьбы и вербовать новичков; пропасть, разделявшая нас, лишь ширилась.

Я перебрался в Лондон. Этот город давно уже сделался центром моего мира, и я приложил все усилия, чтобы попасть туда. И там я затерялся. Оказалось, что Лондон — вовсе не центр моего мира. Я ошибся; но отсюда бежать было уже некуда. Это было отличное место для того, чтобы затеряться: город, которого никто до конца не знает, город, который исследуешь от его равнодушного сердца до окраин — до тех пор, пока с годами он не превращался в беспорядочное скопление светлых пятен, разделенных участками неизвестности, через которые прорублены узенькие просеки. Здесь я стал всего лишь обитателем огромного города, лишенным привязанностей, и время все больше отдаляло меня от того, чем я был прежде, все больше вбрасывая меня вглубь самого себя, а я изо всех сил старался сохранить равновесие и уберечь от гибели мысль о том ясном мире, что простирается за пределами этого скопления кирпича, асфальта и паутины железнодорожных путей. Все мифические земли перестали излучать свет, и, находясь в этом огромном городе, я очутился в самом тесном мирке, какой когда-либо знал. Я стал своей квартирой, своим письменным столом, своим именем.

Теперь, когда Индия приблизилась, я ощутил не только привычный страх прибытия в чужую страну. Вопреки собственной воле, вопреки ясному сознанию, Лондону и прожитым годам, сминая и попирая и все прочие страхи, и недавнее воспоминание об александрийском кучере, во мне вдруг пробудилось давнее представление об Индии как о сказочной стране моего детства. Я понимал, что это глупо. Катер был довольно прочным и довольно неопрятным; действовали тарифы для хорошей и плохой погоды; жара была ощутимой и неприятной; город, видневшийся за знойной мглой, был огромным и оживленным; его жители, плывшие на других лодках, отличались малым ростом и олицетворяли все те пугающие явления, с которыми нам вот-вот предстояло столкнуться. Здания с каждой минутой росли. Фигуры людей на пристани различались все четче. Здания напоминали Лондон и индустриальную Англию. Но до чего — вопреки всяким знаниям — обыденным и неуместным казалось все это! Наверное, таковы все сказочные земли: залитые слепящим светом, знакомые до оскомины, с невнятной, замусоренной кромкой моря — пока не наступает миг прощания.

* * *

И тут я впервые в жизни слился с толпой. В моей наружности и одежде не было ничего такого, что выделяло бы меня среди толпы, вечно спешащей к вокзалу Чёрчгейт. На Тринидаде быть индийцем означало выделяться. Быть там кем угодно означало выделяться: несходство с остальными было отличительной чертой каждого. Быть индийцем в Англии означало выделяться из толпы; в Египте — тем более. И вот теперь, в Бомбее, я входил в какой-нибудь магазин или ресторан и по привычке ожидал какой-то особенной реакции окружающих. Но ничего не происходило. Здесь как будто отрицали реальность моего существования. Я вновь и вновь испытывал растерянность. Я оказался безликим. Я мог бы бесследно раствориться в этой индийской толпе. Меня сформировали Тринидад и Англия; мне стало необходимо признание моей особости. Я чувствовал потребность показать, что я — не такой, как все, и не знал, как это сделать.

«Вам нужны темные очки? Судя по вашему акценту, сэр, рискну предположить, что вы — студент, вернувшийся из Европы. Тогда вы поймете то, что я вам скажу. Обратите внимание, как эти линзы смягчают солнечный свет и усиливают цвет. Уверяю вас, производство таких линз — это новая глава в истории оптики».

Значит, я — студент, вернувшийся из Европы. Я ожидал услышать нечто худшее. Но я не стал покупать те очки, которые нахваливал продавец. Я купил «Крукс» — страшно дорогую модель в пристежной индийской оправе, которая сломалась почти сразу же, как только я вышел за порог магазина. Я чувствовал себя слишком усталым, чтобы возвращаться, чтобы говорить голосом, нелепость которого ощущал всякий раз, как открывал рот. Сделавшись менее реальной, чем раньше, из-за брони темных очков, которые дребезжали в сломанной оправе, бомбейская улица разлеталась в ослепительные осколки с каждым моим шагом. Никем не замечаемый, я отправился обратно в гостиницу, прошел мимо толстой нахальной англо-индийской девушки и англо-индийского управляющего с крысиным лицом, выряженного в шелковый костюм янтарного цвета, и улегся на кровать под электрическим вентилятором, свисавшим с потолка.

2. Закон соподчиненья

Рассказывают об одном сикхе, который, возвратившись в Индию после долгих лет отсутствия, уселся рядом со своими чемоданами на бомбейской пристани и расплакался: он уже забыл, что такое индийская нищета. Это типично индийская история — и по характеру, и по выбору персонажа, и по мелодраматическому пафосу. Но что здесь самое индийское — так это отношение к бедности как к чему-то такому, о чем люди задумываются вдруг, посреди прочих житейских дел — и что вдруг исторгает у них сладчайшее из чувств. Это бедность, наша особенная нищета, и до чего же она печальна! Нищета не как стрекало гнева или стремления помочь, но как неиссякаемый источник слез, как упражнение в чистой воды чувствительности. «В тот год они так обнищали, — читаем мы у всеми любимого романиста Премчанда, пишущего на хинди[14], - что даже попрошайки уходили от их двери с пустыми руками». Да, такова она, наша нищета: страшно не попрошайничество, а то, что попрошайкам приходится уходить от наших дверей с пустыми руками. Такова наша нищета, которая в сотне индийских рассказов на всех языках Индии заставляет хорошенькую девушку торговать собой, чтобы оплатить лечение заболевшей родни.

Индия — беднейшая страна в мире. Поэтому тот, кто замечает ее бедность, не делает сколько-нибудь ценного наблюдения: тысячи чужеземцев, которые приезжали сюда раньше, уже всё это заметили и сказали. И не только чужеземцы. Наши собственные сыновья и дочери, возвращаясь из Европы и Америки, произносят те же самые слова. И не думай, что твой гнев и презрение свидетельствуют о твоей чувствительности. Ты ведь мог заметить и другое: улыбки на лицах детей-попрошаек; проснувшееся прохладным бомбейским утром среди спящих на тротуаре людей семейство — отец, мать и дитя, троица любви, настолько самодостаточная, что им никто не мешает, и от тебя их как будто отделяют настоящие стены: лишь твой взгляд бесчестит их, лишь твое возмущение возмущает их. Ты можешь заметить и мальчика, который подметает свой участок тротуара, расстилает циновку и ложится; его крошечное тельце и сморщенное личико говорят об измождении, о недоедании, но, улегшись плашмя на спину, не замечая ни тебя, ни еще тысяч людей, которые движутся мимо, ступая по узкому проходу между циновками со спящими и стенами домов с пестрыми рекламными плакатами и предвыборными лозунгами, не замечая духоты и испарения от множества тел, этот малыш с усталой сосредоточенностью играет крошечным пистолетиком из синей пластмассы. И лишь твое изумление, твой гнев отказывает ему в праве быть человеком. Но подожди. Поживи тут полгода. Зимой приедут новые путешественники. Они тоже будут возмущаться нищетой, они тоже будут выражать гнев. Ты будешь соглашаться с ними; но в глубине души ты ощутишь досаду; тебе вдруг тоже покажется, что они замечают лишь очевидное; и тебе неприятно будет видеть столь точную пародию на твою собственную былую чувствительность.

Десять месяцев спустя я вновь побывал в Бомбее и поразился моей тогдашней истерике. Воздух был прохладнее, и в переполненных дворах Колабы красовались рождественские гирлянды, звезды иллюминации, вывешенные в окнах, сверкали под темным небом. Мое зрение словно изменилось. Я уже насмотрелся на индийские деревни: узкие, кривые переулки с зеленой слизью в канавах, лепящиеся друг к другу глинобитные домишки, кучи грязи и еды, скопления животных и людей, младенец в пыли — со вздутым животом, весь черный от мух, зато с амулетом на счастье. Я видел маленького заморыша, присевшего по нужде возле дороги, и шелудивого пса, дожидавшегося рядом, чтобы потом сожрать его испражнения. Я видел телосложение жителей Андхр'ы, и оно наводило меня на мысль о возможности обратной эволюции — от одного изможденного тела к другому, вспять, как если бы Природа, уже не способная на прощение, насмехалась сама над собой. Сострадание и жалость здесь не годились — то были тонкости, присущие надежде. Страх — вот что я ощущал. Презрение — вот с чем мне приходилось бороться; поддаться ему означало бы предать себя прежнего. Наверное, под конец меня одолела усталость. Потому что внезапно, в разгар истерики, наступало затишье, и благодаря этому я научился отличать себя самого от того, что я видел, отличать приятное от неприятного, огромный небосвод в закатных красках — от крестьян, умаленных этим неземным великолепием, красоту медной утвари и шелков — от худобы запястий, которые протягивают их вам, развалины — от ребенка, который испражняется среди них: я научился отличать вещи от людей. А еще я понял, что избавление всегда возможно, что в любом индийском городе есть уголок относительного порядка и чистоты, где можно перевести дух и восстановить чувство собственного достоинства. Оказалось, что в Индии наиболее легким и необходимым образом игнорируешь именно самое очевидное. Потому-то, естественно, несмотря на все, что я прочитал об этой стране, ничто не подготовило меня к ней.

Но вначале это очевидное ошеломляло — и я знал, что поблизости нет корабля, на который можно было бы сбежать, как уже бывало в Александрии, Порт-Судане, Джибути и Карачи. Для меня было внове то, что очевидное можно отделять от приятного, от тех зон, где царят уважение к себе и любовь к себе. Мэритайм-драйв, Малабар-Хилл, огни ночного города, сверкающие в парке имени Камалы Неру, парсийские Башни молчания[15]: вот что предлагают посетить в Бомбее туристические брошюры, и эти объекты мы осматривали три дня подряд в сопровождении трех добрых людей. Они отгородились стеной страха от того, что показу не подлежало, — от того, другого, города, где жили сотни тысяч людей, которые белым потоком выливались из вокзала Чёрчгейт и вливались обратно, словно торопясь на нескончаемый футбольный матч или спеша с него домой. Это был город, который постепенно обнаруживал себя — в широких, запруженных транспортом и бесконечных пригородных шоссе, в беспорядочном скоплении лавок, высоких доходных домов, разрушающихся балконов, электрических проводов и рекламы, киноафиш, как будто явившихся из мира более прохладного и роскошного — прохладнее и роскошнее, чем киноафиши в Англии и Америке: они обещали большее веселье, более полные груди и бедра, более плодоносное чрево. И дворы за главными улицами: раскаленное пекло, по ночам — уже никакой разницы между домом и улицей, застоявшийся воздух хранит смешанные запахи грязи, окна являют собой не прямоугольники света, а проемы с веревками, одеждой, мебелью, коробками и дают понять, что вещам там место не только на полу. Вдоль дорог, идущих к северу, стоят среди прохладных садов фабричные здания из красного кирпича — словно оказываешься где-нибудь в Мидлсексе. Но только прилегают к этим фабрикам не двухквартирные дома, не дома строчной застройки, а это гнездовье лачуг, эта трущобная свалка. И неизбежная черта пейзажа — проститутки, «веселые девицы» из индийских газет. Но где же в этих вороньих слободках, где целых три борделя иногда помещаются в одной постройке, где никакие сандаловые ароматы из Лакхнау[16] не способны перебить вонь от сточных канав и нужников, — где же здесь веселье? Похоть, как и сострадание, — одна из тонкостей, присущих надежде. Сперва посетитель ощущал лишь бренность собственных сексуальных позывов. Тут страшно было дерзать, фантазировать: отвращение пересиливало всё. У каждого входа стояли мужчины с дубинками. Кого и от чего они защищали? В тусклых смрадных коридорах сидели невзрачные женщины — донельзя старые, донельзя грязные, усохшие почти до кости; один их вид наводил на мысль, что люди — существа ничтожные. Это были уборщицы, служанки веселых девиц бомбейской бедноты, наверняка везучие — потому что при работе: таково пугающее мимолетное знакомство с бесконечно нисходящими ступенями общественной деградации.

Да, именно ступени деградации: постепенно обнаруживаешь, что, вопреки кажущемуся хаосу, вопреки всем этим суматошным толпам в белых одеяниях, сама численность которых словно ставит под сомнение или делает бессмысленной любую попытку классификации, эта деградация точно расчерчена, как и сам индийский ландшафт, представляющийся из окна поезда всего лишь скоплением крошечных полей неправильной формы, частных прихотей, существование которых не признала бы никакая официальная организация, однако каждый такой участок измерен, изучен, описан, записи о чем, во всей их нелепости, хранятся в различных коллекторатах, где документы о правах собственности, обернутые красной или желтой материей, громоздятся кипами от пола до потолка. Таков итог попытки англичан откликнуться на индийскую потребность: определение, разграничение. Определить — значит выделиться, утвердиться в своем положении, отстраниться от того хаоса, которым вечно угрожает Индия, от той пропасти, на краю которой сидит служанка веселой девицы. Особый фасон шляпы или чалмы, манера подстригать бороду или, напротив, не стричь ее вовсе, костюм западного покроя или кхади[17] ненадежных политиков, кастовые метки кашмирского индуса или мадрасского брахмана: все эти черты подтверждают твою принадлежность к той или иной общине, твою человеческую ценность, твое призвание — точно так же, как документ из архивного учреждения подтверждает твои права на владение клочком земли.

Подсказки такого рода распространены повсеместно, однако в Индии эта практика имеет чисто индийское происхождение. «Свой долг, хотя бы несовершенный, лучше хорошо исполненного, но чужого. Лучше смерть в своей дхарме, чужая дхарма опасна».[18] Это сказано в Бхагавадгите, которая за пятьсот лет до Шекспирова Улисса проповедовала «закон соподчиненья»[19] — и проповедует его по сей день. И человек, который заправляет жалкие постели в гостиничной комнате, оскорбится, если вы попросите его подмести с пола песок. Клерк не принесет вам стакана воды, даже если вы упадете в обморок. Студент, изучающий архитектуру, сочтет унизительным для себя выполнение рисунков или должность простого чертежника. А стенографист Рамнатх, преданный треугольной деревянной доске, стоящей на его столе, откажется отпечатать на машинке текст, который он сам только что записал скорописью.

* * *

Рамнатх служил в правительственном департаменте. Он получал 110 рупий в месяц и был счастлив, пока в его департаменте не появился Малхотра, 600-рупиевый чиновник. Малхотра был индийцем родом из Восточной Африки, получил образование в английском университете и недавно вернулся из командировки в Европу. Рамнатх и его 110-рупиевые коллеги втайне насмехались над индийцами, возвращавшимися из Европы, но все они немного побаивались Малхотры, у которого была грозная репутация. Рассказывали, будто он знает наизусть все параграфы Кодекса гражданской службы; знал он и свои привилегии, и свои обязанности.

Вскоре Рамнатха вызвали в кабинет к Малхотре, и тот быстро продиктовал ему письмо. Рамнатху удалось ловко застенографировать все сказанное, и, испытывая удовлетворение, он вернулся к своему столу с табличкой «Стенографист». Других поручений в тот день ему не поступало; но назавтра, ранним утром, его снова вызвали, и Рамнатх увидел, что Малхотра белый от злости. Его аккуратно подстриженные усы ощетинились, глаза казались колючими. Он недавно принял ванну и выбрился, и Рамнатх ощущал разницу между своими просторными белыми брюками и длинной голубой рубашкой с открытым воротом — и серым костюмом Малхотры, сшитым у европейского портного и дополненным университетским галстуком. Рамнатх сохранил спокойствие. Гнев начальника, независимо от причины, был столь же естественным, как та брань, которой сам Рамнатх осыпал уборщика, дважды в день приходившего чистить уборную его арендованной квартиры в Махиме. При таких взаимоотношениях гнев и брань почти не имели смысла — они лишь напоминали, кому какое место отведено.

— Письмо, которое я диктовал тебе вчера! — сказал Малхотра. — Почему его не принесли мне на подпись вчера вечером?



Поделиться книгой:

На главную
Назад