Исаак Башевис Зингер
СУББОТА В ЛИССАБОНЕ (рассказы)
© «Амфора»
От переводчика
Исаака Башевиса Зингера по праву считают мастером короткого рассказа. Не берусь утверждать, что настоящий сборник — представительная выборка, то есть отражает все стороны мастерства рассказчика, все разнообразие сюжетов, их тематику. Одни рассказы поразили меня неожиданной фабулой, другие — необычностью логики рассказчика, третьи удивили описанием тех сторон еврейской жизни, которые ушли в прошлое, нам теперь уже неизвестны.
Особняком стоят рассказы из сборника «Бейс-дин у моего отца» — воспоминания еврейского мальчика с Крохмальной улицы в Варшаве о своем детстве, его впечатления от поездки в Галицию, в городок Билгорай — к родне матери. Непосредственность и искренность этих историй завораживают и околдовывают своей теплотой. Патриархальная жизнь в галицийском местечке — о ней мы раньше не знали. Надеюсь, и читателю будет интересно. Иначе зачем было переводить?
НОБЕЛЕВСКАЯ РЕЧЬ ИСААКА БАШЕВИСА ЗИНГЕРА
8 декабря 1978 года
В наше время писатель, будь то прозаик или поэт (впрочем, как и во всякое иное время), должен давать читателю пишу для ума и для души, а не только провозглашать некоторые общественные я политические идеалы. Непростительно заставлять читателя скучать. Рассказ это или что иное — вещь должна увлечь читателя, заинтриговать. Быть может, далее увести от реальности. Настоящее искусство должно дарить читателю радость. При всем том серьезный писатель не может не думать о проблемах своего времени, своего поколения. Нельзя не видеть, что влияние религии, особенно вера в откровение, сегодня слабее, чем в любую другую эпоху истории человечества. Все больше детей растет без веры в Бога, без веры в воздаяние и наказание, в бессмертие души, без веры в необходимость этических и моральных устоев. Разразилась Вторая мировая война, и все мрачные пророчества Освальда Шпенглера сбылись, стали нашей реальностью. Невероятный технический прогресс никак не может компенсировать того, что произошло с отдельной человеческой личностью: чувство одиночества, подавленности и страха перед новой войной, перед революциями, террором — это живет в каждом из нас. Наше поколение утратило не только веру в Божий промысел. Мы утратили веру в человека, в разумное устройство общества, в доброе отношение близких людей. В этом состоянии отчаяния и безысходности, потеряв доверие к общественным институтам, к общественным лидерам многие обращают взор к мастерам слова — к писателям. Они надеются на чудо: надеются, что человек с талантом и воображением, с обостренной впечатлительностью способен спасти общество. Может, и в самом деле в писателе есть искра Божья?
Мне, сыну народа, на который обрушились самые страшные бедствия из тех, что смогло изобрести человеческое безумие, нельзя не думать о бедствиях человечества, о грядущей его судьбе. Много раз, снова и снова я отступал перед жизнью: никогда нельзя знать заранее, какая дорога правильная. Но затем вновь появлялась надежда. Вновь казалось, что не все еще потеряно, что еще не поздно для всех нас найти истинный путь. Меня воспитали с верой в свободную волю. Я пришел к неверию, к сомнению, к отрицанию Божественного откровения, но никогда не соглашусь я с теми, кто считает, будто Вселенная — результат слепой эволюции, сочетание случайных физических и химических процессов. У меня достаточно жизненного опыта, чтобы видеть: много неверного, много штампов и схем в человеческом сознании. Сотворение кумиров тоже свойственно человеку. Но быть может, рано или поздно люди осознают и примут те взгляды, которых я придерживаюсь теперь. Путь для человека — употребить все силы, все свои знания на то, чтобы служить Богу — тому, который говорит с нами через дела Его, не через слова, и язык которого есть Космос.
Не постыжусь признаться, что принадлежу к тем, кто полагает, будто литература способна открыть перед нами новые перспективы, новые горизонты — философские, религиозные, эстетические и даже социальные. В древнееврейской литературе не проводилось различие между поэтом и пророком. Наша поэзия в прежние времена нередко возводилась в закон, становилась образом жизни.
Кое-кто из моих постоянных собеседников в кафе близ редакции «Джуиш Дейли Форвард» называет меня пессимистом и декадентом. Но всегда есть возможность вернуться к вере, далее если ты отошел от нее. Я нахожу утешение и успокоение, наслаждаясь творчеством таких декадентов, как Бодлер, Верлен, Эдгар Аллан По и Стриндберг. Что же до психологических исканий, философских размышлений — чувство спокойствия и гармонии приходит ко мне, когда я беру в руки труды Сведенборга, книги рабби Нахмана Браславера — нашего еврейского мистика и мудреца. Сюда же можно отнести также великого поэта нашего времени, моего друга Аарона Цейтлина[1]. Он умер несколько лет назад и оставил нам литературное наследие высочайшего класса, преимущественно на идиш.
Пессимизм творческой личности — это не декаданс. Это мощная страсть к Искуплению, к спасению человека. Когда поэт творит, он продолжает поиск вечных истин, сущности бытия. На свой собственный лад он пытается разгадать тайну времени и пространства, найти любовь в той бездне жестокости и страдания, в которую мы погружены. Как ни странно это звучит, я тешу себя такой мыслью: когда рушатся социальные теории, когда войны и революции погружают человечество во тьму, поэт — коего Платон объявил вне закона и изгнал из Республики — этот поэт может появиться и спасти всех нас.
Высшая честь, дарованная мне Шведской академией, — это признание языка идиш, языка изгнания, языка без страны и границ, не имеющего поддержки ни одного правительства в мире, языка, в котором нет слов для обозначения какого бы то ни было оружия, военной амуниции, военных маневров, нет слов и терминов для тактики ведения войны. Этот язык равно презираем как неевреями, так и эмансипированными евреями. Но никто не может отрицать: те нравственные и моральные принципы, которые многие религии только провозглашали, для евреев, живших в гетто, были нормой жизни. Именно на идиш говорили в гетто. Те, кто говорил на этом языке, — они и есть народ Книги в истинном смысле этого слова. Они не ведали большей радости, чем познание человека и взаимоотношений между людьми, называть ли это Торой, Талмудом или Каббалой. В средневековой Европе гетто служило прибежищем для гонимого меньшинства — и оно же учило жизни в мире и согласии, учило самодисциплине, проявлению человечности. В переносном смысле оно еще существует и не собирается сдавать свои позиции. В доме моего отца на Крохмалыюй улице в Варшаве находился дом учения — бейт-мидраш, и там же раввинский суд: бейс-дин. Там играли свадьбы, там хасиды проводили праздники, там наслушался я разных историй. Там же, еще будучи ребенком, слушал я, что говорит мой старший брат и учитель Израиль Иошуа Зингер[2]автор «Братьев Ашкенази». Слушал все доводы, которые приводили рационалисты — от Спинозы до Макса Нордау[3] — против религии. От отца и матери, напротив, я постоянно слышал, что вера в Бога может помочь тому, кто сомневается и ищет истину. В нашем доме, как, впрочем, и у наших родных, наших друзей и соседей, наших знакомых «вечные вопросы» всегда были более актуальны, чем последние новости в еврейских газетах. Несмотря на весь мой скептицизм, на постигавшие меня постоянно разочарования, я неизменно верю в одно: народы могут многому научиться у евреев. Да, у тех самых евреев: научиться склонности к размышлениям, умению воспитывать детей, умению находить счастье там, где другие не увидят ничего, кроме нищеты и унижения. Для меня язык идиш и те, кто говорит на нем, одно. Еврейской душе присуще почитание Господа и уважение к нему, ожидание радости от жизни, мессианские чаяния, терпение и глубокое понимание человеческой личности. А еще спокойный, мягкий юмор, благодарность Богу за каждый прожитый день, за каждую крупицу успеха, за каждое проявление любви. Все, все это можно выразить на идиш. Еврейская ментальность не признает высокомерия. Евреи не считают, что успех должен прийти сам, и прийти непременно. Нет, менталитет наш таков — не надо ничего требовать от жизни, не надо командовать и распоряжаться: человек с грехом пополам, кое-как пробирается среди сил разрушения, понимая, что Господний План Творения лишь в самом начале.
Некоторые считают, что идиш — мертвый язык. Но то же самое говорили про иврит две тысячи лет подряд. Его возрождение в настоящее время — просто чудо. Арамейский — мертвый язык. Но он донес до нас свет «Зогара», на нем творили и наши мистики. Непреложный факт: наши классики, что писали на идиш, — классики современной литературы и на иврите. Идиш еще не сказал своего последнего слова. Он таит в себе сокровища, доселе еще неведомые миру. Это язык мучеников и святых, мечтателей и каббалистов. Язык, полный юмора. Язык, который многое помнит, — то, что человечество никогда не сможет забыть. Можно сказать еще: идиш — язык мудрости и смирения, способный выразить и страхи, и упования человечества.
Примечание. Печатается с любезного разрешения Нобелевского комитета. ©The Nobel Fondation 1978.
Из сборника СТРАСТИ ЛЮДСКИЕ (PASSIONS)
ОШИБКИ
Разговор опять повернул на прежнее. Снова заговорили про ошибки. Теперь, сказал Залман-стекольщик, можно сделать какую хочешь ошибку, самую-самую, и слова никто не скажет. Потому столько ошибок и делают. В прежнее-то время так бы легко не сошло. В Торе сказано: «Если кто рубит дерево, и топор слетит с топорища и попадет в человека, надо спасаться бегством, ибо родные пострадавшего имеют право отомстить». Жил в Радошице пан Заблоцкий. Неплохой был человек. Но если ему кто слово поперек скажет, с ним ужас что творится: впадает в раж, хлыстом щелкает, усы торчком, будто у кота. Лучше и близко не подходить. Раз заказал он сапоги у нашего сапожника, а они тесны оказались. Так он развел костер да и сжег их. А кожа плохо горит. Только воняет не передать как, и дым валит до самого неба. Шмерлу-сапожнику он приказал спустить штаны и избил его хлыстом до крови. А в другой раз разорвал в клочья новую шубу. И все потому только, что скорняк пришил крючки слишком низко. Дошло до того, что ни сапожник наш, ни портные не брали у него заказы. Напрочь отказывались. Сам он как в тумане ходил. А ошибок делал — не счесть. Раз приказал кучеру ехать в Желехов, а надо было в Венгров. Когда уж несколько верст проехали, сообразил, что не та дорога. Кучер говорит: хозяин был так зол, что сам себя по лицу кулаками бил.
Жену свою до смерти довел. Даже после отмены крепостного права он все равно мужиков порол. Кричал: моя земля — значит, и закон мой! Мужики боялись его пуще смерти, прямо тряслись перед ним. Далее собаки его боялись. А у него была целая свора — огромные, как волки, у каждой своя кличка. Если он подзывал какую из собак, а приходила другая, то пан Заблоцкий запирал провинившегося пса в темный чулан на три для и три ночи, Кроме того, пан Заблоцкий постоянно впутывался в какие-то тяжбы. Все состояние на этом просадил. Никогда не выигрывал. Только терял. И в Варшаву ездил — жаловаться на решение Люблинского суда. Тоже не помогло. Дело и там проиграл. Да как не проиграть? Вот приглашает он к себе адвоката. Сидят в гостиной. Адвокат спрашивает: «Могу ли я закурить сигару Ваша честь?» «Курите», — отвечает пан Заблоцкий. Тот достал папироску и закурил. Папиросы были тогда в новинку Заблоцкий сидел на диване и вертел трость с серебряным набалдашником, витую, изукрашенную. И вдруг как начал колошматить гостя этой тростью. Тот кричит: «Что я сделал, ясно-вельможный пан?» — «Я позволил курить сигару, а не папиросу. Эти новомодные глупости — от французов все идет. Не потерплю в своем доме подобную гадость!» Вот такой он был, пан Заблоцкий…
Была у него дочь Зофья, и любил он ее больше жизни. Но делать она должка была все, как отец скажет. Если он велит вплести в косу голубую ленту, а она возьмет зеленую, мог прямо при гостях ее по лицу отхлестать. Из-за своего отца она и жениха не могла себе найти. Кому охота быть зятем этакого сумасброда?
Еще я не сказал: тогда у женщин было в моде часто менять платья. У шляхты польской было так принято: наденет высокородная пани раз или два платье к сразу же отдает его бедным родственникам или же прислуге. А Заблоцкого дочка носила платья, наверное, времен короля Яна Собесского. На балы ее не приглашали. За спиной смеялись. Она даже на улице показаться стеснялась.
Слушайте дальше. Однажды кто-то из царской семьи, то ли дядя царя, то ли брат, — я уж позабыл, кто именно, — приехал в Польшу, и ему надо было провести ночь в Радошице. Думаю так, что он собирался поохотиться в тамошних лесах. Но где расположиться столь высокому гостю? Городские власти позвали пана Заблоцкого и попросили его принять великого князя в своей усадьбе. Заблоцкий взвился, аж ужом завертелся. Но Польша была покорена, надо было подчиняться… И пришлось Заблоцкому сдаться. Его управляющий хотел было привести в порядок покои, где собирался остановиться великий князь, но Заблоцкий пригрозил, что, если там будет хоть что-нибудь кроме соломы, головы ему не сносить.
Высокий гость прибыл… И городские власти, и ксендзы, и вся шляхта — все явились, чтобы приветствовать великого князя, в том числе и пан Заблоцкий. Евреи, помнится, вынесли хлеб и соль на серебряном блюде. Городской голова представил Заблоцкого и сказал, что великий князь будет его гостем. В ответ тот рассыпался в любезностях, как это у них там принято. Однако же сделал ошибку и неправильно произнес имя Заблоцкого: назвал его Запроцким.
«Я Заблоцкий, Заблоцкий, а не Запроцкий!» — закричал он, неучтиво перебив высокого гостя. Выбросил бумагу, на которой было написано, что он примерно должен был сказать в ответ. Бумага упала, ее подхватило ветром. Можно себе вообразить, что там творилось. Такая суета поднялась. Да за этакое оскорбление могли город с землей сровнять! Городской голова — «начальник» — упал на колени перед гостем, ксендзы просили у него прощения, объясняя, что Заблоцкий не в своем уме. Евреи перепутались ужасно: потому что, если что случается, уж они в первую очередь виноваты и весь гнев обрушивается против них. Казаки схватили Заблоцкого. А уж если взяли тебя под стражу, это позор, от которого вовек не избавиться. Заблоцкий вырвался и прятался в лесу, пока великий князь не отбыл со всей свитой. Вернулся он домой в лохмотьях, как оборванец, распух от комаров, до крови исцарапан колючками. А уж тощий, будто чахоточный. Как начальство прознало, что он вернулся, сразу же прислали жандармов: заковать его в кандалы — ив тюрьму. Но пан Заблоцкий вооружил своих хлопов, крепостных мужиков, и приказал им охранять усадьбу от русских. Сам же зарядил ружье, поднялся на чердак, а когда русские подошли к воротам, стал палить из окна. В Радошице жандармов раз-два и обчелся, и не больно-то им охота под пули лезть. Тогда начальник отправил нарочного к губернатору, чтобы тот прислал конных жандармов. Но губернатор сказал, что ему надо Петербург запросить. Заставил нарочного ждать целую неделю, а потом прислал такой ответ: ваш Заблоцкий — сумасшедший и ему что ранить, что даже убить человека — пара пустяков. И никто не хочет с ним связываться.
Пан Заблоцкий недолго после этого прожил. Подхватил воспаление легких. Шляхта съехалась на его похороны из самых глухих углов. Играла музыка, Заблоцкого возносили до небес: он-де спас честь Польши. А все из-за того, что великий князь неправильно произнес его фамилию.
Ошибка — не пустяк. С этим шутить не следует, сказал Леви Ицхак. Вот Камца был приглашен на трапезу, а вместо него пришел Бар-Камца, и Иерусалим был разрушен[4]. Если переписчик сделает хоть одну ошибку в Торе, по этому списку запрещается читать. Сто лет назад, а может больше, жил в Щебрешине писец. Мешулам его звали. Говорили, будто каждый раз, прежде чем написать святое имя, он погружался в микву. Цену заламывал немыслимую. Мог спросить целых пять злотых и даже больше за пару филактерий. Беднякам это было не по карману. Ну а богачи, те приезжали к нему аж из Билгорая, из Замостья, Грубешова. Почерк был — залюбуешься. Буквы — одна к одной, будто зерна жемчуга. Чернила и пергамент доставляли ему из Лейпцига. Каждую-то буковку он выводил отдельно. По субботам и праздникам молодые люди собирались у него дома, и Мешулам учил их. Дед мой был одним из них. Переписчик святых книг, как правило, человек не от мира сего. Но не таков был реб Мешулам. На плечах у него голова, не кочан капусты, и его всегда звали, если между членами юденрата возникали недоразумения. Детей, кажется, у него не было. Я, во всяком случае, никогда ничего не слышал про это.
И жил тогда в Щебрешине богатый человек, Мотеле Волбромер его звали. Он имел собственный дом возле базара, вовсю торговал лесом и пшеницей. И вдруг в местечке начали поговаривать, что удача от реб Мотеле отвернулась. Сперва он сам заболел, потом жена, а потом и дети. Стоял амбар, доверху полный пшеницы. Вдруг — раз — раз! — пожар, и все сгорело. Реб Мотеле сплавлял лес по Сану и Бугу. Вдруг поднимается штормовой ветер, плоты развязались, бревна разбросаны… Все пропало, опять у Мотеле Волбромера огромные убытки. Говорят, если кого преследуют несчастья, надо этому человеку поразмыслить о своих поступках. Реб Мотеле был благочестивый, богобоязненный еврей. Он стал думать и припоминать, всегда ли он поступал по совести, нашел много неправедного в своих поступках, стал соблюдать посты. Поднимался он теперь очень рано, время перед утренней молитвой посвящал Талмуду. Стал больше денег на бедных давать. Раньше-то богачи не те были, что сейчас. Но ничего не помогало.
Беда не приходит одна. Мало ему было забот, так еще и нечисть какая-то завелась в доме. Среди ночи слышались шаги, раздавался игривый женский смех. Сами собой растворялись двери. Стоило только реб Мотеле пойти спать, как кто-то невидимый принимался возить кровать его по комнате, то вдоль, то поперек. Коли такое случается, люди стараются держать это в тайне. Ведь если кто узнает, с ним не станут иметь дела, да и дочерей замуж вряд ли выдать удастся. Но сколько можно таить, особенно в маленьком местечке? Как ни старайся, а все наружу выйдет.
В доме жила прислуга. И девушка уволилась, потому что черт таскал ее за волосы и проделывал с ней разные дерзкие штуки. Становилось хуже день ото дня. Эта нечисть забралась на чердак, и по ночам там кто-то катал бочки.
Раз как-то замесила тесто старшая дочка реб Мотеле, накрыла его доской, а сверху подушкой, чтоб поднялось, и пошла спать. Проснулась посреди ночи, а квашня у нее в постели. Она аж взвыла, стала на помощь звать, подняла всех домашних. Бабушка моя — царствие ей небесное? — была их соседка. Она услыхала крики, и так вот все и вышло наружу. Эти лапетуты-бесенята — или кто там был — опрокидывали горшки и кастрюли, портили еду, из-за них плесневели и прокисали варенья и соленья. Далее пасхальную посуду кто-то с чердака стащил.
Как-то раз дьявол, а может то был бесенок какой, так хлопал и стучал смякшей рамой, что полгорода сбежалось. Тайна перестала быть тайной. Они все рыдали в голос: «Пусть уже этому будет конец!» Но злые силы не унимались. У сойфера Мешулама водились древние амулеты, и все про это знали. Семейство Волбромеров отправилось к нему. Они заплатили цену, которую заломил Мешулам, Развесили амулеты по всем углам, но и это не помогло. Снова кто-то колотил посуду, Камень свалился на реб Мотеле, повредил ему ногу. Если б свалился на голову, проломил бы череп, не вру. Упал он откуда-то с балки, а был он такой горячий, будто только из огня вынули.
Когда такая беда приходит, и так и этак человек думает, ломает голову, а что делать, как быть — невозможно решить. А вот как дальше было дело. Расскажу вам, чем все кончилось. Бьют четверг, нищие ходили из дома в дом, собирали подаяние. Какому-то бродяге открывают дверь, он видит весь этот бедлам и говорит: «Что здесь творится?» Жена реб Мотеле, а может и какая другая женщина, рассказали ему все-все. Он и спрашивает: «А мезузы проверили?»[5] Реб Мотеле как раз мыл руки в кухне. И говорит: «Может, он и прав». А жена против: «Это реб Мешулама мезузы, нечего и проверять».
Но реб Мотеле уже не оставляло сомнение. Он приказал вынуть все мезузы и стал перечитывать их. Только взгляд бросил на первую мезузу — и как закричит. Буква «далет» в слове «эхад», что означает «первый», выглядела как «реш», а это уже получается богохульство[6]. Реб Мотеле проверил остальные, и везде было то же самое. Конечно, так бывает, поскольку буква может поблекнуть от времени, даже исчезнуть, если чернила выцвели. Но тут чернила были свежие. Местечко прямо кипело от волнения. Шум, гам. Еще кто-то нашел у себя ту же самую ошибку. После этого все евреи, у кого были филактерии реб Мешулама, проверили их. Везде одно и то же скверное слово… Выяснилось вот что: реб Мешулам — тайный последователь Саббатая Цви. Члены этой секты считают, что Мессия придет, если все будут чисты и праведны или же если будет всеобщий разврат. Они призывают евреев грешить, а еще стараются сделать так, чтобы евреи стали грешниками помимо воли. Саббатианцы портили святые книги. Подбрасывали даже кости мертвецов в дом к правоверному еврею, чтобы дом стал нечистым. В давние еще времена Ваад четырех земель[7] провозгласил «херем» этой секте. По всем правилам: трубили в бараний рог, горели черные свечи. После от них осталось вроде бы всего ничего, какая-то горсточка. Остальные крестились. Тем не менее оставались еще у этой секты последователи, вот Мешулам и был один из них.
Да, забыл сказать: в некоторых из филактерий упоминались имена Сатаны, демонов или же имя лжемессии Саббатая Цви (да будет имя era забыто!). Будь Мешулам в это время в местечке, его б на куски разорвали. На его счастье, он как раз уехал в Люблин, на раввинский суд. Жена его была простая женщина, из тех, у кого правая рука не знает, что делает левая. В доме перебили все стекла, хотели по бревнышку растащить. Раввин не позволил. В чем, говорит, она виновата, простая душа?
Оказывается, у нас в местечке реб Мешулам был не один такой. Их тут была целая шайка. А как увидели, что их делишки наружу вышли, сразу отправили гонца к Менгуламу в Люблин. И он не вернутся. Все они убежали тогда, покинули своих жен.
— А потом что было? — спросил Залман-стекольщик.
— Крестились все. Католиками стали.
— А жены как же? Им позволено было снова выйти замуж?
— Жена выкреста все равно считается замужней женщиной. По-моему, только одна из них получила разводное письмо.
— Разве выкресту позволено развестись?
— По закону он все равно еврей.
Меир Енох прикрыл один глаз, другой уставил в окно, потом сказал:
— Что этот царский родственник оговорился, неправильно фамилию произнес, это странно. Наверно, просто нарочно — считал ниже своего достоинства правильно произнести фамилию какого-то там шляхтича польского. А эти, из секты Саббатая Цви, назло все делали. Это не ошибки. Это описки по злому умыслу. А вот я знаю историю о праведной, хорошей ошибке.
Есть такое местечко Бечов, маленькое, что точка в молитвеннике. Но жил там раввин, реб Бериш его звали, знаменитый ученый. Ешиботу[8] него был — десять студентов — ни больше и ни меньше. Рабби Бериш мог иметь хоть сотню учеников. Однако же он решил, что десять — как раз достаточно. Если кто из ешиботников решал жениться и собирался уехать из Бечова, то за свободное место начиналась прямо драка. Богатые евреи со всей Польши съезжались в Бечов, чтобы приглядеть достойного жениха для дочери из учеников рабби Бериша. Я тогда еще мальчишка был. А лучшим из учеников рабби Бериша был Габриель Жаковер, сирота. Очень он любил рабби Бериша, а учился с таким рвением, что и помыслить не мог расстаться с учителем и покинуть Бечов. Так что о браке на стороне не могло быть и речи. Бечов — бедное местечко. Только один богач там был, реб Хаим Пинчевер. Он и сам был учен. Говорили, что у него есть даже книги в шелковых переплетах. Хаим Пинчевер тоже когда-то учился у Бериша. Была у него единственная дочь. Ни один из сыновей не дожил до совершеннолетия, и не осталось наследника у Хаима Пинчевера. Габриеля обручили с дочерью реб Хаима, и весь Бечов плясал у них на свадьбе. Ясное дело, теперь, когда ни умри реб Бериш, хоть через сто лет, его место займет Габриель.
Много лет подряд до этого рабби Бериш писал комментарий, но книгу издавать не хотел. Мол, обойдутся и без моих каракулей, так он говорил. Было ему уже около шестидесяти, и ученики его настаивали, что надо издать хоть одну книгу. После долгих споров и разговоров реб Бериш все же согласился составить книгу и включить туда такие комментарии, которые сам ставил достаточно высоко. Несколько лет ушло, пока обсуждали, что стоит включать, а что — нет. А дальше как быть? Ни в Бечове, ни поблизости типографии не было. А рабби Бериш страшно боялся ошибок и опечаток.
Реб Бериш уже потерял зрение и мог учить лишь тому, что знал на память. Габриель помогал ему каждый день в ешиботе и переписывал все, что требовало переписки. Наконец работа была закончена. Так уж отучилось, что не было ни одной печатни ближе, чем в Варшаве. И вот настал час, когда рабби Бериш вручил рукопись Габриелю: отвези ее печатнику и следи, чтобы — упаси Более! — никакая ошибка или опечатка не вкралась туда. Тот клятвенно обещал, что прочтет набор не менее десяти раз.
Деньги на дорогу дал тесть, и Габриель отправился в Варшаву. Это сейчас сел на поезд и поехал, а тогда… Поехать в Варшаву было все равно, что отправиться в Землю Обетованную. Всю дорогу Габриель ни на минуту не выпускал рукопись из своих рук. В Варшаве бывший ученик рабби Бериша поселил Габриеля у себя. Там он прожил несколько месяцев. Габриель перестал изучать закон и тратил все дни, а иногда и ночи, на типографию. Как только следующая страница была готова, перебирал каждую букву, будто это были золотые дукаты. Кому понравится, если автор — или вот теперь это был Габриель — во все суётся? Печатник сердился, ворчал, насмехался, устраивал разные каверзы. Но Габриель не сдавался: все сносил, не жаловался, ни на что не обращал внимания. Когда книга была готова, он снова перечитал все, от слова до слова. Не смог найти ни одной ошибки и гордый, довольный собой вернулся в Бечов.
Приехал в Бечов и вручил книгу рабби. Тот взял, подержал ее на вытянутой руке, будто взвешивал. Рабби любил пошутить. Вот он и говорит: должно, хорошо будет гореть в печке, когда Мессия придет. Он взял лупу, мощную лупу, и начал листать страницы, читать строку за строкой, приговаривая: «О чем он там болтает, этот автор? Что хочет? Зачем накарябал эту чушь?»
Вдруг он замолчал и аж побелел. Поднял брови и обратился к Габриелю: «Ты хочешь стать рабби? Сапожником тебе только быть!» О ужас! Он нашел ошибку, грубую ошибку.
Но тут же ему стало неловко. Кругом стояли ученики. А он при людях так опозорил молодого человека. Спохватился и стал извиняться: говорить, что ничего не случилось, никто еще не умер от ошибок. Но Габриель был сокрушен совершенно. Онемел прямо. Когда ушли посторонние, остались только учитель и ученик, рабби поблагодарил Габриеля, даже поцеловал в лоб. Габриель пообещал рабби, что не примет случившегося близко к сердцу и придет в ешибот на следующий день.
Габриель явился к рабби сразу же по приезде в Бечов, не заглянув домой, не повидавшись с женой. Тесть и теща ужасно рассердились. Как можно так надолго оставлять молодую жену? Она же прямо изнывает без него, места себе не находит. А теперь, когда он вернулся, следовало сначала появиться дома! Они собирались обрушить на него упреки и обвинения, но, когда он явился домой, все упреки застряли в горле. За полчаса, что он провел у рабби, Габриель совершенно переменился. На нем лица не было. Желтый, как воск. Будто помирать собрался. Семья и все домашние очень быстро узнали, что произошло. Город ходуном ходил от разговоров. Ну ладно, пусть. Он вернулся же, повзрослел. Что он такого сделал, в конце концов? Ша. Хватит. Пусть уже будет конец. Не убил же он никого.
На следующее утро, когда все в доме поднялись, выяснилось, что Габриель исчез. Он ушел прямо посреди ночи, взяв с собою лишь талес и филактерии. Кто-то из поляков случайно видел, как он шел по мосту, ведущему из местечка.
Можете себе представить, что творилось в Бечове? Отправили гонцов: разыскать Габриеля и вернуть! — но, увы, его не нашли. Разослали письма его родственникам. А Габриель как в воду канул. Рабби Бериш так расстроился, что отменил занятия и запер ешибот. Доселе никогда с ним такого не случалось. Он не верил в пользу поста, а теперь стал поститься каждый понедельник и четверг.
Прошел год. А покинутая жена? Она, должно быть, подавлена, не следит за собой и только плачет. Но жена Габриеля оставалась бодра и весела. Помогала матери по дому и отцу в его делах. Подозревали: наверно, она что-то знает, но обещала хранить секрет. А вот что было на самом деле. Настал день, и Габриель появился в местечке, одетый как мастеровой, с узелком за спиной. На сей раз он пришел прямо домой. Дверь открыла теща. Когда она увидела зятя, запыленного, с мешком, то так громко закричала, что переполошила всех соседей. Габриель сказал: «Рабби велел мне стать сапожником, и вот я выполнил это».
В мешке оказались обувные колодки и сапожный инструмент. В ту ночь, прежде чем уйти, он рассказал жене, что собирается сделать, и взял с нее слово никому ничего не говорить. По-другому он никак не мог наказать себя. Габриель ушел в довольно глухое местечко и там выучился сапожному делу. Да, главное забыл: жена его была беременна, и пока Габриеля не было, родила ему сына.
Рабби Бериш сам пришел к Хаиму Пинчеверу и спросил Габриеля: «Как так? Зачем ты это сделал?» Габриель ответил: «Рабби, каждое ваше слово свято для меня. Вы велели мне стать сапожником. И вот я стал».
Рабби Бериш и сейчас не потерял чувство юмора. Он сказал: «Вот счастье-то, что я не приказал тебе стать кормилицей».
Габриель арендовал будку на базаре, сидел там, кроил и шил, забивал гвозди. Реб Хаим Пинчевер хотел устроить развод, но дочь пригрозила, что если он это сделает, она бросится в колодец. А любовь между рабби и его учеником нисколько не остыла, а только крепче стала. Днем Габриель работал, а после вечерней молитвы шел к рабби Беришу. Они спорили, обсуждали разное, и часто Габриель в споре побеждал учителя. Вышло так, что пока Габриель обучался ремеслу он самостоятельно читал Талмуд. И комментарии тоже. Если захочешь, для всего время найдешь.
Рабби Бериш не уставал восхвалять Габриеля, превозносил его, сравнивая с древним Иохананом-сапожником[9]. Никогда в Бечове не было такого сапожника, как Габриель, говорили люди. Он снимал мерку не один раз, а целых три. Кожа у него была самого высшего сорта. Даже польские паны у него заказывали, прямо бегали за ним, чтоб заказ взял. Рабби Бериш очень страдал от неудобной обуви, в его-то возрасте каково? И вот Габриель сшил ему пару таких туфель, что их можно было надевать — ну прямо как перчатки. И в ешиботе жизнь кипела.
Рабби прожил еще девять лет. Последние годы он совершенно ослеп, и Габриель заменял его, толкуя закон, разрешая все вопросы. Домохозяйка, мясник, да кто бы то ни был — все приходили к Габриелю прямо в сапожную будку за советом, ждали, какое он вынесет решение, и потом все делали по слову его. После смерти рабби Бериша Габриель занял его место. Принял и ешибот, да. Только он велел теперь, чтобы каждый ученик знал какое-нибудь ремесло. А как же его сапожная будка? Члены правления общины собрались и решили: ладно, пускай он шьет сапоги до конца жизни. Для родных, для близких, для бедняков из дома призрения.
— Да уж, кое-что хорошее случилось-таки из-за ошибки, — сказал Залман-стекольщик.
Меир Енох потер руки:
— Нет, не существует, не бывает ошибок. Если что происходит на белом свете, то это по воле высших сил. Где-то там наверху то, что кажется нам ошибкой, — и не ошибка вовсе. Наоборот.
СУББОТА В ЛИССАБОНЕ
Когда один из редакторов в моем американском издательстве случайно услыхал, что по дороге во Францию я остановлюсь в Лиссабоне, он сказал: «Я дам вам телефон одного человека. Его зовут Мигел де Албейра. Он будет рад помочь вам, если что-то понадобится». Вроде бы этот Мигел де Албейра имел какое-то отношение то ли к издательскому, то ли к печатному делу, как ему говорили. Мне и в голову не могло прийти, что этот телефон мне пригодится. Все, что нужно, у меня было: паспорт, дорожные чеки. Далее заказан номер в отеле. Однако же редактор записал имя и номер телефона мне в записную книжку, уже до того исписанную, что найти его потом все равно было бы невозможно.
В начале июня, во вторник, наш пароход пришвартовался наконец-то к пристани в порту Лиссабона, и такси доставило меня в отель «Аполло». В холле было тесно от моих соотечественников из Нью-Йорка и Бруклина. Их жены с крашеными волосами, грубо, небрежно наложенной косметикой курили, дулись в карты, хохотали и болтали одновременно. Дочери в коротеньких юбочках составили собственный кружок. Мужчины внимательно изучали «Интернейшнл Геральд Трибьюн». Да, это и есть мой народ, подумал я. Если Мессия придет, то именно к ним — других ведь нет.
Миниатюрный лифт вознес меня под крышу, на последний этаж. Просторная, почти без мебели комната. Каменный пол. Старомодная кровать с высоким изголовьем, изукрашенная всякими завитушками. Я распахнул окно. Черепичные крыши. Багровая луна. Как странно — петух прокукарекал где-то поблизости, Я не слыхал петушиного крика бог знает сколько, Его «кукареку» напомнило мне, что я опять в Европе, где мирно сосуществуют старое и новое. Через распахнутое окно повеяло свежестью — ощущение, которое я уже успел позабыть за годы жизни в Америке: пахло Варшавой, Билгораем и еще чем-то, чему нет названия. Стояла такая тишина, что казалось, она сама звенит — но, может, престо звенело у меня в ушах. Чудилось, будто я
Я хотел почитать перед сном, но в номере было плохое освещение. Залез в ванну длинную и глубокую. Вытерся огромным, как простыня, полотенцем. Хотя при входе и висела табличка, что это отель первого класса, мыла и то в ванной не было. Я погасил лампу и улегся. Подушка набита слишком плотно. Через окно смотрят те же звезды, что и тридцать лет назад, когда я уезжал в Нью-Йорк. В голову лезли мысли о многочисленных постояльцах, которые тут жили до меня. Кто они, эти мужчины и женщины, что спали на этой широченной кровати, а некоторые, может, и умерли здесь? Как знать, а вдруг их души или какие-то другие следы их бытия витают здесь? В ванной что-то булькнуло. Тяжелое постельное белье потрескивало. Одинокий москит вился и жужжал надо мною, не собираясь угомониться, пока не напьется моей крови. Я лежал не в состоянии заснуть и, как всегда, ожидая прихода моей давно умершей любимой.
Около двух я наконец-то забылся сном. Разбудил меня утром петушинный крик — кукарекал тот самый петух (я запомнил его). Внизу уже шумел уличный базарчик. Там продавали овощи, фрукты, зелень, кур. Все так знакомо: так же кричали, торговались, переругивались на базаре Яноша и в Галах Мировских[10]. Почудилось, будто я ощущаю запах конского навоза, молодой картошки, недозрелых яблок.
Я хотел остаться в Лиссабоне до воскресенья, но оказалось, что мой агент в Нью-Йорке зарезервировал номер в отеле лишь до пятницы, на два дня. Американцы все прибывали и прибывали. Портье сказал, что я должен освободить номер в пятницу до полудня.
Я попросил его подыскать мне что-нибудь в другой гостинице, но он утверждал, что, насколько ему известно, все отели в Лиссабоне переполнены. Он уже пытался подыскать что-нибудь для других постояльцев, но безуспешно. Xoлл был забит багажом, гомонили американцы, итальянцы, немцы — каждая группка шумела и переговаривалась на своем языке. Не смог я получить и столик в ресторане. Никому ничего не нужно: ни я, ни моя чековая книжка. Служащие смотрели с холодным безразличием: будь их воля, я бы мог остаться и на улице.
Вот тут-то я и вспомнил про редактора, который записал некую фамилию в мою записную книжку. Проискал добрых полчаса, а найти никак не мог. То ли запись таинственным образом исчезла, то ли он не записал ничего? В конце концов я посмотрел на форзац. Там-то и было все записано! Я поднялся в номер, снял телефонную трубку, и телефонистка ответила. Попросил соединить меня, но она дала не тот номер. Кто-то ворчал не очень разборчиво по-португальски, а я извинялся по-английски. После нескольких неудачных звонков я наконец попал куда следует. Какая-то женщина пыталась, буквально по слогам, что-то мне объяснить на португальском. Потом на ломаном английском она дала мне все же номер телефона, по которому я могу сейчас застать сеньора де Албейру. И снова меня соединили неправильно. Я уже сердился на Европу, которая и по-старому не живет, и по-новому не умеет. Во мне проснулся американский патриотизм, и я поклялся себе: все, что здесь заработаю, потратить только в Америке, все, до единого пенни. Снова и снова пытался я дозвониться до сеньора де Албейры. Молил Бога об успехе. Как всегда бывает со мной в трудную минуту, дал обещание потратить деньги на благотворительность.
Вот, наконец-то! Мигел де Албейра говорил на таком английском, что я едва мог его понять. Он сказал, что редактор написал ему и он может приехать прямо сейчас. Я возблагодарил Провидение, редактора и португальца Мигела де Албейру, который готов в разгар рабочего дня бросить все дела и приехать ко мне только потому, что получил рекомендательное письмо. Такое возможно лишь в Европе. Ни один американец, в том числе и я, ничего подобного не сделал бы.
Долго ждать не пришлось. В дверь постучали. Вошедший выглядел лет на сорок. Худощавый, смуглолицый, с высоким лбом и впалыми щеками. На первый взгляд в нем не бросалось в глаза ничего особенного. Он мог быть испанцем, итальянцем, французом или даже греком. Зубы требовали внимания дантиста. Одет он был в обычный будничный костюм, а галстук на нем — такой можно увидеть в витринах дюжины городов. Руку протянул на европейский манер — почти без пожатия. Услыхав о моих неприятностях с номером в отеле, он сказал:
— Не волнуйтесь. В Лиссабоне достаточно свободных номеров. Если же дела обстоят хуже, чем я думаю, то милости просим ко мне. А пока пойдемте и вместе пообедаем.
— Тогда я вас приглашаю.
— Вы меня? В Лиссабоне хозяин я. А в Нью-Йорке вы меня пригласите.
Перед отелем стоял автомобильчик — маленький и потрепанный, какими пользуются большинство европейцев. На заднем сиденье, среди картонных коробок и старых газет, стояла банка с краской. Я сел рядом с хозяином автомобиля. Сеньор Мигел де Албейра выказал необыкновенное искусство маневрирования своим крохотным авто среди беспорядочного движения, усложненного к тому же полным отсутствием светофоров на узких, извилистых улицах, идущих то вверх, то вниз мимо домов, которые, видно, стояли тут еще до землетрясения 1755 года[11]. Автомобили и не думали давать нам дорогу. Пешеходы же вовсе не спешили перейти улицу. Там кошка, тут собака — спокойно расположились отдохнуть прямо посреди мостовой. Сеньор де Албейра редко пользовался сигналом, ни разу не вспылил. Пока мы ехали, он расспрашивал меня о дальнейших планах, поинтересовался, когда и почему я стал вегетарианцем и употребляю ли в пищу яйца и молоко. Он показывал по дороге памятники, старинные здания, церкви в Алфаме, самом старом районе Лиссабона. Наконец мы въехали в улочку, где едва мог протиснуться один автомобиль. Неприбранные женщины, старики сидели перед раскрытыми дверями домов. Замурзанные ребятишки возились в грязи. Голуби клевали с земли хлебные крошки.
Сеньор де Албейра остановился во дворике. Вышел. Я последовал за ним. Снаружи это напоминало третьеразрядную забегаловку. Мы вошли и оказались в просторном, хорошо освещенном зале. Столы были расставлены очень удобно, даже с некоторой элегантностью и шиком. По стенам на полках стояли оплетенные фляги с вином, самой разнообразной формы, довольно причудливой и забавной. Сеньор де Албейра проявил, я бы сказал, преувеличенное внимание к моей диете. Люблю ли я сыр, грибы, цветную капусту, помидоры? И какой салат? А вино? Красное или белое? Я всячески отбивался и пытался объяснить, что не надо так хлопотать: ни обо мне, ни о моей диете. В Нью-Йорке я сажусь на высокий табурет, и через десять минут мой ленч окончен. Но сеньор де Албейра стоял на своем. Он заказал настоящий обед, а когда я попытался заплатить по счету, оказалось, что об этом уже позаботились.
В пятницу, в одиннадцать утра, сеньор де Албейра подъехал на своем крошке-авто к отелю, помог погрузить вещи и перевез меня в маленькую гостиницу, окна которой выходили в парк. В номере был балкон, а стоило это вполовину меньше, чем в «Аполло». Полночи пролежал я без сна, пытаясь постигнуть, почему совершенно незнакомый лиссабонец выказывает столько внимания и доброты еврейскому писателю из Нью-Йорка.
Нет, сеньору де Албейра не было никакой корысти от моего пребывания в Лиссабоне. Конечно, он был связан с нашим издательством, но мои книги появились на португальском в Рио-де-Жанейро, а не здесь. Редактор встретил его случайно, никаких дел с ним не имел. Насколько я мог понять, Мигел де Албейра был не слишком богат. Служил в двух местах, потому что издательским делом много не заработаешь. Жил он в старом доме, с женой и тремя детьми. Жена преподавала в школе. Он читал мои книги в английском переводе, но это еще не достаточный повод для столь щедрого гостеприимства. Сказал между прочим, что приходится иметь дело с авторами, и он не слишком высокого мнения о них.
В субботу я собирался поехать на автобусную экскурсию. Но сеньор де Албейра настоял на том, что сам будет моим гидом. Приехал в гостиницу утром и возил меня по городу несколько часов. Показывал разрушенные замки, старые церкви, парки со столетними деревьями. Без запинки перечислял названия деревьев, экзотических цветов и птиц. Проявил прекрасное знание истории Испании и Португалии. Время от времени он начинал задавать вопросы: какая разница между идиш и ивритом? Почему я не поселился в Израиле? Он был заинтригован моим еврейством. Есть ли у меня своя синагога? Связано ли с религией мое вегетарианство? Нелегко было объяснить свое отношение к еврейству сеньору де Албейра. Не успевал я ответить па один вопрос, как тут же следовал другой. И разговаривать с ним было трудно, потому что я плохо понимал его английский, несмотря на богатую лексику. Он сразу же сказал, что я приглашен на обед к нему домой и приглашает меня вся семья. Когда же я захотел остановиться, чтобы купить в дом подарок, сеньор де Албейра всячески сопротивлялся. Я все же сумел купить в «Синтра» два бронзовых подсвечника, как он ни протестовал. С этим подарком мы и явились к нему домой в семь часов.
Мы поднялись по узеньким щербатым ступенькам и попали в дом, который когда-то был дворцом. А теперь здесь все сыпалось. Тяжелая, украшенная лепниной дверь открылась, и передо мною предстала женщина: в черном, с оливково-смуглой кожей, с волосами, стянутыми в тугой узел. Она, должно быть, была очень хороша в молодости, да и сейчас были видны следы былой красоты. Руки загрубели от тяжелой домашней работы, никакой косметики, пахло от псе луком и чесноком. Платье ниже колен, длинные рукава, высокий ворот. Когда я вручил свой презент, она залилась краской, как это случалось с женщинами во времена моего детства. Черные глаза выражали застенчивость и смущение — а я и не знал, что такие вещи еще существуют на белом свете. Она напомнила мне Эстер, мою первую любовь, — девушку, которую я не посмел ни разу поцеловать. Ее убили нацисты в 1943 году.
Сеньор де Албейра представил мне остальных членов семьи: девушку лет восемнадцати, юношу — годом моложе, и еще одного — тринадцатилетнего подростка. У всех — черные глаза, оливково-смуглая кожа. Вошла светловолосая девушка. Сеньор де Албейра сказал, что это не его дочь. Каждый год его жена берет в дом бедную девушку из провинции, которая приезжает учиться, — в точности, как в мое время брали к себе бедного юношу, приехавшего в иешиву. Боже милостивый, видно, время остановилось в этом доме. Молодежь вела себя невероятно тихо, всячески выказывая почтение к старшим, как и полагалось во времена моей молодости. Похоже, сеньор де Албейра был в своем доме полноправным хозяином. Дети слушались его с полуслова. Дочь принесла мне медный тазик — помыть руки.
Семейство де Албейра приготовило для меня вегетарианскую трапезу. Они, по-видимому, связывали мое вегетарианство с еврейскими законами о пище. На столе — нарезанный хлеб, графин с вином и бокал вроде того, какой мой отец использовал для благословения вина. Царица-суббота, покинутая много лет назад, настигла меня здесь, в столице Португалии, в католическом доме.
За столом дети не проронили ни слова. Сидели молча, прямо и, хотя ни слова не понимали по-английски, слушали наш разговор очень почтительно. Мне припомнилось наставление матери: «Детям следует молчать, когда говорят старшие». Девочки помогали сеньоре де Албейра. А Мигел де Албейра продолжал допрашивать меня и за столом о моем еврействе. Чем ашкеназы отличаются от сефардов? Отлучают ли евреев от общины, если они возвращаются в Германию? Существуют ли христиане-израелиты? Мне представлялось, что таким образом сеньор де Албейра пытается искупить грехи Торквемады[12], несправедливости, совершенные инквизицией, деяния португальцев-фанатиков. Мои ответы он переводил жене на португальский. Мне уже было неловко: казалась, будто я обманываю этих людей, притворяясь религиозным евреем. Вдруг сеньор де Албейра водрузил на стол кулак и торжественно произнес:
— Я — еврей!
— О!