— Нет еще. Погоди немного. Я хочу сначала выкурить сигарету.
Теперь она смотрела на Хосе Клаудио и думала уже в тысячный раз, что его глаза не похожи на глаза слепого. Рука Хосе Клаудио задвигалась, ощупывая софу.
— Что ты ищешь? — спросила она.
— Зажигалку.
— Справа от тебя.
Рука изменила направление и нашла зажигалку. Большим пальцем, дрожавшим от постоянных поисков, он несколько раз крутанул колесико, но пламя не появилось. Левая рука с точно угаданного расстояния безуспешно пыталась уловить тепло. Тогда Альберто зажег спичку и поднес к сигарете.
— Почему ты ее не выбросишь? — спросил он с улыбкой, о которой слепой мог догадаться, как и обо всех других улыбках, по интонации.
— Потому, что она мне дорога. Это подарок Марианы.
Мариана слегка приоткрыла рот и провела кончиком языка по нижней губе. Это помогало, как помогает и многое другое, обратиться к воспоминаниям. В марте 1953 года ему исполнилось тридцать пять лет, и он еще видел. Они обедали в доме родителей Хосе Клаудио, в Пунта-Горда, ели рис с мидиями, а потом отправились гулять по пляжу. Он обнял ее за плечи, и она почувствовала себя защищенной, возможно даже счастливой, во всяком случае, это было очень похоже на счастье. Они вернулись в дом, и он поцеловал ее, медленно, неторопливо, как целовал всегда. Они обновили зажигалку и вместе выкурили одну сигарету.
Теперь зажигалка уже не работает. Она не очень верила в приметы, но что еще сохранилось от тех времен?
— В этом месяце ты опять не ходил к врачу, — сказал Альберто.
— Не ходил.
— Хочешь, я буду с тобой откровенным?
— Конечно.
— Мне кажется, ты ведешь себя просто глупо.
— А для чего мне идти? Чтобы опять услышать, что я здоров как бык, что моя печень функционирует прекрасно, сердце работает нормально, а желудок — чудесно? Для этого я должен идти? Мне уже осточертело мое замечательное здоровье без зрения.
И зрячий Хосе Клаудио не умел внешне проявлять свои чувства, но Мариана не забыла, каким было его лицо прежде, до того как приобрело это выражение напряженности и затаенной обиды. В их жизни с Хосе Клаудио были хорошие минуты, она не могла и не желала скрывать это. Но когда произошло несчастье, он не захотел принять ее поддержку, не захотел искать у нее прибежища. Вся его гордость сосредоточилась в этом ужасном упорном молчании, которое не нарушалось даже тогда, когда он произносил слова. Хосе Клаудио перестал говорить о себе.
— И все-таки тебе бы следовало пойти к врачу, — поддержала деверя Мариана. — Вспомни, что тебе говорил Менендес.
— Как не помнить: «Для Вас Не Все Потеряно». Ах да, еще одна знаменитая фраза: «Наука Не Верит В Чудеса». Я тоже не верю.
— А почему ты не надеешься? Это свойственно человеку.
— В самом деле? — Сигарета дымилась у него в углу рта.
Хосе Клаудио ушел в себя. А Мариана была не из тех, кто помогает, просто помогает. Ее тактично нужно было натолкнуть на это. Уж такова была Мариана. Правда, это не составило бы большого труда: она была податлива. Конечно, лишиться зрения — это несчастье, но не самое большое. Гораздо страшнее было то, что он всячески, как только мог, старался избегать помощи Марианы. Пренебрегал ее опекой. А она хотела бы опекать его — от всего сердца, ласково, сострадательно.
Но это раньше. Теперь — нет. Постепенно все изменилось. Сначала исчезла нежность. Забота, внимание, поддержка, которые прежде были пронизаны лаской, теперь стали механическими. Без всякого сомнения, она оставалась заботливой и внимательной, но это больше не доставляло ей удовольствия. Потом появился страх вызвать хоть малейший спор. Хосе Клаудио стал агрессивным, он всегда готов был ранить, сказать что-нибудь обидное, проявить жестокую неуступчивость. Когда меньше всего можно было этого ждать, он разражался вдруг утонченно меткими оскорблениями, задевающими до самой глубины, язвительными замечаниями, которые жгли как огонь. И все будто издалека, будто укрывшись за стеной своей слепоты, ограждавшей его от досадной глупости других.
Альберто поднялся с софы и подошел к окну.
— Какая противная осень, — сказал он. — Видишь? — вопрос относился к Мариане.
Ответил Хосе Клаудио:
— Нет. Посмотри ты за меня.
Альберто взглянул на Мариану. Они молча улыбнулись друг другу. Не считаясь с присутствием Хосе Клаудио и все же на его счет. Мариана знала, что сейчас она похорошела. Она всегда хорошела, когда смотрела на Альберто. Он сказал ей это впервые в прошлом году, вечером двадцать третьего апреля, ровно год и восемь дней назад; вечером, после того как Хосе Клаудио отвратительно накричал на нее и она плакала, подавленная, беспомощная, плакала долго, пока не почувствовала рядом с собой плечо Альберто, не почувствовала, что ее поняли, и не успокоилась. Откуда у Альберто эта способность понимать? Она говорила с ним или просто на него смотрела, и ей сразу становилось легче. «Спасибо», — сказала она ему тогда. Но и сегодня благодарность к нему поднималась прямо из ее сердца, не отягощенная корыстными соображениями. Вначале любовь к Альберто была скорее благодарностью. Но это — она ясно видела — не унижало его. Для нее любить всегда означало в какой-то степени быть благодарной кому-то и в какой-то — вызывать это чувство в другом. В лучшие времена она была благодарна Хосе Клаудио за то, что он, такой блестящий, умный, предусмотрительный, остановил свой выбор на ней, такой незаметной. Но потерпела неудачу, рассчитывая на его благодарность даже в таком нелепо благоприятном случае, когда он, казалось, должен был особенно в ней нуждаться.
Альберто она была благодарна за первый порыв, за бескорыстную помощь, которая спасала ее от собственного хаоса и, главное, помогала быть сильной. Но и он испытывал к ней благодарность, в этом она не сомневалась. Пусть у Альберто был ровный характер, пусть он уважал брата, пусть больше всего на свете дорожил своим покоем, но прежде всего он был одиноким. Долгие годы Мариана и Альберто поддерживали отношения, где нежность была лишь поверхностной, и с инстинктивным благоразумием не шли дальше родственной фамильярности; лишь изредка можно было уловить намек на их более глубокие чувства. Возможно, Альберто немного завидовал счастью брата, которому благосклонная судьба послала женщину, на его взгляд, совершенно очаровательную. Совсем недавно Альберто признался Мариане, что, судя по всему, его холостой жизни ничто не угрожает, ибо ни одна претендентка не выдерживает невыгодного для себя сравнения.
— Вчера приходил Трельес, — продолжал Хосе Клаудио. — Пресловутый визит вежливости, которым персонал фабрики осчастливливает меня раз в три месяца. Представляю, как они бросают жребий и тот, кто проиграл, отправляется ко мне, проклиная свою судьбу.
— Но ведь, может быть, они тебя действительно уважают, — сказал Альберто, — у них осталось хорошее воспоминание о том времени, когда ты руководил ими, и они на самом деле беспокоятся о твоем здоровье. Не всегда люди так низки, как тебе кажется с некоторых пор.
— Чрезвычайно интересно! Каждый день узнаешь что-нибудь новое. — За улыбкой последовало короткое фырканье, подчеркнуто ироническое.
Обратившись к Альберто за защитой, советом, лаской, Мариана очень скоро поняла, что и она защищает своего защитника, что, так же как она, он нуждается в поддержке, что он терзается угрызениями совести, а может быть, и робостью, отчаянием, в котором она чувствовала себя повинной. И именно за то, что она не требовала определенности, за то, что позволяла окружать себя нежностью, накопившейся за долгие годы, и разрешила соотнести с непредвиденной реальностью свой образ, который без надежд и иллюзий он волочил по узким ущельям тоскливой бессонницы, — именно за все это он был ей благодарен. Но благодарности вскоре стало тесно в своих границах. Все будто нарочно сложилось так, чтобы толкнуть их к признанию: хватило одного взгляда в глаза друг другу — и каждый уже знал, чего жаждет другой, в несколько дней самое главное было сказано, и тайные встречи участились. Мариана почувствовала вдруг, что сердце ее распахнулось и в мире не осталось никого, кроме нее и Альберто.
— Вот теперь можешь подогреть кофе, — сказал Хосе Клаудио, и Мариана наклонилась над низеньким столиком, чтобы зажечь спиртовку. На какой-то миг ее взгляд рассеянно задержался на чашках. Она принесла только три, все разного цвета. Ей понравилось, что они образуют треугольник.
Потом она откинулась на софу и почувствовала на шее, как и ждала, горячую ладонь Альберто. Какое счастье, боже! Рука стала осторожно двигаться, длинные тонкие пальцы погрузились в ее волосы. Когда Альберто впервые осмелился это сделать, Мариану охватила тревога, мышцы застыли в мучительном напряжении, и это не давало наслаждаться лаской. Но теперь она была спокойна, и ничто не мешало ее наслаждению. Даже слепота Хосе Клаудио представлялась ей даром судьбы.
Сидевший напротив них Хосе Клаудио оставался невозмутимо-спокойным. Со временем ласки Альберто стали своего рода ритуалом, она наизусть знала каждое движение его руки. Сейчас рука погладила шею, слегка дотронулась до правого уха, медленно коснулась щеки и подбородка. И наконец задержалась на полуоткрытых губах. И тогда она, как и каждый вечер, молча поцеловала ладонь Альберто и на мгновение закрыла глаза. А когда открыла, лицо Хосе Клаудио было все тем же. Чужим, замкнутым, далеким. И все же в эту минуту она всегда испытывала легкий страх. Страх беспричинный, хотя бы потому, что они в совершенстве постигли науку бесшумно обмениваться своими целомудренными, опасными и дерзкими ласками.
— Не давай ему кипеть, — сказал Хосе Клаудио.
Альберто убрал руку, и Мариана снова наклонилась над столиком. Отодвинула спиртовку, погасила огонь стеклянной крышкой, наполнила чашки прямо из кофеварки.
Никому она не подавала чашку одного цвета два дня подряд. Сегодня зеленый был для Хосе Клаудио, черный — для Альберто, красный — для нее. Она взяла зеленую чашку, чтобы передать ее мужу. Но не успела, натолкнувшись на его странную, кривую улыбку. А потом он сказал приблизительно следующее:
— Нет, дорогая. Сегодня я хочу пить из красной.
И ВВЕДИ НАС В ИСКУШЕНИЕ
Ван Даальхофф? Очень приятно. Значит, мой телефон дал вам Ареоса? Как он там? Мы не виделись столько лет! Здесь в карточке написано, что вам нужна тема для рассказа и ему кажется, что я мог бы помочь вам. Что ж, тут и говорить нечего: всегда, если могу, с удовольствием. Друзья Ареосы — мои друзья. Он сказал, Ана Сильвестре? Конечно, знаю. По крайней мере с 1944-го. Теперь она уже невеста. Такая прелесть! Ну конечно, есть тема для рассказа. Но только не забудьте изменить имя. Хотя вы же иностранец! Опубликуете рассказ у себя. Тем лучше. Ана Сильвестре. Как сценический псевдоним это имя мне не нравится. Я никогда не мог объяснить себе, почему она не захотела сохранить свое настоящее имя: Мариана Ларравиде. (Со льдом и без соды, пожалуйста.) В 1944-м она была, как говорится, дитя: семнадцать лет. Худенькая, беспокойная, растрепанная. Но уже и тогда в ней было что-то, что волновало молодых людей и даже таких ветеранов, как я. Сколько лет вы мне дадите? Не прибавляйте, не прибавляйте. Позавчера исполнилось сорок восемь, да, сеньор. Родился под знаком скорпиона и горжусь этим. Да, шестнадцать лет назад Мариана была совсем девчушкой. Лучшее, что в ней было всегда, — это глаза. Темные, очень темные. Очень невинные во времена, когда она была невинна. И очень порочные потом. Тогда она была еще студенткой подготовительных курсов, на факультете права, конечно. Училась с братьями Суньига, мулатом Аристимуньо, Эльвирой Рока и малышкой Ансельми. Были они неразлучны, поистине дружная компания. Если все шестеро шли вам навстречу, приходилось посторониться, потому что они не расступились бы даже под угрозой кнута. Я хорошо их знал, так как был другом Арриаги, преподавателя философии, которого детки чтили как бога за то, что он был сельский житель и приезжал на уроки на мотоцикле. До тех пор пока не столкнулся на Капурро-и-Драгонес с двадцать вторым трамваем, в результате чего попал в Масиэль со сломанными ногами, и это навсегда положило конец его донжуанству. Но в те времена Арриага и не думал о костылях. Иногда мы сидели в кафе и смотрели на входящих и выходящих юнцов, которые толкались и выкрикивали дурацкие остроты, из тех, что могут вызвать смех лишь у молокососов. Я понимал, что Арриага имеет виды на Мариану, но она не давала ему ни малейшей надежды на то, что его интересовало. Она обожала его как преподавателя, и только. Эльвира Рока и малышка Ансельми, на год постарше ее, спали уже со всеми подряд, но Мариана оставалась непорочной, поддерживала со всеми дружеские отношения и дальше кокетства не шла. Это была, наверное, наиболее афишируемая девственность во всей истории Свободного мира. Даже официанты в кафе знали, что подают кофе девственнице. Самое интересное, она говорила всем, будто не имеет предрассудков, просто ее не привлекают любовные приключения. Уверяю вас, несмотря на это, она со вкусом одевалась, и многие засматривались на ее глубочайшее декольте и ножки, с тонким расчетом закинутые одна на другую. Никто так и не узнал, кто был первый. Малышка Ансельми распространила слух, будто это был некто, назвавшийся Васкес, но тот — бывают же такие совпадения, его звали именно Васкес — однажды, выпив лишнюю рюмочку, признался, что был второй. (Спасибо. И еще кубик льда. Так хорошо.) В общем, было несколько кандидатов, я один из них. Дело в том, что Мариана говорила каждому, что прежде «в ее жизни был только один мужчина». И каждый оставался доволен, дурак, ибо у нас быть вторым все равно что быть первым, но без неприятностей премьеры. Нужно признать, конечно, что у Марианы всегда был особый стиль. И в невинности, и в порочности. И в веселье, и в печали. Ей была предоставлена полная свобода, так как родители ее жили в Санта-Клара-де-Олимар, а она жила с теткой, имевшей, по всей видимости, славное прошлое. Их дом был в Пунта-Карретас, неподалеку от тюрьмы, что-то в стиле Бельо и Реборати, вроде домиков, какие дети строят из кубиков. Тетка неделями жила в Буэнос-Айресе, и Мариана оставалась хозяйкой и госпожой в этом доме с бесчисленными балкончиками и коридорами. Здесь было удобно устраивать вечеринки с выпивкой, любовью и пластинками. Арриага был своим на этих сборищах, и я стал ходить с ним. В то время мне нравилась малышка Ансельми, которая после третьей рюмки сухого мартини становилась сентиментальной, и надо было срочно утешать ее наверху. Подумать только, теперь это достойная супруга советника Ребольо, плоская как доска, а тогда она была настоящий пупсик, кругленькая везде, где нужно, и ее пышные формы притягивали как магнит.
Так о чем я говорил? Многие, кто посещал эти вечеринки, развлекались с пониманием своего долга: праздник — значит, надо кричать, танцы — значит, надо танцевать, веселье — надо смеяться. Все было предусмотрено заранее. Но Мариана, которая тогда уже не была ребенком, не встречала нас с готовой улыбкой, нет, сеньор. Когда мы являлись, она всегда была серьезной, словно идея этих вечеринок принадлежала не ей, словно ее заставляли развлекаться. Но мы-то знали, что нужно создать атмосферу, дать ей постепенно войти во вкус. Младший Суньига острил так утонченно, что, когда вы добирались до соли, вам уже хотелось зевать. Мулат Аристимуньо рассказывал анекдоты из жизни на границе. Эльвире Рока становилось жарко, она снимала кофточку и покидала компанию; Арриага, который занимался на курсах фонетики и дикции, декламировал изысканные непристойности из античной поэзии. И Мариана начинала понемногу втягиваться — веселилась, смеялась остроумным шуткам. На одной из таких вечеринок почетным гостем был Раймундо Ортис. Он наблюдал, как Мариана постепенно входила во вкус, и, как истинный служитель театра, назвал это климаксом, а потом предложил ей работать в его труппе «Ла Бамбалина», принадлежащей Независимому театру. Вот это чутье! С самого начала — кажется, она дебютировала в одной вещи О'Нила — Мариана стала любимицей критиков, которых тогда было мало и все плохие. Сначала Ортис, потом Оласкоага (когда Мариана перешла из «Ла Бамбалина» в «Телон де фондо», потому что Беба Гоньи поцарапала ее в тот вечер, когда она отняла у нее роль Шлюхи IV в спектакле, который был тогда популярным, а сейчас уже вышел из моды) эксплуатировали ее данные и заставляли играть всех потаскушек мирового репертуара. Клянусь, на сцене Мариана казалась сошедшей с подмостков «Блю стар» или «Атлантик»: та же походка, те же взгляды, те же движения бедер. (Спасибо, у меня еще есть. Ну что ж, раз вы настаиваете, добавьте. Не забудьте про лед. Великолепно.) Ей никогда не поручали романтические или характерные роли, да она их и не просила. В роли Проститутки (после Йермы эти роли особенно привлекали темпераментных актрис) она чувствовала себя уверенно и непринужденно. В жизни она напускала на себя эдакое целомудрие, но, когда поднималась на сцену, расставалась с притворством и становилась естественной, а на лице ее появлялось выражение преждевременной опытности.
Знавшие ее поверхностно могли подумать, что это «амплуа», но на самом деле единственный образ, который она создавала, был образ Аны Сильвестре, когда она была не на сцене. Я следил за каждым этапом ее карьеры и могу утверждать, что Мариане гораздо ближе был цинизм, нежели самоанализ. Она насмехалась над самым святым на свете: церковью, родиной, матерью, демократией. Помню, однажды вечером в доме на Пунта-Карретас (чтобы быть точным, 3 февраля 1958-го) ей пришло в голову устроить что-то вроде святотатственной мессы («серой мессы», как она ее называла), и на коленях, с великолепным бесстыдством она принялась молиться: «И введи нас в искушение…» Я думаю, она была поймана на слове. По крайней мере могу утверждать, что тогда начался ее конец, ее печальное теперешнее крушение. Ведь бог (вы меня понимаете?) поймал ее на слове: ввел в искушение. Вы скажете: какое еще искушение, ей все было известно, но дайте досказать, дайте досказать. Труппа Оласкоаги репетировала одну вещицу уругвайского драматурга; в тот год национальные пьесы стали эпидемией благодаря субсидиям муниципальным театрам. Ваше счастье, что вы не застали этого подъема. Столько развелось национальных драматургов! Однажды в Чочо нас было шестеро, из них пять — национальные драматурги. Кошмар! Только я сохранил оригинальность. Так вот, пьеса, которую репетировал «Телон де фондо», была не из худших. Даже, кажется, получила третью премию на конкурсе. Она была отмечена той сентиментальностью, которая трогает критиков. Я с вами искренен и признаюсь, что не очень хорошо помню содержание пьесы. Но хорошо запомнил центральную фигуру: девушку неправдоподобной чистоты. Автор (знаете, кто это? Эдмундо Сориа, сейчас адвокат и оратор, говорят, разбогател, участвуя в антикоммунистической кампании; в общем, простоватый малый), так вот, этот Сориа обрушил на свою героиню все бедствия на свете. Умирает отец — а она остается чистой; отчим бьет ее — остается чистой, оскорбляет жених — остается чистой, выгоняют с работы — остается чистой, попадает к бандитам — и все-таки остается чистой. Словом, вынести все это было довольно трудно. Наконец она умирает, думаю, от этой самой чистоты. Может быть, я пересказываю содержание с некоторым предубеждением, по правде говоря, мне было довольно досадно, что пьеса понравилась и что некоторые очень требовательные критики, которых я знаю как облупленных, восхваляли Сориа в таких выражениях: «Когда собираешься написать мелодраму, нужно погрузиться в нее с головой». Право, без Марианы пьеса провалилась бы. Но дайте рассказать. Роль этой чистой девушки должна была играть другая актриса, не Мариана. Что за мысль! Три месяца ее готовила Альма Фуэнтес (настоящее имя — Наталия Клаппенбах), актриса с завидным темпераментом и памятью. За три дня до премьеры Альмита заболевает корью, и перед Оласкоагой встает проблема, связанная с арендой помещения. Он заплатил половину вперед за аренду «Сала Колон» — за единственно свободные три недели в сезоне, и об отмене спектакля не могло быть и речи. Я присутствовал, когда Оласкоага собрал труппу и задал этот вопрос: «Девушки, кто из вас готов пожертвовать собой, выучить эту роль до пятницы и тем самым спасти нас от финансовой катастрофы?» Семь красоток едва только выжидающе переглянулись, а Мариана уже отвечала: «Я знаю роль». «Ты?» — подпрыгнул Оласкоага в крайнем изумлении (граничащем с бестактностью). Взглянув на него, я понял, о чем он думает: как поручить роль непорочной девушки актрисе, вечно играющей потаскушек? Но, посмотрев на Мариану, я заметил начавшуюся перемену. В ее лице появилось выражение не скажу чистоты, но желания стать чистой. Думаю, Оласкоага увидел то же, что и я, и поэтому спросил: «Ты правда решишься?» «Решусь!» — ответила она. И еще как решилась! Это обнаружилось с первого же спектакля. Я не мог поверить тому, что видел. Только нимба ей не хватало. Святая, просто святая. Когда на нее нападали бандиты, хотелось убить этих негодяев. Когда жених оскорблял ее, кто-то в первом ярусе закричал: «Чтоб ты сдох, зверь!» Неважно, что диалог был глупый — она исполняла роль с такой проникновенностью, что даже я прослезился в особо жестоких сценах. Когда в конце второй недели Альмита увидела Мариану («Она тебя совершенно затмила», — сказал Оласкоага, предварительно пообещав Альмите роль Федры), у нее был нервный припадок, и не без основания; представьте, от зависти у нее стала дергаться левая щека и правое веко. Бедняжка Альмита! Но самый главный сюрприз ожидал всех в конце сезона (благодаря невероятному успеху спектакль шел шесть недель). Едва кончилось последнее представление и занавес еще опускался, как Мариана объявила, что оставляет сцену. Все рассмеялись. Все, кроме Оласкоаги и меня. Мы знали, что она не шутит. Только чтобы что-то сказать, Оласкоага спросил: «Почему?» «Это была моя роль, — ответила она, улыбаясь новой, ангельской улыбкой. — Не хочу играть ничего другого в театре». И потом добавила, так тихо, словно говорила сама с собой: «И в жизни тоже». Понимаете? Я вам говорил: бог отомстил ей. (Больше виски ни-ни. Ну ладно, еще капельку. Но это уже последний. Не забудьте про лед. Спасибо.) Да, сеньор, бог отомстил. Ввел ее в искушение. Но это было искушение добром, единственным, чего она не знала. С тех пор она стала другой. Вечеринки прекратились. Она покончила с развратом. Даже покинула дом тетки. Теперь она читает всякую муру, слушает музыку, в том числе Моцарта. Учится играть на гитаре. Стала порядочной, какой ужас! Хуже всего, что по убеждению, и поэтому спасения ей теперь нет. Неделю назад я встретил ее и пригласил выпить чашечку кофе, впрочем, она пила кофе, а я вино. Мне было любопытно поговорить с ней вот так, один на один, без свидетелей, ведь я знаю ее как свои пять пальцев, и она это знает. Так вот, догадайтесь, что она мне сказала: «Я другая теперь, Тито, понимаешь? До этого спектакля я не знала, что такое добро, не понимала, как это быть чистой, благородной, простой. Но когда я вошла в роль героини Сории — бывает, наденешь готовое платье, и не нужно ничего переделывать, так и я почувствовала, что это мой размер. Понимаешь, даже не платье, как будто я примерила свою судьбу. И с той минуты я поняла, что побеждена, или потеряна, назови как хочешь, но никогда больше не смогу снова стать такой, какой была. Я выучила эту роль еще до болезни Альмиты, шутки ради, собиралась пародировать ее на одной из наших вечеринок. Но когда появилась возможность произнести со сцены эти слова, вообразить, будто я такая на самом деле, у меня нашлось достаточно сил вжиться в эту роль. И когда, выйдя на сцену, я произнесла эти слова, клянусь, Тито, это я сама говорила, клянусь; никогда еще мне не были так близки чьи-либо слова, как эти чужие, придуманные кем-то другим». И затем — улавливаете? — признание. «Я собираюсь замуж. Не делай такого жеста, Тито. Ты не можешь убедить себя, что я стала другой, но я знаю это, это точно. Он аргентинец, родители из Голландии. Носит очки, и кажется — смотрит тебе прямо в душу. Но теперь я этого не боюсь, ведь моя душа теперь чиста. Он не знает ничего о моей прежней жизни. Знает лишь о новой, и такая я нравлюсь ему. И пусть он ничего не знает, сказать почему? Потому что я совсем другая. Он блондин, и у него хорошее лицо. Я не лгу ему, не обманываю, ведь я теперь совсем другая. Pостом он около двух метров, поэтому ходит слегка ссутулясь. Он прелесть, у него длинные руки и тонкие пальцы. Три месяца он здесь и через два уезжает. Главное, что я еду с ним, я спасена. Он не должен знать ничего о моем прошлом: он не очень сильный и этого не перенесет. Мы будем жить в Роттердаме. А Роттердам далеко от Пунта-Карретас. И потом — бог на моей стороне. Понимаешь, Тито?» Плакала, дуреха, но хуже всего, что плакала от радости, вот ужас. Она похудела, волосы начали виться, что ли? Я даже не решился дружески шлепнуть ее по заду, как обычно при прощании. Уверяю вас, я совершенно сбит с толку. Единственное, что мне хотелось бы знать, кто тот дурак, который берет ее с собой в Роттердам. Высокий, блондин, в очках. Длинные руки, тонкие пальцы. Немного сутулый. Вот так штука, совсем как вы. Не может быть… Только этого не хватало! Зачем вы заставили меня выпить четыре виски подряд? И вас зовут Ван Даальхофф? Ясно как день. Извините за «дурака». Что ж делать? Ничего исправить уже нельзя. Бедняжка Мариана! По крайней мере узнает, что бог не был на ее стороне.
ИЗ СБОРНИКА «СМЕРТЬ И ДРУГИЕ НЕОЖИДАННОСТИ»
ХОТЕЛИ ПОШУТИТЬ
Сначала Армандо не поверил. Потом убедился, но все-таки не отнесся к этому серьезно. Слух его не обманывал: в телефоне явно слышались какие-то посторонние звуки — иногда постукивание, словно в домино играют, иногда глухое жужжание. В чем дело, Армандо догадаться не мог, но телефон его и вправду куда-то подключили. Армандо не почувствовал себя ни польщенным, ни оскорбленным. Идиотство, и больше ничего! Армандо никогда не разделял того страха и скрытого почтения, с каким многие его знакомые произносили слово «тайный надзор». В такой маленькой скромной стране, как наша! Ни нефти нет, ни олова, ни меди, одни фрукты, да и те по разным причинам не интересуют далекие северные державы. Есть, правда, шерсть и мясо, на них, по мнению специалистов, спрос все же имеется.
Но тайный надзор у нас, в Уругвае, в 1965 году? В тихом буржуазном, чиновничьем государстве? Да не может этого быть! Однако телефон все-таки подключили. Что за шутки? В сущности, содержание его телефонных разговоров не более секретно, чем содержание его статей. Разве что в беседах по телефону стиль у Армандо не столь изыскан. Он даже позволяет себе иногда какое-нибудь соленое словцо, проще говоря, распускается. «Ничего ты не распускаешься, — уверял Баррейро, — брань, если хочешь знать, тоже может быть возвышенной».
Поскольку подслушивание телефонных разговоров, по крайней мере в его случае, показалось Армандо просто смешным, он придумал развлечение для себя и своего друга. Баррейро — единственный человек, посвященный в тайну, — звонил Армандо, и приятели принимались наперебой рассказывать друг другу анекдоты про Соединенные Штаты, про Джонсона, про Си-ай-эй[1].
— Подожди, — замечал при этом Баррейро, — ты говори помедленнее, а то стенограф за тобой не поспевает. Неужели ты хочешь, чтобы его уволили, беднягу?
— Да что ты! — отвечал Армандо. — Разве там стенограф, а не магнитофон?
— Положено, конечно, магнитофон, но, по-моему, он у них перегрелся и больше не работает, так что теперь вместо него сидит стенограф, а может, нашли другой какой-нибудь прибор, который не перегревается.
— Давай сообщим ему что-нибудь серьезное, какую-нибудь важную тайну, чтоб улики были. Ты согласен?
— Хорошо. К примеру: готовится мятеж.
— Ну, это, я думаю, несколько преждевременно.
И так далее, все в том же роде. Встречаясь в кафе, приятели хохотали от души, сочиняя сценарий завтрашнего телефонного разговора.
— А что, если начать называть имена?
— Вымышленные?
— Разумеется. Или нет, давай лучше возьмем их имена. Педро, например, пусть будет Родригес Ларрета, Анибаль — Агеррондо, Андрее — Техера, а Хуан Карлос — Бельтран.
И вот через несколько дней после того, как они договорились об этом шифре, посреди ничуть не компрометирующего разговора послышалось нечто новое. Позвонила Маруха и принялась говорить все те слова, какие обычно говорят невесты, чувствующие себя покинутыми и ненужными. «Ты все меньше времени уделяешь мне», «Как давно ты не приглашал меня в кино», «Я уверена, что твой брат гораздо внимательнее к Селии, чем ты ко мне» и тому подобное. На миг Армандо забыл, что его подслушивают.
— Пойми, сегодня я опять не могу, у меня собрание.
— Политика? — спросила Маруха.
И тут Армандо услышал: в телефоне кто-то кашлянул — один раз, потом пауза и еще два раза.
— У тебя кашель? — спросила Маруха. Армандо лихорадочно соображал.
— Да, — ответил он.
Впервые с тех пор, как его телефон подключили, Армандо испугался.
— Все-таки ты мне так и не ответил, — настаивала Маруха. — Твое собрание политическое?
— Да нет же! Просто мальчишник.
— Воображаю, какие гадости вы будете там рассказывать друг другу, — проворчала Маруха и повесила трубку.
Маруха сказала правду. Брат Тито в самом деле был намного внимательнее к своей невесте. И вообще брат был из другого теста. Армандо всегда удивлялся его аккуратности, уравновешенности. Как методически Тито работает, как безупречно держится, четко изъясняется! А вот Селия вовсе не восторгалась, наоборот, она то и дело подшучивала над своим правильным женихом. Вдруг, например, требует, чтобы ей показали его детскую фотографию. «Мне хочется посмотреть, он, наверное, уже в шестимесячном возрасте носил галстук».
Тито политикой не интересовался. «Все это одна грязь», — любил он повторять. Армандо, пожалуй, готов был согласиться с братом — грязи действительно хватало. И тем не менее политика волновала Армандо. Тито же — свежеиспеченный кандидат, недурно зарабатывающий, необыкновенно прилежный (он гордился своим прилежанием и всячески его демонстрировал), обязательно бывал по воскресеньям в церкви, свято соблюдал уик-энд, благоговел перед матерью. И, разумеется, Тито был идолом всей семьи, его постоянно, с тех самых пор как они вместе ходили в школу, ставили Армандо в пример.
В шутливых разговорах с Баррейро по телефону Армандо часто касался политических вопросов. С братом же никогда не говорил на такие темы. Один только раз Армандо в присутствии Тито довольно резко охарактеризовал положение в стране. Тито вмешался в разговор, заметил сухо: «Не понимаю, как ты можешь иметь дело с этими грязными людьми. Подумай: у них нет совести ни на грош. И все они одинаковы — что правые, что левые, что центр». Да, Тито действительно одинаково презирал всех. И это тоже удивляло Армандо, внушало уважение. В себе он не чувствовал способности к такой самостоятельности суждений. «Какую надо иметь волю, — думал он, — чтобы не поддаться порыву негодования. Тито, видимо, сильный человек, раз он может оставаться спокойным».
Еще раза три или четыре это повторялось: кто-то кашлял — один раз, потом пауза и еще два раза. Может, предупреждение об опасности? Армандо встревожился, однако решил, что никому ничего не скажет. Ни Тито, ни отцу (хотя старику вообще-то можно доверять), ни даже Баррейро — лучшему своему другу, без всякого сомнения.
— Знаешь, давай лучше бросим эту игру с телефоном.
— С чего это?
— Да просто надоело.
Баррейро, напротив, игра казалась очень забавной. Однако спорить он не стал.
В тот вечер, когда Армандо арестовали, никаких беспорядков не было. Ни студенческих выступлений, ни рабочих, даже команда «Пеньяроль» не играла. В городе царило спокойствие; день был не жаркий и не холодный, безветренный, такие дни выпадают в Монтевидео только в апреле. После полуночи Армандо шел по Сьюдаделе. Он подходил уже к площади. Два полицейских агента остановили его и потребовали документы. У Армандо было с собой удостоверение личности. Один из агентов заметил, что оно просрочено. В самом деле, Армандо уже целый семестр собирался продлить свое удостоверение. Армандо повели в участок. Он не сомневался, что все это лишь недоразумение, и проклинал свою безалаберность. «Скоро все разъяснится…» — утешал он себя.
Но ничего не разъяснилось. В ту же ночь его допрашивали двое. Каждый в своем стиле: один вежливо, добродушно, с шуточками, другой хамил и ругался последними словами.
— Зачем вы болтали по телефону все эти нелепости? — спрашивал вежливый и глядел на Армандо ласково, как смотрят на шаловливого ребенка.
Другой сразу же перешел к делу:
— Кто такой Бельтран?
— Президент.
— Для тебя же лучше, если перестанешь прикидываться дурачком. Я спрашиваю, кого ты и твой приятель называли Бельтраном?
Армандо молчал. Сейчас ему будут втыкать иголки под ногти, начнут жечь спину сигаретами или электрическим током — половые органы. На этот раз дело серьезное. Охваченный ужасом, он все же подумал, что, может быть, его родина стала наконец крупной державой, раз стали применять пытки и тому подобное. Но он не был уверен, что выдержит.
— Мы пошутили.
— Ах так? — сказал хам. — Сейчас увидишь, как мы умеем шутить.
Удар пришелся Армандо по носу. Что-то словно лопнуло у него в голове, на глазах невольно выступили слезы. Второй удар — по уху, голова Армандо свесилась на сторону.
— Да никого мы не называли, — с трудом пробормотал он. — Говорили какие попало имена, пошутить хотели.
Кровь текла по рубашке. Армандо вытер нос кулаком, боль была нестерпимой.
— Ах, так вы хотели пошутить?
На этот раз хам ударил со страшной силой открытой ладонью в лицо. Нижняя губа Армандо вздулась на глазах.
— Как красиво!
И — удар коленом в низ живота.
— А электричество ты не пробовал?
Всякий раз, как Армандо слышал об этом, у него сводило судорогой ноги. «Надо, чтоб он продолжал меня бить, — подумал он. — Тогда, может быть, забудет про электричество». Губы не слушались, но Армандо собрал все силы и произнес:
— Дерьмо!
Слово было как плевок в физиономию, хам взбесился, но тотчас же усмехнулся.
— Не надейся, что я такой рассеянный. Молокосос ты еще. Думаешь, я забуду. Я очень хорошо помню.
— Оставь ты его, — вмешался вежливый. — Брось, он, наверно, правду сказал.