Оливер Боуден
Покинутый
Первая кровь
Он сплюнул и одной рукой поманил меня к себе, а в другой у него вертелся нож.
— Давай, ассасин, — подначивал он. — Посмотрим, каков ты в первой схватке.
Увидишь, как все это на деле. Давай, малыш. Будь мужчиной.
Он думал разозлить меня, но я, наоборот, лишь стал внимательнее. Он нужен мне живым. Я должен поговорить с ним.
Я впрыгнул через корягу на опушку и чуть неловко размахнулся, чтобы оттеснить его и принять стойку, прежде чем он ответит. Несколько мгновений мы кружили друг возле друга и выжидали момент для новой атаки. Я нарушил это затишье: сделал выпад, резанул и отступил для защиты.
На секунду ему показалось, что я промахнулся. Потом он сообразил, что по щеке у него стекает кровь, он тронул лицо рукой, и глаза его удивленно расширились. Первая моя кровь.
— Ты недооценил меня, — сказал я.
Улыбка его стала натянутой.
— Второго раза не будет.
— Будет, — ответил я и снова пошел вперед: сделал финт влево и перевел атаку вправо, когда его корпус уже брал защиту с ненужной стороны.
На его свободной руке появилась рана. Кровь запачкала его разорванный рукав и стала капать на землю, ярко-красная на зеленовато-бурой хвое.
— Я сильнее, чем ты думал, — сказал я. — Все, что ты видишь впереди — это смерть…
Перевод с английского и общая редакция русского текста (v. 01) — Астроном, PiLeSoS, 2013 год.
Перевод выполнен по первому изданию книги Assassin’s Creed®: Forsaken, опубликованному Penguin Books в 2012 году.
Правообладатель английского оригинала Ubisoft Entertainment, © 2012.
Пролог
Я никогда не знал его. По-настоящему. Я думал, что знаю, но только пока не прочел его дневник — вот тогда я понял, что вообще не знал его. А теперь уже поздно. Слишком поздно, чтобы сказать, что неверно судил о нем. Слишком поздно, чтобы сказать, что я прошу у него прощения.
Часть I. 1735 год
6 декабря 1735 года
Два дня назад я должен был отпраздновать свой десятый день рождения, у нас дома, на площади Королевы Анны. Но день рождения остался неотмеченным, праздников нет, одни похороны, а наш сгоревший дом стоит теперь как почерневший гнилой зуб среди высоких, белого кирпича, особняков на площади Королевы Анны.
В настоящее время мы перебрались в один из собственных отцовских домов в Блумсбери. Это хороший дом, и хотя семья теперь разгромлена, а наша жизнь разорвалась на куски, все-таки есть что-то, чему мы должны быть по крайней мере благодарными. Здесь мы и останемся, потрясенные и неприкаянные — как тени в чистилище — пока не определится наше будущее.
Пожар поглотил мои дневники, поэтому я начинаю их заново. А значит, я должен, вероятно, начать с моего имени — Хэйтем — имеющего арабское происхождение и данного английскому мальчику, родившемуся в Лондоне и от рождения до недавних дней жившему идиллической жизнью, в полном отдалении от всей мерзкой грязи, существующей где-нибудь в других частях города. С площади Королевы Анны нам были видны туман и дым, висевшие над рекой, и как и всех остальных, нас донимала вонь, которую я описал бы как «мокрая лошадь», но нам не было нужды перешагивать через зловонные потоки, состоявшие из отбросов от кожевенных заводов, мясных боен и испражнений животных и людей. Тошнотворные потоки сточных вод, разносившие болезни: дизентерию, холеру, брюшной тиф…
— Надо закрываться, мастер Хэйтем. Или подхватите заразу.
Когда мы прогуливались по паркам до Хемпстеда, моя няня должна была вести меня подальше от бедных горемык, измученных кашлем, и прикрывала мне глаза рукой, чтобы я не видел уродливых детей. Думаю, это оттого, что с болезнью не поспоришь, ее не подкупишь и не обратишь против нее оружие, она не признает ни богатства, ни положения. Это неумолимый враг.
И конечно, нападает она без предупреждения. Так что каждый вечер у меня искали признаки кори или оспы, а потом сообщали о моем хорошем здоровье маме, приходившей поцеловать меня перед сном. Я, видите ли, был одним из счастливчиков, у которого есть мама, целующая его перед сном, и такой же отец; они любили меня и мою сводную сестру Дженни, они рассказывали мне о богатых и бедных; они привили мне благожелательность и заставляли меня всегда думать о других; и они нанимали наставников и нянек, чтобы те воспитывали и учили меня, чтобы я вырос человеком достойным и полезным обществу. Один из счастливчиков. Не то что дети, вынужденные работать на полях или на фабриках или в рудниках.
Временами я думал, а есть ли у них друзья, у тех, других детей? И если есть, то — хотя я и знал, что не стоит завидовать их жизни, потому что моя гораздо удобнее — я завидовал бы им в одном: в том, что у них есть друзья. У меня самого друзей не было, не было ни братьев, ни сестер, близких мне по возрасту, а завести друзей я, в общем-то, стеснялся. Кроме того, была еще одна трудность: нечто, случившееся, когда мне исполнилось всего пять лет.
Это произошло во второй половине дня. Особняки на площади Королевы Анны были построены вплотную друг к другу, так что мы частенько видели наших соседей либо на самой площади, либо на задних двориках. Рядом с нами жила семья, в которой было четыре девочки, две из них примерно моего возраста. Они часами играли в своем саду в скакалки и в жмурки, и я невольно слышал их, когда сидел в классной комнате под бдительным оком моего наставника — старого мистера Файлинга, у которого были кустистые седые брови и привычка колупать в носу, внимательно изучая то, что он выкопал из глубин своих ноздрей, а потом незаметно съедая все это.
В тот день старый мистер Файлинг вышел из комнаты, и я подождал, пока стихнут его шаги, а потом оторвался от своих задачек, подошел к окну и выглянул во двор соседского особняка.
Это было семейство Доусонов. Мистер Доусон был членом парламента, так говорил мой отец, едва сдерживая сердитый взгляд. У них был сад за высокой стеной, и несмотря на пышно зеленевшие кусты и деревья, некоторые участки просматривались из окна классной комнаты, так что я увидал гуляющих девочек Доусон. Они для разнообразия играли в классики и процарапывали импровизированную разметку молотками для пэл-мэл[1], и все это выглядело несерьезно; вероятно, две девочки постарше пытались объяснить младшим тонкости игры. Нечеткое пятнышко косичек и розовых, развевающихся платьиц, они перекликались и смеялись, и изредка доносился взрослый голос, наверное, гувернантки, скрытой от моих глаз низким пологом деревьев.
Задачки мои без присмотра лежали на столе, а я наблюдал за игрой девочек, и вдруг, как будто почувствовавчужой взгляд, одна из них, примерно моего возраста, подняла голову, увидела в окне меня, и наши глаза встретились.
Я с трудом сглотнул, потом нерешительно поднял руку и помахал. К моему удивлению, она в ответ улыбнулась. А потом позвала сестер, которые собрались в кружок, все четверо, заинтересованно вытянули шеи и, прикрывая рукой от солнца глаза, стали смотреть на окно, у которого я стоял, как экспонат в музее, разве что подвижный экспонат — машущий рукой и краснеющий от смущения — и в тот миг я ощутил мягкое, теплое сияние, которое, должно быть, и называется дружбой.
Не прошло и минуты, как из-под шатра деревьев явилась их гувернантка, глянула сердито на мое окно, причем с таким видом, что у меня не осталось сомнений, что она обо мне думает — будто я безнравственный или еще того хуже — и увела девочек прочь.
Взгляд, которым одарила меня гувернантка, я встречал и раньше, и потом, и на площади, и на лугах за нашим домом. Помните, как мои нянюшки уводили меня от несчастных бедолаг? Выходит, что другие гувернантки защищают своих детей от меня. Я никогда не задумывался почему. Я не задавался этим вопросом, потому что… я не знаю… наверное, потому что не было повода сомневаться; и вот этот случай был то же самое, я не видел разницы.
Когда мне было шесть лет, Эдит подарила мне набор глаженой одежды и пару туфель с серебряными пряжками. Я вышел из-за ширмы, одетый в новые туфли, жилет и жакет, и Эдит позвала одну из горничных, и та сказала, что я вылитый отец, но это, конечно, была выдумка. Потом на меня пришли глянуть родители, и я могу поклясться, что у отца затуманились от слез глаза, а мама не стала притворяться и просто расплакалась тут же в детской и все взмахивала рукой, пока Эдит не подала ей платок.
В тот миг я почувствовал себя взрослым и ученым, и даже снова ощутил, как у меня разгораются щеки. Я поймал себя на том, что думаю, что девочки Доусон сочли бы меня в этом наряде за джентльмена. Я часто вспоминал о них. Иногда видел в окно, как они бегают в саду или с фасадной стороны усаживаются в экипажи. Однажды мне показалось, что одна из них украдкой глянула на меня, но если и глянула, то не улыбнулась и не помахала, а просто повторила взгляд своей гувернантки, как будто неодобрение в мой адрес передавалось из рук в руки, как тайное знание.
В общем, с одной стороны от нас жили Доусоны; эти ненадежные, с косичками, ускользающие Доусоны. А с другой стороны жили Барретты. У них было восемь детей в семье, мальчики и девочки, хотя я редко их видел; как и с Доусонами, мое общение с ними ограничивалось тем, что я видел, как они садятся в кареты или гуляют неподалеку на лужайке. Но в один прекрасный день, незадолго до моего восьмого дня рождения, я гулял в саду, лазая вдоль оград и выковыривая палкой раскрошившиеся красные кирпичи из высокой садовой стены. Иногда я останавливался и переворачивал палкой камни, чтобы проверить, что за насекомые торопливо ринутся из-под них — мокрицы, сороконожки, черви, которые извивались и вытягивали свои длинные тела — и наконец я добрался до калитки, ведущей в проход между нашим домом и домом Барреттов.
Тяжелые ворота были заперты на огромный ржавый замок, выглядевший так, будто его не открывали несколько лет, и я некоторое время рассматривал его, а потом взвесил на ладони; и вдруг услышал тихий, настойчивый мальчишеский голос.
— Эй, ты. Это правда, то, что говорят о твоем отце?
Он подошел с другой стороны ворот, но мне понадобилось несколько секунд, чтобы понять это — секунд, в продолжение которых я стоял потрясенный и едва не мертвый от страха. А потом я чуть не выскочил из собственной кожи, потому что в отверстии, в двери, я увидел немигающий глаз, наблюдавший за мной. И снова услышал вопрос.
— Говори, а то меня застукают в любую минуту. Это правда, то, что говорят о твоем отце?
Немного успокоенный, я нагнулся к отверстию и заглянул туда.
— Кто тут? — спросил я.
— Это я, Том, твой сосед.
Я знал, что Том был самым младшим в семье, примерно моих лет. Я услышал, что кто-то зовет его.
— Кто ты? — спросил он. — В смысле, как тебя зовут?
— Хэйтем, — ответил я и подумал, что вот бы Том стал моим другом. По крайней мере, глаз у него был доброжелательный.
— Странное имя.
— Арабское. Оно означает: «молодой орел».
— Ничего, подходящее.
— Откуда ты знаешь, что «подходящее»?
— Ну, не знаю. Так как-то. А живешь только ты?
— С сестрой, — торопливо пояснил я. — И с мамой и с отцом.
— Не большая семья.
Я кивнул.
— Ну, говори, — настаивал он. — Правда или нет? Твой отец правда такой, как говорят? Только не вздумай врать. Я по глазам вижу, что знаешь. И сразу увижу, что врешь.
— Я и не думал врать. Просто я не знаю, что о нем говорят, и кто такие эти «говорят».
И в то же время я осознал странную и не совсем приятную вещь: что где-то там существует понятие «нормальности», и что мы, семья Кенуэев, в это понятие не входим. Должно быть, обладатель доброжелательного глаза что-то расслышал в моем тоне, потому что он поспешил добавить:
— Ты извини, если что не так. Но мне просто интересно. Понимаешь, ходят слухи, и ужасно интересно, правда они или нет.
— Что за слухи?
— Ты подумаешь, что это глупости.
Я бесстрашно приблизился к отверстию, глянул на Тома, глаз в глаз, и спросил:
— Это ты о чем?
Он моргнул.
— Говорят, что раньше он был… ээ…
Тут за его спиной раздался шум, и я услышал сердитый мужской голос, звавший его по имени:
— Томас!
Он отпрянул назад.
— Тьфу ты! — прошептал он второпях. — Я пойду, меня зовут. Надеюсь, еще встретимся?
И он убежал, а я остался и стал думать, что же он имел в виду? Какие слухи? И что это за люди, которые обсуждают нас и нашу «не большую» семью?
И еще я вспомнил, что надо бы поторопиться. Был почти уже полдень, а в это время у меня занятия с оружием.
7 декабря 1735 года
Я чувствую себя потерянным, как будто застрял в чистилище и ожидаю решения своей судьбы. Взрослые вокруг меня что-то возбужденно обсуждают. Их лица напряжены, дамы плачут. Костры, конечно, горят повсюду, но дом опустел, если не считать нас и того имущества, которое мы спасли из горевшего особняка, и все время чувствуется холод. На улице пошел снег, в доме горе, и все это пробирает до мозга костей.
Возобновив от нечего делать мой дневник, я надеялся добраться до давнишних событий моей жизни, но кажется, что описывать придется дольше, чем я вначале думал, и, конечно, происходят и другие важные дела, которые заслуживают внимания. Похороны. Эдит, сегодня.
— Вы готовы, мастер Хэйтем? — спросила Бетти — лоб ее был наморщен, глаза утомлены. В течение многих лет — это длилось столько, сколько могла вместить моя память — она помогала Эдит. Теперь она осиротела, как и я.
— Да, — ответил я, одетый, по обыкновению, в костюм и, по сегодняшнему случаю, в черный галстук. Эдит была на свете одна-одинешенька, вот почему только оставшиеся в живых Кенуэи с домочадцами собрались в людской на поминки — с ветчиной, элем и кексом. Когда все было съедено, рабочие из похоронной компании, уже изрядно пьяные, погрузили ее тело в катафалк и отправили в церковь. А мы сели в похоронные экипажи. Нам понадобилось всего два. Когда все кончилось, я вернулся к себе в комнату, чтобы продолжить рассказ…
Несколько дней подряд после разговора с доброжелательным глазом Тома Барретта его слова не выходили у меня из головы. Поэтому однажды утром, когда мы с Дженни были в гостиной одни, я решил расспросить ее об этом.
Дженни. Мне было почти восемь, а ей двадцать один, и у меня с ней было столько же общего, сколько с поставщиком угля. И даже, наверное, еще меньше, потому что и поставщик угля, и я любили, по крайней мере, смеяться, а у Дженни я редко видел хотя бы улыбку, не то что смех.
У нее были черные блестящие волосы, а глаза темные и. я бы сказал, «сонные», хотя другие определяли их как «задумчивые», а один поклонник дошел даже до того, что назвал ее взгляд «дымчатым», но это далеко от истины. Внешность Дженни часто была темой для разговоров. Она очень красива, во всяком случае, я это слышал часто.
Но мне это все равно. Для меня она была просто Дженни, которая уже столько раз отказалась со мной играть, что мне бы давно не следовало приставать к ней; и которая в моих воспоминаниях всегда сидит в высоком кресле, наклонившись над шитьем или над вышивкой — но в любом случае с иголкой и нитками. И хмурится. Это вот этот взгляд ее поклонники называют дымчатым? Я называю его хмурым.
Вся штука в том, что хотя мы и были не больше чем гости в жизни друг друга, словно корабли, входящие в тесную гавань, которые плывут рядышком, но никогда не соприкасаются, — так вот, вся штука в том, что у нас был один отец. И Дженни, родившаяся на десять с лишним лет раньше меня, знала о нем гораздо больше, чем я. Поэтому даже если бы она годами рассказывала мне, я был слишком глуп и слишком мал, чтобы понять; но хотя нос у меня все еще не дорос, я все-таки пытался втянуть ее в разговоры. Не знаю зачем, потому что я неизменно уходил с пустыми руками. Может быть, я просто хотел ей досадить. Но сейчас, через несколько дней после моей беседы с благожелательным глазом Тома, я затеял расспросы потому, что меня действительно разбирало любопытство, о чем недосказал Том.
И поэтому я спросил:
— Что о нас говорят другие?
Она театрально вздохнула и подняла глаза от рукоделья.
— О чем это ты, Прыскун?
— Ну, вот об этом — что о нас говорят другие?
— Ты имеешь в виду сплетни?
— Если тебе так понятней.
— А не все ли тебе равно, что о нас сплетничают? Не слишком ли ты.
— Не все равно, — перебил я, не дожидаясь, пока мы начнем обсуждать, что я слишком мал, слишком глуп и у меня нос не дорос.
— Вот как? Почему же?
— Но ведь почему-то болтают.
Она сложила работу, спрятала ее за подушку на кресле и сжала губы.