И все это, как пятнышко на совести. Никто не видит и не подозревает. Да и сам ты бы не подозревал, если бы не знал, что можешь предвидеть, предугадывать, исповедуя нечто от дара провидения, — что-то потустороннее, скорее ощущаемое, чем выраженное конкретно, что-то, что овеществляется годами, десятилетиями операционной практики. А рядом с тобой процветают эскулапы, которые не обременяют себя подобными мелочами и считаются плохими хирургами даже в своей среде, хотя продолжают резать и зашивать чужие животы.
И однажды ты понимаешь, что все это мишура, копание, что то, что называется милосердием и человеколюбием, никому не нужно, что оно не лежит в понятии медицины. И тогда ты приходишь к тому, что ошибся, быть может, — даже в самой жизни, и осторожно прикрываешь за собой дверь — опять же из-за человеколюбия и милосердия к тем, кто остался, и уходишь.
Когда ты уходишь, ты считаешь, что поступил правильно. В тебе живет убежденность совести, и ты чист перед всем светом, если, конечно, не думать о том пятнышке. Но потом, когда пройдет сорок дней и ночей и ты похоронил свое прошлое, ты начинаешь вспоминать о нем с ностальгией, легкой, как эфир, которым невольно дышишь во время операции. Но ты помнишь и другую сторону медали — Петра Васильевича, или Александра Сергеевича, или еще кого-нибудь, добравшихся с седыми головами до полной атрофии чувств, тех, для кого жизнь стала сплошным профессиональным движением скальпеля сверху вниз, с твердым нажимом и каплями крови на светлой упругой коже.
Вот так однажды я вышел из больницы, чтобы никогда назад не возвращаться. Но вначале состоялся дружеский разговор с сокурсником, который думал, что ему повезло в жизни больше.
— Все же решился?! — спросил он, вертя в руках мое заявление, и на лице у него появилось выражение господина средних лет с картины Гойи "Дон Мануэль Годой", и он, откинувшись, стал изучать мое лицо, словно, по крайней мере, я подвергся абверации — перемещению в соседнюю вселенную, и чтобы разглядеть что-то, он пыжится, надувается, как рассерженный индюк, но ничего кроме бесконечности и черного неба не обнаружил и не постиг, ибо содержание его мыслей и форма действий всегда вступали в противоречие, и это придавало кислости его губам.
Он слыл железным малым, целеустремленным и тщеславным, корпевшим по ночам над кандидатской. И я знал, что если его не засосет повседневность и убогость работы, через несколько лет подобострастная свита покорных ординаторов будет докладывать ему истории болезней, а он — срывать марлевые стерильные наклейки с гнойных свищей или рассматривать на свет содержимое дренажа и произносить заключение с важностью римского консула, а на гладко выбритом лице моего сокурсника будут играть отсветы божественного предназначения.
А пока он сидел передо мной со своим божественным предназначением и мне нужна была его закорючка.
— А... да! — воскликнул он. — Забыл... мы ведь будущие знаменитости! — и осклабился.
— Ну! — наклонился я над ним.
Но он не испугался, а иронически взглянул и произнес:
— Учти, ренегатов не беру!
— Пошел ты... — ответил я, забрал заявление и вышел.
Были и удивленные лица коллег. Нечто замешанное на спеси и гордыне, потому что кто-то другой, но не они, внезапно, опять же с их стороны, перевернул жизнь или пытался это сделать, а это уже не укладывалось в общепринятые рамки. И кто-то мимоходом, моя руки перед операцией и разглядывая почечные мешки под глазами, скажет, мотнув головой:
— Вот отколол, хе! и какого рожна ему надо?
А второй или вторая добавит:
— Как волк в сторону глядел, — и хихикнет, потому что первое лицо произнесло непререкаемую мысль.
Так вот, когда ты уходишь или уже ушел, когда ты созрел для твердого поступка, а не гадаешь, как кисейная барышня, — уйти или не уйти, — не надо спешить. Не стоит сгоряча жениться, делать долги, покупать машину, если, конечно, есть на что покупать, не надо уезжать на Север, если нужны те же самые средства, надо просто жить. Можно уехать на этот Север, поработать на какой-нибудь СП и познать мир трудяг-полярников, можно очутиться на юге, купаться в море, смотреть на красивых женщин и ждать гласа свыше, можно, наконец, никуда не уезжать, а просто завалиться спать, отречься, погрузиться в летаргию бездеятельности, умереть и ожить, читать прекрасные книги и стучать на машинке, можно дарить женщине букеты роз, можно делать сотни других глупостей и не вспоминать о прошлом, ибо Прошлое (с большой буквы) несет одно разочарование, а ты живешь настоящим и пока это спасает.
Но однажды ты встанешь с ясной головой и начнешь делать дело. Дело это теперь не заключается в копании в чужих кишках. Вначале ты корпишь над белым листом бумаги. Слева от тебя на столе толстая пачка таких листов. Потом бумага перекочевывает на правую сторону, и слева появляется новая пачка, и ты снова корпишь, потом процесс повторяется, но из толстенного накопления надо извлечь лишь кроху драгоценного в виде нескольких белых листиков, числом столь малым, что вначале даже жаль потраченной бумаги, но потом к этому привыкаешь, и со временем "пустой породы" остается все меньше и меньше. После этого надо ждать месяц или два — в зависимости от состояния — и повторять процесс еще и еще, и только тогда, когда ты дошел до ручки и не можешь спокойно глядеть на собственное дитя, можно брать большой конверт, вкладывать в него первый экземпляр и отправлять. Но и после этого ты не живешь, а существуешь. После этого начинаешь делать все что угодно. Посещаешь студию и слушаешь плохие-хорошие рассказы или, наоборот, — хорошие-плохие рассказы. От перестановки слов смысл не меняется, потому что они действительно стоят этого. Выслушиваешь рассуждения о социалистическом реализме, главным критерием которого, по мысли высказывающегося, является лозунг — не возгневи братьев наших высших; попадаешь к маститому неизвестному редактору или, наоборот, — известному немаститому, которые успешно и регулярно издаются в силу давности срока сидения в служебном кресле, и слышать от них: "Это все годится для сборника, но не подходит для нашего журнала", или еще что-нибудь подобное; наконец, никуда не ходишь, а лишь выбираешься во двор и помогаешь детворе, например, приколотить скворечник или слепить снеговика — в зависимости от времени года.
И все это время ты ждешь. Ждешь месяц, два, полгода, проходишь все стадии — от гениальности до черной меланхолии.
В середине лета у меня еще были деньги, и я, вступив в переписку с двумя журналами, ждал соизволения редакторов. Кроме того, в местном издательстве "дозревал" сборник моих рассказов, и мир был полон тщеславных надежд — слишком оптимистичных, как оказалось позднее.
Я выходил утром из квартиры в разморенный мир асфальта и накаленного бетона, где:
где малая тень акаций казалась чем-то чужеродным и сиротливым, а трава жухла на газонах, и детвора, собранная на каникулы в городских лагерях, обрывала головки уцелевшим одуванчикам;
где воротничок рубашки к вечеру становится похожим на тряпку, которой вытерли недельную пыль со шкафа;
где по горизонту над крышами домов рыжело кольцо марева, потому что город был промышленным и на сто километров в радиусе все земли распахивались и походили сверху на аккуратные шахматные поля;
где нескончаемый поток машин выплевывает синюю мерзость, и она вползает в окна, форточки и легкие человека;
где районы заводов блестели от металлической пыли, а листва приобретала сероватый оттенок, и где вы через пять минут ощущаете во рту вкус медяка;
где миллион роз напрасно источают в воздух тонкий аромат;
где терриконы — такой же неотъемлемый элемент пейзажа, как и несмываемая угольная пыль вокруг глаза шахтеров, спешащих со смены домой.
Я попадал к Славику в мастерскую, и мы пили пиво среди сохнущих картин, бумажного хлама и подрамников и вели философские беседы о политике, потому что только подобные нам могут вести такого рода разговоры изо дня в день и не находить в этом удручающего обстоятельства.
Иногда я заходил к матери, когда знал, что отчима нет, и сидел молча в качалке на балконе, вдыхая кондиционированный воздух и перелистывая старые, читанные в детстве книги, в которых Морганы плыли по подземной реке и пробирались по мрачной пещере, а Волк Ларсен правил своим сумасшедшим экипажем, где приговоренный к повешению профессор Даррел Стэнтинг в снах путешествовал по звездам и жил на необитаемом острове и где мир был настолько неправдоподобен и прост, что только таким его можно постигать в детстве.
Когда мне это надоедало, я закрывал книгу и смотрел на сиреневую обложку, из которой вдруг проглядывали другой дом и другая обстановка, в которой книги стояли в шкафу из орехового дерева, ламповый приемник "Беларусь" нашептывал старый фокстрот, а за окном чернела полярная ночь и шел снег или, наоборот, стояли круглосуточно светлые дни. Это был отцовский дом, в его духе и с его легкой руки.
И еще я помнил.
Мы стоим на берегу перед въездом на пристань. Отец держит руку на моем плече. Мир контрастен и одновременно размыт. Контрастен от неровного снега, сквозь который проступают мокрые бревна и прибрежные маслянистые камни. И размыт, потому что наползал туман и вода под ним шевелилась и блестела и сверху сквозь нее просвечивало песчаное дно. Потом в тумане стал проявляться пароход. Вначале выплыли черные борта и белая надстройка, потом — корма с надписью "Илья Репин", и потом сверху бросили канат, и он натянулся как струна, обдав отпрянувшую толпу соленой водой. И тогда рука, лежащая на моем плече, слегка подтолкнула, и отец произнес: "Пошли". И мы пошли, заняли каюту и поплыли неизвестно куда, потому что это не сохранилось в памяти, потому что конкретных событий, создающих целостное восприятие, не было, а были лишь соленый ветер и буруны за кормой, и серые сопки, и крики чаек, запах палубы, йода, бухт канатов и крошеного льда.
И когда к вам что-то приходит оттуда, из прошлого, вы вдруг понимаете, что Родина — это не то, о чем вам долбят изо дня в день по телевидению и в газетах, а что-то иное, что остается за текстом хорошей книги, что заставляет вскакивать и с тоской смотреть в ночное окно и чувствовать, как это уходит все дальше и дальше во времени и что уже ничего нет, только ночь и сердце, бухающее тяжело и надсадно, — и это ваше естество, и плоть, и душа.
Но конкретное событие, конечно же, было, его просто не могло не быть, как и образ отца, и его широкая ладонь, лежащая на моем плече.
И когда он ускользал, и я не мог зацепиться ни за что в памяти, что бы натолкнуло на те события, я вставал, шел в комнату и ставил книгу в шкаф, но совершенно другой шкаф, где стояли совсем другие книги, где каждой уготовано строго определенное место, где, если провести пальцем, не обнаружишь ни пылинки, где черное соответствовало белому, белое — черному.
Потом я возвращался домой. Проходил подъезд-пещеру, в которой оборванные провода свисали, как забытые кем-то помочи, где пахло мочой и кошками, а потолки были утыканы горелыми спичками, где зимой подвыпившие личности безмолвно покачиваются на батареях отопления, а лифт является единственным признаком цивилизации. Я заглядывал в почтовый ящик, входил в квартиру и ложился спать или включал телевизор и смотрел все программы до конца, пока не появлялась заставка и звук, и уж тогда точно ложился спать.
Кто-то звонил, дышал в трубку и молчал.
Обычно я работал допоздна под светом настольной лампы. В комнате от этого царил полумрак, и когда звонил телефон, я, чертыхаясь, выскакивал из-за стола, бежал, спотыкаясь сослепу, на ощупь хватал трубку и слушал шорохи, потрескивания, как далекие грозовые разряды, потом трубку на той стороне провода клали, а я возвращался и искал потерянную нить рассуждений.
Кто-то мстил. Я подозревал, что это Галинины проделки.
Но однажды в трубке я услышал знакомый голос.
— Пп-привет-т...
— Привет, — ответил я и сразу представил лицо с чуть виноватыми глазами, словно лицезрел его в стеклах книжного шкафа.
— Я узнал, что т-ты уезжал...
— Я уже вернулся, — ответил я.
— Ну, в общем, это, знаешь... чего нового?
— Абсолютно ничего. Страшная скука.
— Приходи завтра, когда освободишься...
— Вечером?
— Э-э-э ... да!
И я пришел.
Славик жил в центре, на площади, в одноподъездной девятиэтажке.
По-прежнему пахло краской и лаком, по-прежнему громадный ковер в большой комнате был усыпан грунтовкой, и Славкины ноги протоптали в нем белесые дорожки.
Вторая комната у него была превращена в склад. Картины стояли впритык одна к одной, и доставали их так же редко, как и чистили ковер. Славик не особенно утруждал себя. С тех пор как умерла Екатерина Ивановна, его мать, он весьма продвинулся по части превращения квартиры в хлев. Спал Славик на раскладушке, заваленной эскизами, кисточками и полувыдавленными тюбиками. Кроме прямого назначения раскладушка служила еще и диваном, когда приходили гости и рассаживались кто где, расставляя снедь и бутылки на импровизированном столе из гладильной доски — каким-то чудом не попавшей у Славика в разряд бесполезных вещей; и везло, несомненно, тем, кто успевал угнездиться на раскладушке, потому что число стульев не превышало числа обитателей квартиры. От долгого употребления ткань на раскладушке продавилась, и Славик подкладывал что-то снизу, что не очень отражалось на гостях и, я думаю, на его боках и на девицах, которые порой задерживались у него недельку-другую. Не помню, чтобы кто-либо из них встречался мне дольше полугода. Девицы попадались разные: глупые, восторженные, и не очень восторженные, и не очень глупые, но одинаково бесхозные — как и Славик. По крайней мере, не было ни одной, кто бы мог прибрать его к рукам на достаточно долгое время. Сам он не очень был склонен вводить меня в курс своих амурных дел, и обычно, если я заставал кого-нибудь больше двух раз, знакомство считалось само собой состоявшимся, и очередная претендентка на его сердце пыталась навести порядок в той степени, которая соответствовала ее представлению о чистоте и уюте. Но стоило ей пропасть, как все возвращалось на свои места — словно за час до этого здесь не прилагались поистине титанические усилия.
Дольше всех я заставал девицу, которая, вообще говоря, не воевала за чистоту. Она оказалась противницей всякой чистоты, чем несколько озадачивала Славика (я наблюдал несвойственную ему раздражительность), который был воспитан все же в более строгих правилах. У девицы были голубые глаза, прическа разъяренной Горгоны и привычка носить сандалии, которые приобретались в детских магазинах.
Но все достоинства Славика с лихвой покрывались одним — его способностью работать и той отрешенностью, с которой он это умел делать.
Он встретил меня как обычно — немного стесняясь своего заикания. Сунул мне руку, выпачканную в краске, усадил на знаменитую раскладушку, которая, по-моему, уже явно дышала на ладан, и выложил свою последнюю драгоценность — кусок штукатурки в синих разводах, похожую на то, что обычно показывают по телевизору и вещают, что находка относится не то к 1 веку до н.э., не то к 1 веку н.э.
— Из Пантикапея! — сказал он и улыбнулся — лучистее не бывает.
— Да ну? — не поверил я.
По мне, это еще не повод, чтобы тащить что-то от самого синего моря и выставлять напоказ в собственной квартире, а потом изводить гостя нудными объяснениями.
— Я-яя так таам был...
— Тогда верю, — сказал я, и он успокоился.
Мы открыли пиво, которое я принес. Славик отпил из горлышка, вытер пальцы о майку, которая, судя по виду, заменяла ему тряпку для кисточек, и философски изрек:
— Х-хорошо... — Отпил еще, сделал паузу, как поизносившийся трагик, и вдруг произнес: — Купи картину! Не-не-до-дорого возьму.
Помню, я едва не поперхнулся и сразу заподозрил подвох. В его словах было больше прямодушия и бескорыстия, чем чисто делового содержания. К тому же Славик никогда не продавал мне картин. Мог подарить, но продать — никогда. Таково было негласное правило дружбы.
— Тебе нужны деньги? — спросил я все еще под впечатлением услышанного и страстно желая вытянуть из него запекшуюся занозу под названием недомолвка.
— Д-да... — ответил он, — кругленькая сумма не помешала бы.
— И какова ее округлость? — поинтересовался я.
Он назвал.
— Ого! — присвистнул я. — Сумма была солидной, даже на слух. — У тебя запросы...
— Если бы... Если бы только у меня... — Он улыбнулся, как умел улыбаться только он, словно все сказанное не имеет никакого отношения к нашей дружбе и вообще — никакого значения, потому что мы друзья, потому что когда-то таскали за спинами ранцы с учебниками, а в руках — мешки со сменной обувью, потому что нам обоим не повезло или почти не повезло, что, по сути дела, было одним и тем же; и вот он так улыбается, чтобы быть самим собой и должен быть самим собой — и от этого у него белела косточка на горбинке носа и глаза вспыхивали и пожирали себя внутренним светом, но то место, куда положено было вливать пиво, работало исправно, и борода задиралась по-прежнему воинственно, а чутье на дармовую выпивку было просто-таки чудовищно тонким. И пока он удалялся за новой порцией — на кухне мягко чмокнула дверца холодильника, я не обнаружил в комнате ничего нового, кроме того, что чьи-то сострадательные руки сняли с окон шторы (сострадание явно было вызвано количеством пыли и ветхостью ткани), и оно смотрело в мир так же, как и Славик — неисправимо наивно и искренно.
— Таковы правила игры, брат, — произнес он без запинки, появившись в дверях и метнув в руки мне литой золотистый снаряд, который, пока его тащили по коридору, от жары успел истечь прохладным потом. Было что-то новенькое в его рассуждениях, и я удивился. Славик и рационализм — несовместимо.
К тому времени я уже всесторонне прикинул свой бюджет. Года на три мне вполне хватало. Если жить, разумеется, салатами и кашами. Если же я захочу что-нибудь существеннее, то, безусловно, мог раскошелиться на отличную вырезку на рынке. К тому же втайне я подумывал, что мой трехгодичный пост окажется все же продуктивным в литературном плане (при моей усидчивости) и в конце концов постепенно разрешит финансовые затруднения (о, святая наивность!), которые неизбежно ожидали на этом пути.
Естественно, все это прокрутилось в голове у меня еще раз.
Я был уверен, что названной суммы у Славика никогда не будет, разве что получит наследство от несуществующих родственников из Америки.
Доходы его слагались из зарплаты, которую он получал в художественном павильоне, рисуя плакаты (я сам как-то помогал ему поднимать такой плакат в пролетах между этажами, на плакате был изображен мудрый муж, а внизу, под монументально-твердым подбородком, — самый свежий лозунг из числа тех, что вещают нравоучительно с вокзалов и красных транспарантов и более похожи на принудительное лечение от алкоголизма, чем на политическую сентенциозность), редких заказов, которые ему удавалось получить нелегально, рискуя потерять основной приработок, и из того, что он выручил за лет пять назад проданные с выставки четыре картины. Картины продавались через художественный фонд и ушли за границу. Пока была жива мать, в квартире существовала кое-какая мебель, но после Славик все обратил в материалы для своих занятий.
— Т-ты сс-читаешь, я еще на плаву? — потребовал он подтверждения.
— Я ничего не считаю. Я вижу, что ты что-то задумал и морочишь мне голову, — ответил я.
— Да! — важно произнес он, как параноическая личность.
Я молчал.
Потом он прикончил содержимое бутылки и посмотрел на меня.
— Мне предложили работу... — сказал он почти уже не заикаясь, только кадык дергался от волнения.
Когда это наблюдаешь лет пятнадцать подряд и воспринимаешь как естественное различие между ним и собой, это не вызывает сострадания, потому что самый странный человек, которого сторонятся в транспорте, оттого что костюм его в силу жизненных обстоятельств засален и древен, как кайнозойский мастодонт, а взгляд между тем абсолютно девственен, не так жалок, как кажется на первый взгляд, по той причине, что он находится в собственной клетке, из которой выбраться почти невозможно, и эта клетка держит душу лучше всяких запоров.
Ну вот и все, подумал я, амба, даже марша не понадобится.
— Хорошую работу... — повторил Славик, — с возможностью работать и выставляться...
Мы помолчали, и было слышно, как внизу гудят машины. Но ничего не пробило и не дрогнуло — ни в нем, ни во мне.
— "Там"? — спросил я.
— "Т-таам", — подтвердил он.
С этого и следовало начинать, подумал я.
С этого и следовало начинать, подумал я.
Когда у вас такое происходит в жизни, вы даже не сразу понимаете и осознаете, что это. Вы только чувствуете легкое покалывание или онемение, как в замороженной руке, — рану зашивают, и вы ощущаете, как игла с потрескиванием входит в кожу, под которой до этого вы с любопытством рассматривали обнаженные черные сосуды и сочившуюся алую кровь, и вам дурно, и к горлу подкатывает комок, и голова идет кругом, а минут через тридцать, когда действие анестезии ослабнет, вы начинаете холить и укачивать собственную руку, как малое дитя. Так и я почувствовал, что когда-то мне придется холить свою душу, когда над нею проделают подобную операцию, — было отчего.
— Т-ты пойми, я-я ни разу нормально не выставлялся и перспективы — никакой!.. Я как каторжник работаю по двадцать часов — ни просвета, ни отдушины! Одни подачки и обещания!
— Зачем мне это объяснять, — спросил я сварливо, — будто я ничего не знаю, зачем? Что я, в сговоре со всеми?
Мне даже захотелось в чем-то защититься, словно я был виноват, словно все в этом мире зависело только от нас.
— Я не хочу, чтобы меня признали посмертно. Я-я х-хочу з-знать, что я кому-то нужен! — твердил он не слушая меня. — Я должен знать, что нужен, п-понимаешь, н-нужен! — В глазах его стояла тоска человека, у которого хоронят жену, и он присутствует и одновременно не присутствует, и по крышке уже стучат мерзлые комья, и пора уходить и заново начинать жизнь, в которой все будет напоминать о прошлом.
— И там все твердо? — спросил я.
— Т-тверже не бывает, — ответил Славик. — Прислали предложение заключить контракт на три года. Но стоило мне заикнуться, что вывожу картины, как сюда явилась толпа оценщиков... Ха! — он хлопнул себя по коленям. — До этого хотя бы одна скотина поинтересовалась, ч-чем ты занимаешься, тов-варищ, как тебе живется, товарищ, что ты ешь и можешь ли позволить себе жениться, товарищ, и содержать семью на свои крохи, товарищ. А теперь их оценили так, что если продать, хватит на полжизни.
Конечно, он немного перегнул, но лет на двадцать безбедного существования хватило бы точно.
— Я куплю у тебя одну картину... — сказал я.