— Разве тебе плохо живется? — спросила она, пресекая мои разглагольствования. — Пока ты ко мне так относишься, я никуда не денусь, учти.
— Почему? — глуповато спросил я.
— Потому, — пояснила она, хитро поблескивая глазами.
И все становилось ясным. Но только не мне.
— Но почему? — приставал я.
— Потому! — отвечала она.
— Странно, почему? — размышлял я вслух.
— Потому... — нашептывала она и загадочно улыбалась.
Оказывается, потому, что я ее любил. Просто любил. Забавное объяснение. Не правда ли?
В самом деле? Насчет этого она была целомудренна и наивна, и ей действительно не хватало именно этой любви. Именно этой, а не той, которую она знала, и не той, которую ей предлагали и навязывали, как штампованное клише.
Я вырывал у нее признание путем хитрых, окольных разговоров, приправленных сентиментальными нотками и даже строчками из стихов. И все это напоминало игру, в которой каждый придерживался своих правил в разностороннем движении. Но в чем-то и где-то они были схожи. Вот это нас и увлекало, и в конце концов изматывало, и приводило к легкой размолвке.
Тогда, в самом начале, все было легко и просто, словно мы в самом деле ничем не были обременены — ни плохим, ни хорошим, ни прошлым, ни будущим.
...
— Когда ты уже остепенишься?! — встретила меня мать вопросом вместо приветствия. — Тебе надо наконец жениться и перестать валандаться. — Она сделала паузу и дождалась, пока мое лицо не примет выражение, соответствующее разговору, чтобы поддеть сильнее.
— Я уже один раз имел удовольствие, — вяло уперся я, потому что давно привык к подобным разговорам.
— У нас в школе есть одна молоденькая учительница пения, — сообщила мать, словно речь шла о породистой таксе, и напористо произнесла: — Клара Анатольевна.
Бр-р-р!!!
— Меня давно тошнит от всех молоденьких и немолоденьких! — защищался я, раздражаясь.
— Значит, Валерия тебя тоже не интересует? А ведь она мне намекала.
— Прекратим, — сказал я. — Хватит!
— Каждый нормальный человек должен иметь семью! — отчеканила она, скривив губы. — Мне все равно, на ком ты женишься.
И в ее тоне я услышал: "Дети, клетка всегда состоит из оболочки, ядра и цитоплазмы". Ни больше ни меньше, но точно по учебнику.
— А я ненормальный. К тому же ухожу из больницы и мне нечем будет кормить потомство... — Вот где я испытывал злорадство.
— ... а-а-а... даже так... — Она только покачала головой. — Не выйдет из тебя толка!
Я вздохнул и, вырвавшись из тесноты коридора, прошел в комнату.
— И за этим ты меня вызывала? — спросил я.
Я знал свою мать достаточно хорошо, чтобы не ввязываться в бессмысленные споры, из которых она черпала вдохновение, подобно большинству женщин.
— И за этим тоже...
Она навела на меня свои глаза, и они буравили и точили, и я решил, что сейчас уйду.
— Ты знаешь, — произнесла она наконец, — что у тебя есть родственники в Тарусе?
— Понятия не имею, — ответил я грубо.
— Есть, есть... — поведала она многозначительно. — По твоей линии. По отцовской. И не груби матери!
Последнее, естественно, я пропустил мимо ушей. Мне было наплевать, потому что я давно был разменной монетой в ее бесконечных сменах настроения. Приспособиться к ним можно было только одним способом — держаться на расстоянии и не давать себя запутать. Причем, стоило мне расслабиться и попасться на ее откровения, как любые мои слова могли обернуться против меня же самым необычным способом даже через много дней, когда я о них и думать забыл.
— По отцовской? — удивился я, потому что почти ничего не слышал от нее об этой самой линии, за исключением того, что кто-то когда-то отбывал срок в лагерях. Но эта версия в ее устах могла меняться как угодно в зависимости от погоды за окном. И в конце концов я стал обращать на эти версии столько же внимания, сколько на говорильню из телевизора.
— Надо, чтобы ты съездил туда, — сказала мать.
— Вряд ли это возможно, — ответил я. — У меня ежедневно две-три операции.
Я по привычке цеплялся за работу.
Тогда мать ушла к себе в комнату и вернулась с мятой телеграммой, которая, судя по виду, хранилась у нее под подушкой.
— Читай! — потребовала она.
Я расправил листок, жесткий от вклеек, и прочитал: "Савельев Георгий Павлович находится тяжелом состоянии тчк Если можете выезжайте тчк". И дальше следовал адрес.
— Твой родной дед! — неожиданно торжественно сообщила мать. — Ты у него единственный наследник...
— Наследник чего? — спросил я. — Грехов? Мне ничего не надо...
— Не юродствуй! — оборвала мать. — Если бы был жив отец, он бы поехал сам.
Она была достойна самой себя — моя мать, которая через тридцать лет вознамерилась вспомнить о родственных чувствах.
Тогда я знал немного. Я знал, что, когда отец загибался в печорских шахтах, все ее связи с родственниками мужа прервались. Можно было только предполагать, кто был инициатором разрыва. Но это было все равно что копаться в грязном белье. От матери можно было добиться лишь глухого упоминания (в этом она была последовательна с необычайным упорством) о том, что и отец отца был когда-то репрессирован.
Но оказалось, что дед жив и я ношу его фамилию.
Так примерно думал я, прикидывая, ехать или не ехать (хотя надо было, конечно, ехать), пока не раздался звонок у двери и на сцену не явилось третье лицо.
Тогда я увидел человека. Немолодого, но и недостаточно старого. Как раз такого, о котором говорят: бес в ребро. Хорошо сохранившегося, с властным выражением на лице. Но не бывшего военного, а типичного гражданского, привыкшего носить хорошие костюмы и сидеть в президиуме своего министерства. В той стадии разрушения, после которой быстро наступает заметная старость, — сетка глубоких морщин прорезает породистый загривок, скулы теряют былую форму, щеки дряхлеют, обвисают, глаза мутнеют от катаракты, и уже выделяется сутулая спина.
Вот в таком провидении передо мной предстал отчим.
У матери вдруг сделалось бледным лицо, и я понял — при нем о телеграмме ни слова.
Он долго фыркал в ванной. Мать накрывала на стол, и чувствовалось, что она спешит к его выходу. Потом он одевался в спальне, брился (слышно было, как работает бритва) и наконец появился — гладкий, блестящий, как только что отчеканенный пятак, в одних брюках, без рубашки, с извиняющим выражением на лице.
Но я-то знал, что у этого Пятака есть червоточина или позеленевшая плешь — как угодно. Только червоточина или плешь зачищена, зализана, покрыта лаком, и на вид поверхность кажется нетронутой, девственной, почти бархатно-лоснящейся, елейной, помадно-сахарной. Но это вам только кажется. На самом деле владелец ее всю жизнь лезет из кожи, чтобы доказать свою пробу, и всем демонстрирует свое клеймо, то есть высшую степень приспособленчества. Это его плата за время, за то, что он ни на что не годен, хотя и любит дома вести зажигательные беседы и внушать вам, какой он "рациональный" в политике. Помнится, когда-то это называлось либерализмом.
— Дорогой мой! — произнес он нараспев, делая ударение на слове "дорогой", да так приторно, что мне всегда казалось, будто я действительно самый дорогой для него на всем белом свете, без всяких дураков. Но с таким же успехом он произносил эту отработанную фразу, когда его останавливал гаишник, или сосед — поболтать на лестничной площадке, или уборщица тетя Варя, или еще бог знает кто. Главное, с каким самоубеждением он это делал.
Так вот, он сказал:
— Дорогой мой. — И обнял меня за плечо. — Давно пора понять, что стену головой не пробьешь, ты ничего не добьешься... ну-у-у... кроме неприятностей — всего-навсего... — Его голос звучал так, словно он рассказывал ребенку до смерти надоевшую сказку, полный ленцы и равнодушия. — Кому какое дело, как ты живешь, но сор... из избы?..
Тут я забеспокоился и попытался сбросить источающую запах мыла и дезодоранта руку, но она лежала, как сом в тине, — тяжело и плотно.
А он продолжал.
— Я некоторым... образом ...хм ...гм ...мм познакомился с твоими вэщами...
Он так и произнес, заменив "е" на "э" и растягивая ее сверх всякой меры.
— Вот как! — воскликнул я и метнул взгляд на мать.
В ту весну и лето я заканчивал повесть об отце. Месяц назад под каким-то предлогом мать пришла ко мне и просьбами и уговорами взяла второй экземпляр невычитанной рукописи.
— Мне кажется, ты упрощаешь несколько проблему. — Снова многозначительная пауза, изучающий взгляд и блеск клейма, как солнечный зайчик. — Нет... сама идея прекрасна... — вдохновлялся он, — этакий вечный борец...
— Неужели? — прервал я его, потому что дело касалось отца и я не хотел, чтобы кто-то, даже со своей первоклассной пробой "пятака", имел к нему отношение.
— Но важно не это, — не замечая моей пикировки, продолжил отчим. Убрал руку, подтянул на коленках стрелки брюк (наверняка работа матери) и сел на диван. Над стрелочками возник живот в бисере ванной испарины, и пряжка впилась в тело. Правая рука скользнула вниз, ослабила ремень на одно отверстие, и между двумя фразами вырвался вздох облегчения. И я подумал: десять против одного — вряд ли он проявил бы столько участия к моей личности, не будь здесь замешана моя мать.
— Заметь, подвижничество на Руси всегда было уделом изгоев и неудачников. Подумай, разве мало в истории примеров?
— Последние десять лет я только и думаю о нашей истории, — заявил я.
— Надеюсь, тебе хватает здравого смысла? — осведомился он, справляясь со своей челюстью и соленым огурцом.
— И даже с избытком, — сказал я.
— Смотри мне, Роман! — Мать подалась вперед и постучала пальцем по ребру стола.
— Вот это правильно, — обрадовался Пятак и похлопал жену по руке.
Непонятно было, кого он одобрял — меня или мать.
— Не надо думать, что ваш собеседник дурак, — сказал я зло, потому что не любил в нем его барства.
— Что ж, по-твоему, история не права?
— Конечно, — сказал я, чувствуя, что само по себе такое заявление звучит несколько по-детски, что Пятак развлекается со мной, играя в поддавки.
— Интересно, интересно, а почему же? — Он подцепил груздь и собирался положить себе на тарелку.
У него, наверное, полно было таких разговоров где-нибудь в кулуарах съездов или ночных купе со случайными или неслучайными попутчиками, но лучше с теми, с которыми можно было не стесняться, уж тогда он, наверное, точно отводил душу и выворачивал все наизнанку.
— Потому что она давно кастрирована, — ответил я.
— Э... — произнес отчим, делая жест, которым попытался оттолкнуть что-то у меня за спиной, потому что прекрасно понял, куда я клоню.
— У нас разный подход к истории, — заносчиво добавил я, понимая, что меня повело.
— Хорошо, — промямлил он, — а хотя бы я? Тебе мало?
— Пример, достойный подражания...
Интересно, что он хотел услышать — восторг по поводу жизненного кредо или пожизненного пресмыкания?
— Не те-бе об этом су-дить! — Он сразу же опомнился, как хамелеон на новом месте.
— Да! — согласился я, — не мне... — и замолчал, потому что он был трусом и боялся будущего.
Он даже дернулся там, на своем диване, словно к нему дотронулись голым проводом под напряжением.
— Не будь идиотом, — сказал он и выругался, но не так громко, чтобы я мог принять на свой счет.
У него имелась своя история, совсем в стиле эпохи. Только он эту историю обсосал, как конфетку, и сделал своевременные выводы и поэтому мог сейчас сидеть и вдохновенно рассуждать о высоких материях.
Давно, так давно, что это известно лишь из его рассказов, он начал карьеру "мощно и быстро". В тридцать три года — завкафедрой в индустриальном институте, за плечами кандидатская, впереди докторская и перспектива стать самым молодым профессором в области (подозреваю, о чем, естественно, умалчивалось, что дело не обошлось без помощи одного влиятельного лица). То было время, когда ветры перемен, как пишут в газетах, подули, нет, не подули, а лишь наполнили паруса надежд, так и не придав кораблю поступательного движения. Он поддался общему порыву, а точнее, с ним случился пассаж — его гениальное чутье расчетливого конъюнктурщика еще не было развито до настоящего уровня запрограммированного отупения, — и подписал какое-то письмо, в котором ходатайствовалось за известного коллегу. И в один день все рухнуло. Он лишился кафедры, партийного билета и права преподавания. В довершение всего его бросила жена, дочь того самого влиятельного лица. Тогда-то мать и прибрала его к рукам.
И теперь он делал из себя великомученика.
Примерно обо всем этом я и напомнил ему.
С минуту он переваривал услышанное и моргал белесыми ресницами.
— Знаешь, как с тобой поступят? — спросил он без спеси, потому что знал, что на меня это не действует. — Тебя не заметят. Нет! — Тут он вскочил, и мы с матерью решили, что сейчас он опрокинет стол, и мать властно, но спокойно положила руку ему на колено. — Нет! — По лицу его катился пот и капал на отглаженные брюки. — Тебя забудут! За-бу-дут! — повторил он понравившееся слово, словно сам уверовал в его магическую силу. — Ты будешь комариным писком. Будешь приходить и плакаться здесь в тряпочку! — Ему этого очень хотелось.
Он походил на шарик, из которого подвыпустили воздух.
— Никто... слышишь! Никто не смеет! — вскрикнул он рыдающе. — Время такое было! Время!!! И никто не смеет...
Все-таки я его пронял, хотя и не получил полного удовольствия гладиатора, склонившегося над поверженным врагом. Наверное, оттого, что не было восторженного рева толпы, опьяненной кровью, и перстов, указывающих на истоптанную, заплеванную арену. Но чувство сожаления или то, что принято вкладывать в это слово, он во мне не вызвал, потому что тогда я не прощал слабостей, потому что всегда есть выход, потому что он мог взять и просто уйти, но его тянуло к власти, а это требовало некоторого искривления позвоночника.
Я хотел еще кое-что добавить, но мать оборвала меня:
— Помолчи! Много ты понимаешь!
Она делала мне грозные знаки, а он сидел и ловил ртом воздух и разводил руками, как человек, который падает долго-долго и никак не может упасть.
Она засуетилась над ним, как наседка над яйцом. Положила мокрое полотенце на грудь и накапала капель. Опустив подбородок и не отрываясь от удобной спинки, он кротко проглотил вонючее зелье и совсем скис, а мать спрашивала: "Ну как? Ну как?.." Но вот он вздохнул, поерзал на диване. Щеки порозовели. И мать, удовлетворенно любуясь результами своих усилий, не забыв, однако, проверить форму прически, оглянулась.
Оглянулась с тем выражением сердоболия на лице, с которым наклонялась в прошлом над больным сыном в маленьком дощатом доме на границе тундры и гор, и говорила: "Выпей, сынок, и все пройдет..."