— Пожалуй, ты меня так избалуешь.
— С превеликим удовольствием.
— Поцелуй меня крепче.
— ...
— ... еще крепче...
— ...
— ... ах, как сладко, ты неотразим.
— Ну прямо уж таки.
— Я устала.
— Подождем.
— А теперь еще.
— Я тебя люблю.
— Я тоже.
— Повтори.
— Я тебя люблю...
— Замечательно. У тебя красиво это получается.
— Подлиза.
— Смотри, сглазишь.
— Уходи.
— Я встаю.
— Вставай, ну что же ты?
— Встаю.
— Без него так пусто. Я к нему уже привыкла.
— Как себя чувствуешь?
— Спазм какой-то. Бестолковая сегодня любовь...
В постели она напоминала лягушку.
...
Деда похоронили днем.
Было совсем мало народа. Родственники и те из соседей, кто еще имел силы совершить короткое путешествие в автобусе-катафалке, где позади сидений на тележке поместился гроб.
От ворот кладбища гроб несли и установили на прихваченные из дома табуретки для прощания с покойным.
Оркестр из шести человек порядком дергал за нервы. Усердствовали тарелки. Очевидно, они были основным инструментом.
Я поддерживал бабулю.
Мы подошли, и она сказала:
— Хочу посмотреть, ка-ак... — И вместе со мной сделала два ковыляния, потянулась и поверх травы, резко контрастировавшей с нижележащими слоями, заглянула на дно, где комочки суглинка образовывали крохотные насыпи.
Она заглянула, вцепившись в мою руку и налегая на палку, жадно и с интересом разглядывала там эти комочки и вызывающе яркую траву.
— А-га... — И хрипы в бронхах. — Хо-рошо. — И отступила, словно совершив какое-то нужное дело. — Хорошо, ему будет хорошо.
Может, она попыталась заглянуть туда, куда никто из живых не может заглянуть, а ей это удалось?
Потом я увидел деда с фуражкой в руках. Он стоял позади всей процессии, и даже медь тарелок не вышибала из него слезу.
Гроб закрыли крышкой, забили и на полотенцах, перекинув их через спины, опустили. Надрывались тарелки. Мы бросили по комку земли, и тогда могилу принялись забрасывать. А я оглянулся — деда с фуражкой уже не было.
— Ну хорошо, как представляется тебе твоя жизнь? Чего ты хочешь? Вопрос был задан, что называется, в лоб.
Мы сидели на веранде, и в открытое окно из комнаты влетали звуки поминального застолья.
— Чего я хочу? — переспросил я и подумал, в самом деле, чего? Не денег, не зарплаты, хотя и это не помешало бы, а чего? — Ты знаешь, — сказал я, — как-то на Ладоге ранним утром я набрел на заброшенный хутор — пара домов на опушке, сарай, полное запустение. Я бы прошел мимо, но заметил, что замок на сарае распилен и просто накинут на дужки. Я тихо вошел и обнаружил связку спиннингов и велосипед, а на ящике — хвост селедки и консервную банку. Я решил, что какой-то бродяга отужинал, спрятал здесь свои вещи и ушел. А через несколько минут на дороге меня обогнал парень на велосипеде. Он был в ватнике, хотя было лето, лохмат, а точнее — нечесан, наверное, даже не мыт месяца два в бане. Мне показалось, остановись он, я учую запах берлоги. В общем, типичный вахлак. Но... я долго вспоминал и думал, что не дает мне его забыть. А потом понял, выражение его лица — свобода. Даже не он сам, а именно его внутренняя свобода. Я завидовал. Без тяжести в подсознании или еще в каком-нибудь другом месте, а от чистого сердца. Он был свободен! Внутренне свободен, понимаешь, его никто не мог спихнуть с велосипеда. Я даже не знаю, понимал ли он сам это, но лицо его прямо лоснилось от удовольствия. Он сделал это сам для себя.
Мы помолчали, и она сидела там — в своем углу, между подоконником и кухонным шкафом с фарфоровыми статуэтками на белых вязаных салфетках, положив руки с небрежно остриженными ногтями на стол, и ничего не добавила и не спросила, но по внутреннему движению я почувствовал, что она со мной согласна. Потом это согласие переродилось в нечто другое, и глаза вдруг приняли мечтательное выражение с той сдержанностью, которую я уже подметил в ней, и она сказала вполне откровенно (чем удивила меня окончательно, ибо я не был готов к такому повороту разговора):
— В институте я была влюблена в одного парня. И так расстраивалась, что заработала язву. — Неожиданно она коротко хихикнула, углы тонкого рта взметнулись вверх, кожа с рыжинкой под стеклами очков пошла морщинами (женщины с такой кожей обычно кажутся старше своих лет), и добавила: — Сейчас смешно вспоминать...
Она еще раз коротко засмеялась, а я вдруг обнаружил, что не могу представить ее влюбленной из-за демонстрируемого ею рассудка. Ну улыбнись ты, черт возьми. Сделай так, чтобы я удивился не логике — бог с ней, — а цвету глаз и рассыпающимся волосам. Неужели никто не сминал их рукой и не любовался игрой переливов?
— В общем, приехала к родителям больная, слабая, есть не могу. И легла в больницу к Николаеву. — Она сделала паузу и продемонстрировала прием с очками на переносице. — Рома... каких людей я встретила! И после этого я стала интересоваться всем необычным — и восточной медициной, и питанием, и философией, и поняла — все остальное преходяще.
Она вдруг встала.
— Пойдем...
— Куда? — спросил я.
— Пойдем, пойдем... Я вспомнила, у бабули где-то должны быть старые фотографии.
Мы пошли по тропинке в глубь сада мимо старых развесистых яблонь. Земля вокруг деревьев была вскопана и засажена земляникой, а ближе к забору желтела облепиха.
Мы подошли к сараю, добротно сбитому и крытому толем, и проникли внутрь.
Это было что-то вроде мастерской, куда из дома постепенно сносится разный хлам: старые, протертые, латаные-перелатаные валенки, будильники, из которых сиротливо торчат внутренности, а стрелки замерли, указывая неизвестно на какую трагедию, использованные до последней крайности износа хозяйственные сумки, ручки которых шиты черными суровыми нитками и обмотаны изолентой, развалившиеся стулья, не подлежащие из-за древности ремонту, швейная машинка, станина которой — кружево металла, пыльные бутылки, банки с высохшей краской и всякое другое. Все это складывалось и на старый шкафчик с треснутым стеклом, за которым на полочках в образцовом порядке чинно пылились инструменты, а ниже — клубки лесок, обвязанных бечевой, коробочки с крючками, блеснами, поводками и прочими снастями.
Но потом, видно, места перестало хватать (уже не чувствовалось твердой хозяйской руки), и вещи, завернув в газеты и обвязав чем попадя, просто сваливали под верстак, а в последние годы и на него. Но крохотное место перед окном все же осталось — там, где были установлены тиски и стоял гнутый венский стул — из тех стульев, которые сейчас только и можно увидеть в таких кладовках, полных пыли и ностальгии. Рядом с тисками на исструганном дереве лежали напильник и кусок затертого войлока, на котором не далее как весной кто-то полировал блесны.
Все эти вещи, покрытые пылью, как патиной времени, умерли, точнее, они старились и умирали вместе с людьми, и следующий хозяин наверняка выбросит их на городскую свалку на радость местным мальчишкам, которые растащат все мало-мальски ценное по домам, а усатый старьевщик, пропахший лошадьми и потом, довершит разорение и свезет тряпье в скупку, чтобы получить свои гроши.
И когда я вот так все представил, то решил — в мире, вообще, должны существовать музеи старых вещей, чтобы люди видели, чем все кончается, ибо процесс поучителен с точки зрения морали и схож с человеческой жизнью, ибо деяниям нашим не суждена вечность.
Таня, близоруко щурясь, искала что-то среди этих ветхих реликвий. Подняла легкую древесную пыль. Сразу запахло нагретым деревом, толем и этой пылью. Потом нашла то, что искала, сдула и вынесла на свет божий вещь, которая застала меня врасплох, о которой я никогда не вспоминал и не думал, но узнал сразу, ибо вещь эта была ключом к детству и к совершенно другой жизни, где ледяной ветерок переваливает через пологие сопки и приносит с собой белые хлопья, где рыба на крючке всегда бьется впервые и где небо так низко, что до него можно дотронуться, и руки мои тоже узнали мягкость ручки и шершавость крышки маленького фибрового чемоданчика, отцовского чемоданчика.
Да, это был он — старый отцовский чемодан, который стоял когда-то в прихожей на полке для обуви. Ранты бортиков заржавели, а материя на внутренней стороне крышки пришла в полную негодность из-за моли, но это была его вещь, которую держали его руки. Рой воспоминаний, обрывки виденного и забытого, голоса давнего, запахи той жизни взорвались, взметнулись и опали, и остался этот старый чемоданчик с сероватой крышкой в разводах от неумелого хранения.
— Откуда он у тебя? — спросил я.
— Наверное, бабулин. Он здесь давным-давно.
Вот как, подумал я, лежал и ждал.
— Это чемодан моего отца, — сказал я и ощутил, как слова дерут горло.
Тогда Таня взяла из-под верстака тряпку, не менее ветхую и пыльную, чем все, что находилось в мастерской, и, взглянув на мое лицо как-то странно (должно быть, оттого, что прозвучавшая фраза произвела над ним операцию одеревенения, — отчего я вдруг почувствовал, что у меня имеются щеки и две губы), стерла пыль и сказала:
— Надо расспросить бабушку...
— Так это Сашенькино, — сказала та, когда Таня привела ее и показала на чемодан, который я водрузил на стол. — Это Сашенькино, — повторила она, со старческой немощью взглянула на нас и стала складываться по частям. Вначале это проделали ноги с механичностью несмазанных часов, вслед за ними тело приняло наклонное положение и опустилось на стул, а затем руки выпрямились и легли на клюку, но птичка по непонятной причине не вылетела. Потом левая рука переместилась на стол, а правая, ладонью вверх, — на передник, и Таня подхватила палку и поставила в угол. А бабуля преспокойно продолжала изучать мое лицо, словно ее уже не тревожило прошлое, словно чемодан не принадлежал ее сыну и не был, стало быть, частицей ее жизни.
И тут меня просто-таки осенило — ведь они чем-то похожи с тем дедом, который стоял на кладбище и держал в руке фуражку с кокардой. И общей у них была безграничная погруженность в свою старость, из которой уже невозможно было вытянуть никакими силами.
— Баб, а как он у тебя очутился? — спросила Таня.
Да, подумал я, ужасно интересно.
— Так вы ничего не знали? Разве? — Медленный поворот. Казалось, я услышу скрип шейных позвонков. — А мы писали тогда. — И снова скрип и поворот на внучку, у которой спрашивалось объяснение моему неведению и странным вопросам, приглаживание седых волос узловатыми пальцами, кожа на которых напоминала шею черепахи, и взгляд на меня. И я представил, что за столом она, устав, подремывала где-то в углу, пока не пришла Таня, и не вытащила на светлую веранду, и не заставила копаться в памяти, но даже это не всколыхнуло ее.
— Я ездила к нему тогда и забрала вещи — этот чемодан и рукавицы в нем — все, что осталось... — сообщила она медленно, с расстановкой, в промежутках слышалось посапывание и хрипы, и когда добралась до конца, я порядком устал.
— А фотографии?
— Фотографии? — Долгое молчание, словно там, внутри, рассыпали горсть шариков, и пока каждый не попал в свою лунку, дело не тронулось с места, и наконец. — Только детские и свадебные.
Она с моей помощью подняла крышку и стала вытаскивать тряпочки и лоскутики, старые нитки и катушки и на самом дне обнаружила пакеты в пожелтевших газетах.
И я увидел странные лица, застывшие по большей части под наведенными на них объективами. Здесь было все: и светлое канотье, и мужицкие картузы, и бабочки под франтоватыми усиками, и приказчиковые жилетки с цепочками из кармашка, и блестящие штиблеты, и кирзовые сапоги, и георгиевские кресты, и кресты сестер милосердия на белых одеждах.
А потом в руки мне попал пакет из серой бумаги, и на колени посыпались фотографии.
Их было совсем немного — не больше десятка. И на одной я увидел себя рядом с матерью — крохотный белый чубчик и полосатый свитер, который наверняка связан из старых клубков шерсти, которые копятся где-нибудь в пронафталиненном шифоньере, и однажды их достают и вяжут такие детские вещи.
Когда видишь себя вот таким через тридцать лет, с тобой что-то происходит.
Что-то переворачивается в душе и корежится, потому что ты лицезреешь свою совесть, ясную и розовую, как первородное утро, и сколько ты наломал дров с тех пор, и чем ты полон, и будешь еще полон.
Потому что есть с чем сравнивать — с погожим утром, и детским взглядом, и взглядом матери на других фотографиях (вот она во дворе дома в кроличьей шубке, а здесь — гладко причесана, сидит за столом), где у нее лицо, как у мадонны, тонкое и светлое, еще не утратившее девичьей свежести.
А вот у отца, в отличие от друзей, глядящих дерзко и смело, он нежен, может быть, оттого, что рядом сидит невеста и его рука у нее на плече, а у невесты на безымянном пальце правой руки — тонкое обручальное кольцо, и одета она в белую блузку (по тем временам наверняка большая роскошь), и отворот блузки украшен брошью.
И глядя на эти фотографии, я поразился — они совсем не знали своей судьбы, а я знал и с вершины своих знаний мог снисходительно созерцать их. А если бы знали, смотрели бы так тридцать девять лет назад в объектив фотоаппарата, в котором всегда запечатлевается то, чего человек еще не знает, но что уже написано на роду.
Самая ранняя фотография отца была датирована сорок пятым годом, и на ней была надпись, сделанная блеклыми фиолетовыми чернилами: "Я собственной персоной в феврале 1945 г.".
Это была вторая записка, доставшаяся мне в наследство от него, если первой считать тот обрывок из блокнота, служивший закладкой в старой толстой книге. Не очень-то богатое наследство, и, наверное, скуднее не может быть...
Потом, в конце жизни, вы зададите себе один-единственный вопрос, а было ли что-то? Что-то, из-за чего можно было прожить всю жизнь в суете и сомнениях, грехе и хитрости.
Если бы не фотография, в него совсем нетрудно поверить...
Черт возьми, черт возьми! — куда ты влез, куда ты влез!
Вот отчего я проснулся словно в палате тяжелобольных.
Я подсмотрел маленькую тайну, поймал плевок времени, съел пьянящий гриб.
Потому что такое не проходит даром (ты теряешь веру в эту самую жизнь, судьбу, счастливые закономерности, справедливость), а во мне и так было полно этого под самую завязку. И когда-то оно переполнит тебя, и ты свихнешься и прослывешь одним из тех, кого зарывают прижизненно — при наших-то законах вполне реально.
Я проснулся и вспомнил то время, когда ставил первоклассные рекорды в бассейне, а летом на сборах мог нырнуть и достать камень с тридцатиметровой глубины, и одна девочка, которую звали Аня Григорьева, неизменно получала его.
Я вспомнил то время с чувством пьяницы, очнувшегося с похмелья и поклявшегося начать жизнь праведника, потому что только к середине жизни ты начинаешь понимать, что все лучшее в ней уже случилось независимо от тебя самого, даже если ты подозреваешь, что этот мир неординарен и объясняется не так, как все тебе кажется, даже если тебя стукнет по голове камнем из ниоткуда, — все равно ты не будешь верить на все сто и на всякий случай оставишь лазейку для здравого смысла.
То время было прекрасно тем, что ты не задавал себе никаких вопросов, ибо ты был юн, а рядом были темно-синие глаза, такие темные, что могли поспорить с плещущимся ночным морем, по которому бежит лунная дорожка, а скалы в тени, как театральные декорации.
"Нет, время не тянется медленно, подобно улитке на склоне, оно способно мчаться громадными скачками, предоставляя возможность копаться в прошлом и сожалеть об утерянном".
Глава четвертая
Утром я уезжал. Я сказал, что у меня билет на вечерний поезд. И это было правдой.
Я пожал руку человеку, который очень походил на моего отца, если верить фотографии, и с которым по непонятным для меня причинам за сутки вряд ли обменялся больше чем двумя фразами.
Я знал, что на моих щеках запечатлены поцелуи двух пожилых женщин, и унес в памяти их напутствие, как символ женской непосредственности (кроме этого, я унес в блокноте их московские координаты), и нес его долго, пока огромный город не поглотил меня со всеми моими мыслями и желаниями. И все равно — нет-нет, да и приятно было вспоминать обо всем этом.
Третья женщина вышла меня проводить и молчала, пока мы шли до автостанции, а я сжимал ручку серого фибрового чемоданчика, в котором, кроме тощего пакета с десятком фотографий, ничего не лежало.