Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Шрамы войны. Одиссея пленного солдата вермахта. 1945 - Райнхольд Браун на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В этом месте я сделал перерыв на несколько недель. Я просто физически не мог продолжать рассказ. Каждый раз, когда я брал в руки карандаш, чтобы продолжить свое повествование, мне отказывало мышление, словно защищая меня от страшных оживающих воспоминаний. Я сдался и решил переждать, чтобы успокоиться. То, что побуждает меня теперь писать дальше, можно выразить кратко: прошло уже много времени с тех пор, как я снова стал свободным человеком. Это великое счастье вернуло мне уверенность в себе. Теперь свобода не кажется мне даром, который я поначалу ежедневно получал, просыпаясь по утрам. Теперь она уже не опьяняет меня, не кажется неизъяснимым блаженством. Свобода здесь, она естественна, как воздух, которым я дышу. И все же это осталось! Осталось! Сегодня среди равнодушно идущих мимо прохожих я встретил двух изможденных оборванцев. Они шли шатаясь, как тяжелобольные. Вокруг пояса каждого из них была повязана веревка, на которой болталась консервная банка. И их лица! Их лица! Где я? Бедность, голод, беда, горе — все это неожиданно снова возникло здесь! Я застыл на месте и провел рукой по животу. Ах! Зачем я здесь стою? Почему я прижал руку к животу? Ах! Зачем я это делаю? Я кусаю себя за палец, поворачиваюсь и бегу. Я хватаю этих людей за рукава и что-то им говорю. Да, оказалось, что это мои товарищи по несчастью. Да! Эти двое вырвались из того же ада и теперь, полные беспокойства и тревоги, бредут к своему отчему дому. О, мои любимые верные товарищи, как горячо приветствую я вас на родине. Мое сердце обливается кровью при виде вас и от ваших рассказов. Больные и изможденные, возвращаетесь вы с Урала и из Сибири. Многие умерли в пути, и сколько еще вас осталось в России, чтобы страдать и бедствовать в шахтах и каменоломнях! Не говоря ни слова, я жму вам руки. Я возвращаюсь домой, потому что уже не могу сегодня ничего делать. Я падаю на кровать, раскидываю руки и погружаюсь в блаженное, ни с чем не сравнимое ощущение свободы. Свободы, по которой я столько времени томился, на которую столько времени надеялся и которую наконец обрел!

Какими ничтожными показались мне повседневные заботы и мелочи, которые, надуваясь, омрачают наши дни своими детскими претензиями. Эти мелочи на сегодня повержены, и, чувствуя себя победителем, я пытаюсь прозреть то время, которое потребует чего-то большего, чем нелепые вздохи и пустая болтовня.

Муки Фокшан окутывали меня черным ужасом, и, несмотря на то что я понимаю, что мне никогда не удастся описать их словами, я все же продолжу свой рассказ.

Он по-прежнему стоит у меня перед глазами, этот лагерь с его бесчисленными кривыми суковатыми столбами, обвитыми бесконечными кольцами колючей проволоки. Какое безрадостное зрелище представало перед нашим взором каждое утро, каждый вечер, когда красное солнце плакало над горизонтом. Я помню, как фиолетовые тени, выступая из тумана, изливались на землю, суля ночной отдых проклятым пленникам. Так, слушай, читатель, что я буду рассказывать тебе своими беспомощными словами о той страшной и горестной жизни.

С жестяными банками в руках все были заняты исключительно тем, что высматривали и вынюхивали, где бы найти еду. Все шныряли возле кухни, переворачивали помойные бачки, рылись в остатках. Где бы найти съестное, где оно может лежать? Какие-нибудь остатки, помои, кочерыжки, обрубки. Мы же люди, можешь подумать ты, но мы не гнушались рыться в отвратительной грязи, если подозревали, что под ней находится что-нибудь съедобное. При этом еще надо было соблюдать предельную осторожность: весь лагерь был опутан колючей проволокой, делившей его на участки. Каждый из них бдительно охранялся полицейскими, этим презренным сбродом! Предателями и преступниками. Горе было тому, кого застигали за поисками. Запрещено было практически все. Запрещено было пользоваться чужим туалетом, запрещено было глотнуть у колодца каплю воды. Не разрешалось ничего. Наше пространство было ограничено до немыслимого минимума. Герда уже в первые дни избили кнутом только за то, что он зашел на чужой участок.

Вскоре я узнал, что хлеб в лагерь привозили на тележках из расположенной неподалеку лагерной пекарни. Каждый день я терпеливо ждал, когда меня назначат в команду, перевозившую эти тележки. Моим верным спутником на этот раз был Франц, воспитывавшийся в католической семье. В самом деле, настал день, когда немилосердная фортуна повернулась наконец лицом к терпеливым беднягам и вознаградила нас по-королевски. Мы попали в команду! Мы получили хлеб! Большие, горячие, невероятно пахнувшие буханки хлеба!

Под бдительной охраной мы вошли на территорию склада пекарни. Какое незабываемое зрелище открылось нашим глазам! Совершенно подавленные и растерянные, стояли мы перед полками, заваленными несравненным великолепием. Нет, это было… это было… да, в самом деле, что же это было? Неописуемо! Мой желудок! Ах, мой желудок! Он заговорил со мной громким командным голосом. Это было поразительно. Я видел только хлеб, но мой желудок тотчас принялся работать. Он начал выделять сок, не дождавшись, когда в его зияющую пустоту что-нибудь положат. Мне стало так больно, что пришлось согнуться и прижать кулак к животу, но отвести глаза от хлеба я не смог. Франц ткнул меня в бок, и я с трудом выпрямился. Я слышал голоса, кто-то называл числа, но я был словно одержимым, сознание мое помрачилось от какого-то странного отупения — я потерял способность ясно мыслить. Началась погрузка хлеба. Франц снова толкнул меня в бок, но я продолжал, не отрываясь, смотреть на хлеб. От него шел такой аромат, что я непроизвольно начал жевать. Я жевал, жевал и жевал… Жевал запах. Вдруг мне в руку сунули буханку хлеба. Мы выстроились и принялись передавать хлеб по цепочке. Вскоре руки у меня были в муке, но к ним не прилипло ни кусочка.

Франц — эта продувная бестия, хитрый католический священник — ясности ума не потерял. Он был одет в большую, не по размеру, шинель, которая спасала его во все времена года. Он кутался в нее, как в просторную сутану. Эта шинель больше походила на накидку колдуна. Франц постепенно оказался в опасной близости от полок. Ага! — подумал я и перестал жевать. Ага! — еще раз подумал я и наконец пришел в себя. Я до сих пор явственно вижу, как ты озорно подмигиваешь мне, Франц. У тебя словно прибавилось сил, с такой скоростью покатил ты в лагерь тяжело нагруженную тележку. Никто не пострадал от этой смелой выходки, ибо то, что ты взял на складе, было надежно спрятано под просторной шинелью, а в тележке лежало ровно столько буханок, сколько мы должны были увезти. Но увы и ах! Фор туна, спохватившись, снова повернулась к нам спиной. В конце пути нам, как оказалось, предстоял обыск. Франц, мой дорогой друг, был разоблачен. Возмущению охраны не было границ! Тяжкие обвинения, ругань! Один лишь кошачий инстинкт, приобретенный за время плена, позволил Францу незаметно ретироваться вместе с его просторной шинелью. На том месте, где он только что стоял, осталось только его дыхание, пахнувшее голодом — реальным голодом. Пахло требухой и бедностью. Позже я отыскал Франца в лагере. Он был подавлен и страшно расстроен. Слишком рано мы начали радоваться. Напрасно, абсолютно напрасно ждали мы, словно в засаде, этого шанса. Мы мечтали о хлебе, и мечта стала явью, но явь ускользнула от нас. От мечты осталась только боль.

День за днем мы продолжали рыскать по лагерю. С каждым днем мы обучались все новым и новым уловкам и хитростям, овладевали искусством уклоняться от встречи с лагерными полицейскими. Мы заметили, куда повара выбрасывают кости сваренных лошадей. Мы стали регулярно, соблюдая предельную осторожность, наведываться в эти места. Мы камнями дробили кости и высасывали из них мозг. О, какое изысканное это было блюдо! При этом мы воображали, что питаем свои исхудавшие тела столь необходимым ему жиром. Мы стали псами, волками. Мы глодали вываренные кости, громко чавкая и издавая утробные урчащие звуки. Боль и голод — вот что заставляло нас с упоением вгрызаться в отвратительные кости. Наверное, если бы мы умели, то мы бы шипели, рычали над костями, ложились на них и разгрызали зубами.

Франц стал моим неразлучным спутником на этой охоте. Когда наступила зима и дни стали совсем короткими, мы придумали новую тактику — присоединяться к чужим отрядам по утрам, когда суп раздавали еще в темноте. Несмотря на пересчет и на бдительность полицейских, нам удавалось таким способом удваивать порции супа. Обычно мы не спали всю вторую половину ночи, чтобы, не дай бог, не пропустить первую очередь на раздачу. Время от времени мы выскальзывали из барака, и я по звездам определял, долго ли еще оставалось ждать. Когда же время приближалось, мы начинали свою рискованную игру. Обычно мы стояли в чужой очереди около часа, каждую минуту готовые к тому, что нас вот-вот обнаружат и схватят. Мы мерзли до дрожи, до озноба, но, как нам казалось, награда стоила того. Награда — дополнительная банка капустного супа. Покончив с этой порцией, мы становились во вторую, уже нашу «родную» очередь. Днем мы с Францем тоже, как правило, держались вместе. Он присоединился к нам с Гердом, став третьим в нашей тесной компании. Между нами было много общего, того, чего я никогда не смогу забыть. Я вспоминаю тот вечер, когда мы вместе стояли на улице, прислонившись к стене барака, и делились мыслями, отвлекавшими нас от всех наших горестей и бед. Поводом стала ночь, звезды которой стояли в начале всех рождений и смертей. Эти звезды смотрели на нас, когда мы были детьми, они смотрели на нас в плену, и мы вдруг поняли, что забыть об этом — страшный грех. В этот час на нас смотрел Бог. В глазах Его застыла вечная загадка, уста Его были недвижимы. Нас окружал сильный холод. Думая о родине, мы вернулись в барак, на наши тесные нары.

После мучительной ночи наступило наконец утро. Но ничего нового оно с собой не принесло, все осталось по-прежнему. Начинался новый день в череде тоскливых, одинаковых дней. Правда, он был печальнее, так как в конце осени солнце всходило все позже, описывало по небу все более низкую дугу, а с восточной равнины сквозь колючую проволоку все сильнее дул пронизывающий ветер, от которого дрожали наши истощенные тела. Судьба подобралась к нам угрожающе близко. Ее ледяное дыхание не знало жалости, мы оказались в ее стальных тисках. Как я смогу забыть эти дни голода и холода, эти дни бедствия и нужды? По утрам, когда еще было темно, нас выгоняли из бараков на снег и холод. Там мы стояли и не могли укрыться от мороза, который немилосердно грыз нас сквозь наши жалкие лохмотья и, как волк, заставлял нас с каждым днем сбиваться во все более тесный круг. Руки мы засовывали в карманы или прятали их под лохмотья. Рваная грязная тряпка, которая когда-то называлась шинелью, криво висела на старой изношенной форме. Покрытые бесформенными пилотками или тряпками головы мы втягивали в плечи. И эти жалкие создания, выглядевшие хуже нищих из сказок, брели, дрожа от холода и еле переставляя обернутые мешковиной ноги, по лагерю, мечтая лишь о тепле и хлебе. Трясясь от холода и шатаясь от слабости, мы выстраивались со своими ржавыми консервными банками перед кухней. Ежедневно, один раз в день в нашу окоченевшую ладонь вкладывали кусочек хлеба. Мы были начисто лишены тепла, сочувствия, надежды и утешения. Только вечером, когда нам разрешали вернуться в бараки, толпа горемык испытывала хотя бы какое-то облегчение. Пережит еще один день мучений. Теперь наступал черед ночных мучений. Клопы пили нашу кровь, нещадно кусали вши. Легким не хватало воздуха в вонючем и душном помещении. Стертые до крови ноги ныли на жестких нарах. Кости, словно гвозди, выпирали из-под дряблой кожи, грозя проткнуть ее. Голод! Голод! Это была единственная мысль, единственное потрясавшее нас чувство. И дух и тело корчились в неизбывном мучении. Ах, как я хотел бы написать все это словами на бумаге… Но я не в состоянии это сделать.

* * *

Древнее инстинктивное знание вызвало у меня — в тот период тяжелейших телесных и душевных испытаний — одно глубокое прозрение. Все живое, всякая радость жизни зависит от великого солнца. Еще ребенком я знал, что есть лето, зима, весна и осень. Но как это знание отличается от знания, приобретенного мной в лагере. Раньше я знал, что лето — это время забав и игр на свежем воздухе, что летом зеленеют деревья и жужжат пчелы. Какая радость — в летний день окунуться в море! Какое наслаждение — лежать в траве и щурясь смотреть на солнце! Какая забава — охота на мух! Что я знал о зиме? С неба падают похожие на рождественские звездочки снежинки, поля и сады одеваются в белый наряд. Мороз разрисовывает окна цветочными узорами, а если человек выходит на улицу, то у него сразу краснеет нос. Возвращаясь домой с мороза, я каждый раз получал сморщенное и сладкое печеное яблоко. Став взрослее, я ездил в горы кататься на лыжах. Поэтому я никак не мог решить, какое время года лучше — лето или зима. Весна и осень? Мне нравилось, когда цвели вишни и мама каждый день ставила на стол свежий букет. В октябре начинался листопад. Соседские яблони притягивали меня, как магнит. В небо взмывал воздушный змей, дул сильный ветер, от которого дрожали ветви деревьев и дребезжали крыши домов. Учитель, естественно, рассказывал нам, что белки зимой впадают в спячку, а журавли улетают на юг на то время, что мы играем в снежки. Мы видели, что зимой вороны стараются держаться ближе к деревне. Но мы знали, что так и должно быть, и это не противоречило нашим чувствам, не задевало их, не вызывало чувства протеста. Очень забавно выглядел нахохлившийся воробей, сидевший на телеграфном столбе. Боже, каким прекрасным был тогда мир!

Таковы были мои знания о временах года, так я воспринимал их чувствами. Они сохранились, когда я вырвался из-под материнского крыла и вступил в самостоятельную жизнь.

Но теперь все было по-другому. Что же произошло?

Об этом надо спросить истерзанную душу и измученное тело: новый закон встал перед ними во всей своей страшной наготе. Железной хваткой взял он меня за горло. Ледяными пальцами он вскрыл оболочку и достал сердцевину, явив мне истину и заставив непредвзято посмотреть на нее. Мы уже не были созерцателями одетого в белое покрывало сада. Наши знания перестали основываться на книгах об устройстве мира, которые мы читали вечерами за уютным столом при свете настольной лампы. Выброшенные в жестокий и беспощадный природный мир, мы стали самыми несчастными братьями остальных животных. Так же как им, нам пришлось бороться с извечным и главным врагом всего живого. Но была и существенная разница: мы были лишены даже естественных орудий сопротивления. Мы были похожи на птиц, у которых отняли крылья и на веки вечные заставили есть только то, что кто-то другой бросит им под клюв. Спроси, читатель, у тех, кто страдал вместе со мной, что такое зима, и не удивляйся, если увидишь, как в их глазах появится жуткий страх. Не удивляйся тому, что их сердце начинает радостно биться, когда приходит благодатная весна, и порадуйся вместе с ними, когда солнце все выше и выше поднимается над горизонтом. Ты поймешь, читатель, то мрачное предчувствие, которое охватывает их с наступлением осени, ибо впечатления того времени без труда пробивают тонкий покров самой теплой цивилизации. Да, своим человеческим умом мы прекрасно понимали, как обращается наша планета вокруг солнца, как дрожит любая божья тварь перед лицом этого обращения, но как мало значил для нас тогда этот простейший закон мироздания! Ничто, нуль, пустой звук — вот что такое человек перед лицом природы.

Но меня переполняет благоговение перед родом человеческим, который решился на борьбу с этим бедствием. Не впадаем ли мы в нечестивое заблуждение? Я подозреваю, что Бог просто играет с нами. Хотелось бы мне знать: зачем?

Каждые две недели нас сгоняли на осмотры. Нам писали на спине номер. Эти маслянистые синие номера были свидетельством нашей пригодности и штампом, удостоверяющим качество рабочей скотины. Этот процесс я опишу кратко, но он, как ничто другое, характеризует, что о нас думали и кем нас считали.

Не было ничего особенного в том, что нас — унылую и равнодушную массу — выстраивали в очередь. Это происходило с нами каждый день. Правда, все это происходило в особом бараке, да и сама процедура была не простая, не похожая на другие. Мы стояли не за едой и не в очереди на санобработку. В этой очереди мы ждали, когда нас оценят и рассортируют. Стоять — шаг вперед — стоять. Так, метр за метром мы постепенно приближались к бараку. Дыхание бесправных рабов облачками вырывалось из их груди. Мы стояли терпеливо — нет, скорее, безучастно и покорившись неодолимому жребию. Мы стояли молча, не разговаривая друг с другом. Мы просто ждали. Мне тогда казалось, что к каждому из нас привязана веревка, дергая за которую какая-то неведомая сила рывками тащила нас вперед. В конце концов перед нами открывалась дверь крыльца.

За отдельным столом сидел писарь, положив руки на длинный список. В одной руке он держал карандаш, которым он проставлял в списке номера. Другая рука неподвижно лежала на листе бумаги. Рядом с писарем, за соседним столом сидело одетое в военную форму существо женского пола. Как нам сказали, это — русский врач. Она была молода, большие груди распирали тесную оливково-зеленую гимнастерку. Лицо ее было не особенно симпатичным, впрочем, я в него не вглядывался. Мы раздевались. Голые и стриженные, мы по очереди подходили к столу. Наши имена называл писарь, а русская женщина-врач находила наш «квалификационный» номер. Мы подходили к ее столу и становились по стойке «смирно». Холодным взглядом докторша окидывала нас с головы до ног, а потом следовала команда «Кругом!». Снова холодный взгляд, которого мы не видели. Потом нам раздвигали ягодицы и щупали задний проход. На этом все обследование заканчивалось. Громко произносился номер: один, два, три или четыре. Писарь заносил над листком бумаги карандаш и вносил в список номер. Второй помощник проходил между столами и жирно, синим мелом, ставил на спине осмотренного пленного названный номер. Обследованный становился в строй и натягивал на себя серые лохмотья.

Мы были скотом. Животными, которых сгоняли в стойло, оценивали состояние, мускулатуру и кости, а потом решали, к какой работе кто из них пригоден. Работали мы в Фокшанах немного и нерегулярно, но номер был очень важен в случае, если бы нас решили отправить в Россию. Приказ об этом мог поступить в любой день. Согласно проставленным на наших спинах номерам будут формироваться транспорты. Первые номера, скорее всего, должны будут отправиться в Сибирь или в киргизские степи. Вторые номера мало отличались от первых, и, судя по всему, их ожидала та же судьба. Говорили, что третьи номера будут отправлены на более легкую работу. Но кто мог в это поверить? Поезда отбывали в самых разных направлениях. Четвертые номера освобождались от работы и получали двойную порцию водянистой похлебки в день до исчезновения симптомов пониженного питания. Плохо питались мы все, и у каждого из нас можно было, как говорят в народе, все ребра пересчитать. Но четвертые номера были просто ходячими скелетами и могли бы очень убедительно исполнить средневековую пляску мертвецов, если бы у них хватило на это сил. Этих совершенно изможденных и дошедших до последней степени истощения доходяг помещали в отдельные бараки, которые никоим образом не отличались от наших, если не считать того, что их обитатели оставались в них и днем, со страхом чувствуя, как колеблется в них готовый угаснуть слабый огонек жизни. Там царила жуткая духота. Там рыскающий волк смерти без труда находил себе жертв. Я закрываю глаза, и язык отказывает мне. Ужас и сегодня охватывает меня и заставляет дрожать, словно в лихорадке, когда я вспоминаю эти душераздирающие картины. Среди этих живых скелетов я в последний раз увидел своего лучшего друга. Этого друга я любил, как родного брата, и не мог даже в дурном сне представить, что мне придется с ним расстаться. Иво, мой дорогой дружище, не сердись на меня за то, что я плачу, думая о тебе, ведь ты никогда не любил сентиментальных сцен. Верная душа, мой мальчик, мысленно я все время ищу тебя и, не находя, терзаюсь страхом. Я бы дорого дал за то, чтобы и ты смог вернуться на родину.

Сейчас я хочу описать этого человека и нашу с ним дружбу. Но я прекрасно понимаю, что на свете есть такие переживания, которые невозможно передать словами. Хочу лишь сказать, что с Иво мы прошли и Пацов, и Немецкий Брод и часто с ним там сталкивался. Но там я сторонился и избегал его. Он казался мне мелочным брюзгой и критиканом всего нашего прошлого. Он был велеречив и надменен, и мне казалось, что в голове у него солома, которую он пытается выдать за чистое золото. Как он был мне отвратителен в своих очках в никелированной оправе и писарской душой. Я обходил его десятой дорогой и от всей души ненавидел, когда он пытался со мной общаться.

Потом произошло нечто необъяснимое: он стал другим. Он вел себя совсем не так, как я мог ожидать, вопреки всем моим суждениям о нем. Иво всегда оказывался там, где был больше всего нужен. Он оказался редким самоотверженным человеком, умевшим подниматься над всеми превратностями лагерной жизни. У него действительно была великая и возвышенная душа. Я пришел в ужас от несправедливости моего к нему отношения. Я очень долго пребывал в плену моих заблуждения и в Фокшанах, где всячески сторонился Иво, стараясь не попасть с ним в одну команду и даже отряд. Прошло много времени, прежде чем под скучной и невзрачной поверхностью я разглядел его яркий внутренний свет. Мне ни разу в жизни не приходилось встречать человека, сумевшего сохранить великодушие среди отчаянных лагерных бедствий. С чем сравнить мне сердце Иво? Кто знал его лучше, чем я? Большинство пленных не любили Иво. Но я полюбил его, как можно любить только самого лучшего друга. Нет, невозможно простыми словами описать этого человека. Он не был героем, но не был и трусом. Он не был негодяем, но не был и рыцарем. Он был самоотверженным и одновременно нескромным. Он был эгоистом, но при этом мог отдать ближнему последнюю рубашку. Он был единством противоположностей. Но одно было несомненно: в решающие моменты неизменно проявлялось величие его души. Я думаю, что это величайшее достижение, на которое способно воспитание и образование человека. Читатель, ты услышал от меня несколько слов о моем друге Иво — некоторые из них были сентиментальны, другие преисполнены гордости и признательности, но едва ли я смог что-то внятно тебе объяснить. Только в тесном общении открываются другим такие люди, открываются своими поступками.

Хочу вспомнить еще двух товарищей, ставших в Фокшанах моими верными спутниками. Первым был Бобби, которому посчастливилось попасть на работу в дезинфекционную камеру. Вечерами, возвращаясь в барак, он приносил нам порцию каши. Он трогательно заботился о нас с Гердом, и был рад, что может поделиться с нами своим везением. Мы были знакомы с ним еще в Пацове, потеряли друг друга в Немецком Броде и, к великой нашей радости, снова встретились в Фокшанах. Бобби был простым и цельным человеком, твердо верившим в то, что для нас непременно настанут лучшие времена. Как мне хочется снова встретиться с этими добрыми верными товарищами.

Вторым был Фриц, с которым меня связывало чувство глубокой дружбы и привязанности. В мирное время он был учителем народной школы, но с началом войны пошел в армию и стал пехотным лейтенантом. В боях он был тяжело ранен, но даже не помышлял о возвращении домой, так как был настоящим офицером. Испытывая чувство счастья и благодарности, вспоминаю я о задушевных беседах, которых мне так сильно не хватает теперь. С ним они были возможны. Разумеется, трудно было разговаривать на жестоком морозе, но мы подпрыгивали, топали ногами и ходили, очень быстро научившись немногими словами и жестами выражать свои мысли и чувства. Я вспоминаю странное чувство, которое испытывал, видя появление на синем небе громадного яркого солнца, под которым люди дрожали от страшного холода. Не раз вспоминал я переменчивые цвета неба в горах Румынии, на которое мы смотрели из-за колючей проволоки. Вспоминаю я и огромные стаи ворон, с громким дьявольским карканьем круживших над лагерем. Не одно ли это зрелище могло еще хоть как-то возмутить тупое равнодушие пленных? До какой степени дошло это равнодушие? Но самое важное все же заключалось в том, что не все наши чувства и побуждения умерли. Души, оказавшиеся в плену отупения, погибали. Стаи ворон были, конечно, неотъемлемой частью лагерного пейзажа. Тысячами кружили они над нашими головами, нацеливаясь на трупы забитых лошадей. Никогда не забуду тот момент, когда Фриц вдруг остановился, посмотрел на зловещих птиц, улетавших на северо-запад, и сказал: «Они летят в города, еще уцелевшие на родине…»

Молча следили мы глазами за улетавшими птицами. Черная туча с шумом пролетела над нами и исчезла в сизой мгле над горизонтом…

Вечерами мы часто стояли у входа в барак и смотрели на звезды. Я рассказывал Фрицу о картине звездного неба, а он говорил об устройстве мироздания. Эти разговоры давали нам пищу для раздумий. Так получилось, что между нами почти не было тайн, мы рассказывали друг другу то, что люди обычно склонны скрывать. Фриц говорил о своей жене и детях, по которым сильно скучал, я же рассказывал о братьях, о своей жизни, о своих заветных мыслях. Эти разговоры не только доставляли мне радость, они были важны и в другом отношении — они будили меня, заставляли просыпаться от духовной спячки. Каждый раз эти разговоры заставляли меня встрепенуться, задуматься о тайных планах. Настанет мое время! Настанет мое время! Надо лишь проявить терпение. Я пылко молил небеса, чтобы они явили милость и дали мне дождаться в Фокшанах возвращения солнечного тепла.

Какое-то время все шло хорошо, и мне даже стало казаться, что в таких условиях я, пожалуй, смогу пережить зиму. По чистой случайности я попал в команду, чистившую уборную при кухне. На кухне и в «культурной группе» были свои обустроенные, даже крытые уборные. Эти уборные по ночам часто посещали пленные из соседних бараков, испытывавшие понятный страх перед необходимостью справлять нужду на ледяном ветру в открытую яму. При том жестоком поносе, который косил бывшее воинство, уборные длинноволосых под утро являли собой печальное и, главное, грязное зрелище. Моей обязанностью было приведение отхожих мест в порядок. Киркой и лопатой я откалывал и сгребал замерзшие кучи человеческих экскрементов. Я долбил и копал, благодаря судьбу за такую подходящую для холодной зимы работу. За нее я каждый день получал вторую порцию супа. Если добавить к этому трюк, который мы с Францем проделывали по утрам, то выходило, что в дополнение к обычной порции я получал еще две.

Этим блаженством я наслаждался почти две недели, когда однажды ночью по лагерю пронеслась леденящая душу новость о том, что на следующее утро нас посадят в вагоны и отправят в Россию! Эту новость нам сообщили решительно, громко и беспощадно. Русские начали сколачивать команды в соответствии с номерами на наших спинах. Согнали всех — и первых, и вторых, и третьих. Всего через пару часов после восхода солнца мы уже находились в насквозь промерзших ледяных вагонах. В наш вагон затолкали пятьдесят три человека. Никакой соломы — только голые деревянные топчаны. Не было в этом вагоне и трубы для слива нечистот. Раздвижную дверь наглухо задраили, в щелях свистел пронизывающий ледяной ветер. Вечером принесли еду — жестяное ведро с жидкой похлебкой, которую разделили на всех. Иво был со мной. Это было мое спасение, иначе я бы совсем отчаялся. Страдавшие поносом пленные опорожняли кишечник в углу вагона… Нет, я не могу об этом писать, пусть мой мозг отдохнет, я не хочу снова переживать это даже в воспоминании. Довольно, довольно! Да и кто сможет мне поверить? Но это было! Я утверждаю: все, о чем я говорю и пишу, я пережил лично, на собственной шкуре. Наступила ночь. Тесно прижавшись к Иво, чтобы окончательно не замерзнуть, я чувствовал себя хуже, чем бездомная собака, и впервые в жизни мне захотелось, чтобы все это поскорее кончилось. Жизнь утратила всякий смысл. Желание смерти зародилось во мне, захватило все мое существо — это был единственный способ вырваться из безысходной тьмы, из этой невероятно беспощадной тюрьмы. Сколько из нас пришло в такое же отчаяние, сомневаясь, что смогут пережить это путешествие, и высказывая это вслух.

Прижатые друг к другу, мы отчаянно мерзли над рельсами, ожидая свистка паровоза и толчка, после которого состав покатится в ночь навстречу неизвестности.

Но поезд продолжал стоять на месте. Колеса поезда, казалось, намертво примерзли к рельсам. Мы ждали отправления, но продолжали стоять на месте. Темнота, вонь, хриплое дыхание становились невыносимыми. Скорее бы поезд тронулся, чтобы в нашей жизни хоть что-то изменилось. Но поезд продолжал стоять. Он не двигался, не трогался с места, это наводило ужас бессмысленностью и безнадежностью. Это чувство было знакомо нам по прежним переездам, когда поезд останавливался на день, а то и на сутки. Мы знали безысходное чувство ожидания. В оконцах вагона забрезжил тусклый зимний рассвет. Посинев от холода, мы ждали, когда же нам наконец дадут теплый суп. Но супа не было. Мы молчали, никто не протестовал. Никто не ждал ни утешения, ни надежды.

В полдень двери вагона открылись и нас под конвоем повели обратно в лагерь! Что случилось? Что будет с нами? Что за причина этого возвращения? Почему вдруг такое изменение?

В толпе начали циркулировать тысячи самых разнообразных слухов! Но я не стал к ним прислушиваться. Я шел немного в стороне, поклявшись себе, что любой ценой не дам увезти себя в Россию. Что принес нам следующий день? Бессмысленно об этом спрашивать и бессмысленно об этом писать. Нас одолевал страх и ужас, как заразная лихорадка. Робость и ужасный, непереносимый страх сотрясали наши костлявые тела, их пронизывала дрожь от одной мысли о том, что придется вернуться в прежний кровавый кошмар. Одна эта мысль приводила в трепет притупленные чувства.

Готовиться к маршу! Мы еще должны быть готовы к маршу! В голове царило смятение, мыслей не было, начинался бред, думалось, что лучше бы меня задушили где-нибудь в углу. Но потом я подумал, что все познается в сравнении с самым крайним отчаянием; меня могут застрелить, но сам я не смогу даже удавиться в каком-нибудь промерзшем вагоне… Я думал, что в безлунную темную ночь можно попытаться раствориться во тьме… Я обошел все изгибы лагерной ограды. Я видел только колючую проволоку, за ней еще колючую проволоку и еще колючую проволоку, а за ней рогатки. Не было ни одного прохода, ни одного неохраняемого места! Пулеметная вышка издевательски ухмылялась сверху, ожидая только случая, чтобы пальнуть по мне очередью. Все было безнадежно! Безнадежно! Я не видел пути, не видел ни малейшей возможности бежать от надвигавшейся гибели. Сколько мне было тогда лет? Мне было двадцать четыре года! И я должен был отправиться в Россию? В горные рудники Сибири или в угольные шахты в киргизских степях? Может быть, меня заставят добывать свинцовую руду? Я заболею там, стану инвалидом и умру мучительной медленной смертью? Сталин начертал новый пятилетний план. Пятилетний план, который должны были выполнять миллионы немецких пленных. Не было никаких надежд вернуться на родину раньше чем через пять лет. Мне будет двадцать девять или тридцать лет — если я проживу эти пять лет. Но останусь ли я к тому времени человеком, даже если останусь в живых? Смогу ли я снова начать свою жизнь с того места, на котором был прерван ее ход? Я стану развалиной, больным, никуда не годным стариком! Хуже того: я превращусь в бездушный автомат. Это единственное, что от меня останется. Рабский труд перемелет меня, раздавит, превратит в тупое, равнодушное, лишенное мыслей и чувств животное. Нет!! — кричало все мое существо. Нет!! Никогда и ни за что не соглашусь я на такой жребий — превратиться в равнодушную и грубую скотину. Как я сумел отогнать от себя этот страшный призрак в те ужасные дни, я не понимаю до сих пор, но то, что я убегу, я понял именно тогда, и понял, что время это не за горами. Я не только чувствовал это, я понимал, понимал всем своим существом, всей своей жизнью; об этом кричали все мои нервы, об этом кричала моя измученная и истощенная муками душа.

Как это часто бывало в моей жизни, в мою судьбу снова вмешался счастливый случай, указавший мне способ избежать опасности, указавший мне путь и направление, вселивший надежду и подсказавший образ действий.

Из тысяч пленных я оказался одним из немногих, кого накануне нашего окончательного отъезда из лагеря направили на работу на продовольственный склад, чтобы вынести оттуда мешки со скудным рационом и погрузить их в товарный вагон. Нас было всего пять человек. Пять человек, у которых еще оставались какие-то силы. Из этих пятерых особенно повезло именно мне: один из охранников взял меня за рукав и повел на продовольственный склад, снабжавший многочисленных красноармейцев, расквартированных в Фокшанах. Мне приказали взвешивать мешки с сахаром и складывать в штабели коробки с маргарином и галетами. Сможешь ли ты, читатель, представить себе чувства оказавшегося там человека, который почти год питался лишь водянистым супом и черствым заплесневелым хлебом? Изголодавшегося человека, который был счастлив, если ему удавалось найти в отбросах обглоданную кость? Можешь ли ты представить, какие чувства обуяли этого человека, когда он оказался перед горами масла, ветчины, сала, сахара и хлеба? Хлеба на сотни человек? Перед мешками сахара? Перед ломтями сала?

Я жевал в каждое мгновение, когда на меня не смотрела охрана. Мои челюсти не знали усталости! Не было такого мгновения, чтобы я, оказавшись в темном углу, не засовывал себе в рот что-нибудь! Я вгрызался в ветчину, словно хищный зверь! Я старался не оставлять заметных следов. Делать это надо было быстро, очень быстро! Схватить, откусить, положить на место, скрыв следы! Я действовал рефлекторно, почти инстинктивно. Я хватал руками блок масла и аккуратно откусывал угол. Я заталкивал в себя сахар, как уголь в топку. Раз за разом я откусывал, глотал, снова откусывал и глотал, не в силах утолить жажду этого ни с чем не сравнимого наслаждения. Да, да! Утром нас, наверное, повезут в Россию, и утром всему этому наступит конец! Так почему бы мне не устроить себе пир, звериный пир, жадный и мучительный, в ожидании возможной расплаты!

И судьба расплатилась со мной: на следующее утро, в день нашего отправления, я слег. Я оказался негодным для транспорта. Казалось, все мои кишки переполнились кровью. Мне было легко представить русским доказательства. Лагерные ворота отворились. Колонны голодных, отчаявшихся, безутешных и лишенных всякой надежды людей потащились прочь, в бескрайние русские степи. Я остался один.

Я стоял у ворот, и все мои товарищи проходили мимо меня. Они шли, словно скованные цепью. Все молчали, с их губ не сорвалось ни единого слова. Сколько моих верных товарищей было среди них. Куда вы уходите? Кто из вас вернется назад? Сейчас, когда я пишу эти строки, я уже знаю о судьбе одного из них — Филиппа, который очень скоро умер и упокоился в земле.

Ворота закрылись, я остался один, без товарищей. Грустно поплелся я в лагерный лазарет и упал на жесткие нары, чувствуя, как бурлит у меня в животе и как по ногам стекает струйка крови. Я погрузился в странное полуобморочное состояние, ночь и тьма окутали мой дух и все мои чувства. В лихорадке я слышал голос, который, словно нежная мать, пел: «Время, время, ты смог выиграть время! Время, время, время! Постарайся окрепнуть, цепляйся за жизнь, выживи до весны, до первых теплых лучей солнца! И тогда решись и используй последний шанс! Отсюда ты еще сможешь добраться до родины! Должна же представиться хоть какая-то возможность! Не вечно же будешь ты сидеть за колючей проволокой!»

Только на следующее утро, окончательно придя в себя и открыв глаза, я осознал масштаб беды, в которую попал. На жестких нарах лежали стонавшие и плачущие живые скелеты — едва ворочавшиеся на досках бледные и изнуренные больные. Меня положили в «дизентерийное» отделение лагерного лазарета. Все, кто здесь лежал, доходя до состояния полной прострации, страдали кишечными расстройствами. Больной считался страдающим кишечным расстройством, если из заднего прохода у него шла кровь, и он буквально валялся в жидких испражнениях, удержать которые у него не было сил. Надо ли мне подробно описывать этих несчастных? Надо ли рассказывать, что каждый вдох давался ценой неимоверных мук? Надо ли писать о том, как в первые дни меня все время рвало, как отравленного? Рядом со мной страдал один товарищ, который сначала показался мне толстым и упитанным, но поговорить с ним мне удалось лишь через несколько дней. Он сидел на нарах, не произнося ни слова и уставившись в одну точку. Он смотрел словно в пустоту ничего не выражающими глазами. Еду ему приносили, ибо он так ослаб, что не мог самостоятельно передвигаться. Многое стало мне понятно, когда я узнал, откуда он прибыл. Он провел полгода на рудниках в киргизской глуши, где работал под землей. Работал он по двенадцать часов в день. За эту работу он получал скудную порцию жидких щей и сухарь. У него, как и у многих других, стали появляться голодные отеки, которые постепенно становились все больше и больше, до тех пор, пока все его тело не превратилось в раздутый шар. Этому товарищу повезло, так как его санитарным эшелоном вывезли из киргизского лагеря. В Фокшанах его выгрузили, так как он был при смерти. Здесь он должен был снова стать транспортабельным! Каким образом это могло произойти, так и осталось для меня загадкой; насколько я мог судить, одной ногой он уже был в могиле. От этого товарища я узнал, как живется пленным в азиатских пустынях. Рассказывал он мало, медленно и с длинными остановками. Но я все понял. Вокруг угольных шахт жили ссыльные и вынужденные переселенцы. Там нет ни деревьев, ни кустарников. Кругом одни камни и скудная степная трава — этот тоскливый пейзаж простирается до самого горизонта, насколько хватает глаз. Даже для небольшого стада коров, которое держали около шахты, сено привозили по железной дороге. Я спросил его: много ли наших товарищей находятся там?

— Да, — тихо, едва слышно ответил он. — Многие погибли, заболели, стали инвалидами или влачат там жалкое существование в нечеловеческих условиях.

Я сказал, что оттуда можно бежать — через Китай или Иран! Товарищ улыбнулся — это была жуткая улыбка, похожая на оскал черепа, — и сказал, что можно, если ты заколдован от холода и буранов, если ты в состоянии жить без еды и питья. Этот товарищ рассказал мне, что жили они там в палатках и землянках и по утрам были счастливы спуститься в шахту, так как там, по крайней мере, было тепло. Да, мой любезный товарищ, ты рассказал мне все, но скоро наступил день, когда тебя вынесли из барака и погрузили на тележку, в которой перевозили трупы. Холодно и оцепенело смотрели на меня доски нар, на которых ты должен был выздороветь.

Потом рядом со мной появился Эгмонт, камерный певец из Пражской оперы. Оборванный, грязный, исхудавший, он неподвижно сидел целыми днями на нарах, погруженный в свои мысли. Думал он только о своей жене. В лагере Эгмонт перенес тиф. Я пришел в ужас, когда он показал мне свою фотографию, сделанную до того, как началась беда, — со снимка на меня смотрело круглое, счастливое лицо — лицо настоящего оперного певца. Он изменился до неузнаваемости: впалые бледные щеки, глухой голос — этот человек превратился в глубокого старика. «Я не могу больше петь! — сказал он. — У меня сгнила гортань». Он схватился за горло и ничком упал на нары, чтобы я не мог видеть его перекошенного от горя лица. Иногда его вызывал к себе немец, главный врач лазарета. Мой сосед за кусок хлеба исполнял пару песен. Должно быть, это было очень мучительно для моего соседа. Да, далеко мы зашли! Чего только не сделает человек за кусок хлеба!

Находились здесь и товарищи, переведенные сюда из «камышового» лагеря в Констанце. В декабре им приходилось работать по восемь часов, стоя в ледяной воде и срезая камыш, которым крыли крыши хибар, которые строили на русском плацу. Пленных загоняли в камыши кнутами. В конце концов почти все заболели, а многие умерли. Господи, сколько их еще томится в лагерях, оторванных от родины и запертых в лагеря! Сколько их корчится в муках! Сколько их еще умрет — бессмысленно, в страшных, нечеловеческих условиях, изнемогая от болезней. Это совсем другая смерть, как же она не похожа на смерть в бою или под вражеским огнем! Поймите меня правильно! Я очень хорошо знаю, как отвратительна и эта смерть, но у нее совсем другое лицо. Зачем я, вообще, пишу о времени, проведенном в плену? Почему я не пишу воспоминания о войне? Почему я не пишу о событиях периода упорной борьбы и кровавых сражений? Повторюсь еще раз: я пишу об этом, потому что должен, обязан это сделать! Какая-то внутренняя сила принуждает меня это делать. Я должен освободиться от этого позорного времени, которое парализует меня, от времени, с которым связано все самое страшное и дьявольское, что невозможно сравнить ни с чем из того, что мне пришлось перенести в жизни. Только поэтому я пишу. Раны войны ужасны и переполнены до краев кровью. Но куда хуже гнойная, гниющая рана. Это помойная яма, куда бросают поверженного противника. Мало того, в эту яму льется ядовитая пена предательства.

Но вернемся в дом скорби, на нары, на которых боролись, страдали и умирали люди. Приближалось Рождество. Но что я могу о нем написать? Мы знали, что скоро праздник, но что от этого могло измениться? Придет новая благая весть? Явится знамение? С неба спустится ангел? Мы получим утешение? Мы лежали в собственном дерьме, нас беспощадно кусали вши — как вчера, позавчера и неделю назад. Вши ни для кого не делали исключения. Наступил сочельник: все в тот вечер думали о доме. Перед глазами маячил тусклый призрак рождественской елки. Вот и весь праздник. Многие ограничивались тем, что закидывали руки за голову и грезили о прошлом — о детстве, о маме, о братьях и сестрах. У многих при этом выступали на глазах слезы, и люди отворачивались в сторону, чтобы сосед не увидел этих слез. Потом все пропадало, и уже с сухими глазами мы продолжали вспоминать родину.

После Рождества я познакомился с одним товарищем, знавшим румынский язык! Это было как раз то, что нужно! Надо было каждый день учить румынский! Я должен подготовиться! Подготовиться к решающему часу! Весь день я сидел рядом с ним, с трудом заучивая общепринятые слова и фразы. Puine — хлеб, dormi — спать, va rog — пожалуйста, foame — голод, sete — жажда. Как сказать: я немец? Eu sunt niams! Ага: Eu — sunt — niams, Eu — sunt — niams… Готлиб, так звали этого товарища, скоро понял, что у меня на уме, и прямо мне об этом сказал, предложив бежать вместе. Он был далеко не глуп. Напротив, умен и хитер. Я согласился. Конечно, мы оба были очень слабы, но ничего, скоро все изменится. Мы стали напрашиваться на самые грязные и тяжелые работы, чтобы получить лишнюю пайку супа. Когда мы попадали на хлеборезку, то подбирали все крошки. Мы копались в остатках, выброшенных с кухни, пытаясь найти что-нибудь съедобное. Мы хотели во что бы то ни стало окрепнуть телесно; нам надо было встать на ноги, ибо в том состоянии, в каком мы находились, никакой побег был просто невозможен. Мы это знали и понимали, что надо действовать. То, что мы ели, мало отражалось на нашем внешнем виде, но кровавый понос вскоре прошел, и это был значительный прогресс! Сил должно прибавиться! Руки и ноги обретут былую подвижность.

В начале января мы услышали ужасную новость. Было объявлено о формировании транспорта, которым русские собирались эвакуировать из лагеря всех больных. Многих забирали из барака и перевозили в подогнанные железнодорожные вагоны. Многие уже отправились навстречу неизвестному, но от этого не менее ужасному будущему. Но мы с Готлибом спаслись! О, мы поднаторели в хитростях и сумели прикинуться в глазах русских и их немецких прихвостней самыми несчастными, самыми слабыми из всех больных. Мы можем лишь стоять, да и то шатаясь, лица у нас изжелта-зеленые, а на губах пузырится пена. Мы смотрели в глаза русских и что-то бормотали, хрипя и булькая. Мы представили все нужные доказательства — штаны были полны крови. Но именно в тот день мы впервые ощутили прилив сил: мы не желали отказываться от надежды.

Между тем лагерь почти опустел. Остались лишь самые тяжелые и истощенные больные да бесчестные немецкие функционеры. Однажды утром было объявлено, что требуется сто пятьдесят человек для работы на лесоповале в горах Румынии! Прямые, как свечки, и сразу выздоровевшие, мы с Готлибом отправились показывать русской врачихе свои задницы. Мы получили на спины штемпель «3» — годен к работе! Мы выиграли в лотерею у судьбы. Как приятно было ощущать прикосновение мела к коже. Мел описал две кривые загогулины, и это была удача. Нас отправят в горы! Нас признали годными для того, чтобы отправить из лагеря на работы в румынских горных лесах! Там мы наберемся сил! Там мы найдем трамплин, с которого сможем прыгнуть на свободу! Оттуда, дождавшись теплых дней, мы проложим себе путь на родину! Было же сказано, что команда отправляется в лес надолго, на много недель, а может быть, и на несколько месяцев. Потом придет весна, и нам будет совсем нетрудно исчезнуть и затеряться в лесу.

Во всяком случае, до тех пор, пока мы будем работать на лесозаготовках, мы будем знать, что находимся в Румынии, и нам не придется каждый день дрожать, ожидая отправки в страшные степи.

Мы садились в вагон, полные радужных надежд, твердо зная, что никогда больше не вернемся в этот дьявольский лагерь, ворота которого наконец закрылись за нами. Пусть будет что будет! После долгого переезда мы наконец оказались в горах. Поселили нас в старом амбаре. Там было темно и холодно, по помещению гуляли сквозняки. Мы дрожали от холода, прислушивались к себе, думая, сможем ли мы преодолеть то, что предуготовила нам судьба. Дышать было тяжело, не хватало воздуха, каждое движение отзывалось болью в конечностях. Мы были так измотаны и истощены, что в отчаянии испытывали то сладкую надежду, то мучительный страх. Не много ли мы себе вообразили? Не больны ли мы и лишь обманываем себя, думая, что здоровы, только потому, что поддались соблазну? Так мы думали, страдая от боли, но воля неумолимо толкала нас вперед: теперь или никогда! Мы все выдержим! Разве мы не лучше других? Разве мы не оставили уже своих товарищей? Мы пережили первый день, переживем и второй! И мы действительно его пережили и оставили в прошлом. Утром мы жевали свой горький хлеб, а вечером уже были в горной деревушке. Первый этап был пройден. Нас привезли в здание бывшего технического училища и поселили там. Мы разлеглись по нарам и крепко уснули.

На следующее утро на работу нас не погнали. Нам надо отдохнуть, объявили русские. Что? Отдохнуть? Да, отдохнуть. Мы могли болтаться по двору, делать все что нам было угодно и предаваться мечтаниям. Мы могли растопить печку и посушить ноги. «Бежим! — сказал я Готлибу. — Бежим!» Мы остановились в дверях, мороз щипал нас за щеки. Куда, собственно, идти? Куда, если я еще раз скажу: «Бежим»? Ах да, мы убежим в этот простор! В этот широкий простор. Этот изумительный простор! «Смотри, нигде, насколько хватает глаз, нет никакой колючей проволоки. Смотри, вон там идет румынский крестьянин. Вот еще один!» Сердце бешено забилось, готовое выскочить из груди. Я был готов немедленно пуститься в путь. Но пришлось обуздать себя, смириться и, как говорится, не сходить с ума.

— Счастливого пути, — произнес стоявший рядом Готлиб.

— Да! — согласился я, и мы вернулись в теплое помещение.

Я долго лежал на нарах, глядя в выбеленный потолок. Штукатурка во многих местах обвалилась, обнажив дранки, на которых она когда-то держалась. Дранка казалась мне прутьями клетки, но эти прутья можно легко разорвать. Тогда в потолке образуется настоящая дыра. Надо собраться с мыслями, а не думать о всякой чепухе! — одернул я себя. Я наконец закрыл глаза и немного поумнел. Надо проявить терпение. Надо терпеть до тех пор, пока не прекратятся снежные бури, дождаться, когда начнет пригревать солнце. Надо будет подготовиться, чтобы с гарантией исчезнуть отсюда под покровом темной ночи. Я без устали думал, ломая голову над тем, как приступить к делу со всей возможной осмотрительностью и осторожностью. Мысли мои оживились, как никогда прежде. Но спешить мне не хотелось, нахрапом здесь ничего не сделаешь. Но я должен быть первым! Для меня это безусловная необходимость, я должен затаиться и ждать, украдкой наблюдая за другими. Не может быть, чтобы мы с Готлибом были единственными, кто вынашивал планы побега. Кроме того, надо окрепнуть, набраться сил! Надо договориться с румынами, чтобы тайно получать у них еду. Надо каким-то образом это устроить, я не успокоюсь, пока не добьюсь этого. Мне нужна гражданская одежда, но я побеспокоюсь и об этом. Надо попытаться ночью пробраться в деревню, чтобы там украсть все, что мне нужно, а еще лучше найти лояльного румына. Да, так и будет. Главное — не терять времени даром!

Я размышлял о планах, когда в полдень нас вызвали к русскому коменданту. Он обратился к нам. Переводчик повторял за ним фразу за фразой. Сначала комендант рассказал, какой работой мы будем заниматься. Мы внимательно слушали. Под конец голос русского стал живее, и переводчик прокаркал:

— Господин комендант сказал, что здесь нет ни ограды, ни колючей проволоки. Кто попытается бежать, будет расстрелян перед всеми остальными! Горы, снег и холод лучше любой колючей проволоки. Никакие румыны вам не помогут. Все беглецы будут пойманы, выданы и расстреляны! Понятно?

Пока говорил переводчик, русский стоял неподвижно, сохраняя на лице абсолютно бесстрастное выражение.

Это обращение, естественно, не могло меня запугать. Намерение бежать было твердым, и все угрозы отскакивали от него, как горох от стенки. Никакие разговоры об адских муках не могли поколебать мою решимость. Выигрывает только тот, кто ставит на карту все, и я сделаю это без малейших колебаний и промедления. Смехотворно было все, что говорил этот русский! Он что, не был на войне? Он сам разве не оказывался постоянно в положении «или — или»? Разве не лежали мы часами под убийственным огнем, ожидая, что каждую секунду нас может разнести в клочья? И разве здесь невозможно решиться на прыжок? Нет, это и в самом деле было смешно! Но внешне я согласился с комендантом, скорчил серьезную мину, а потом даже говорил товарищам, что было бы чистейшим безумием пытаться бежать отсюда. О, я знал, что делаю. Я непременно хотел быть первым!

На следующее утро мы вышли на работу в сопровождении русских конвоиров. Нас привели на большую делянку. С делянки в горы уходила железнодорожная колея длиной восемь километров. Часть людей осталась внизу, а остальных погрузили на платформы и неспешно повезли в гору. Поезд остановился на опушке густого леса. Здесь нам и предстояло работать. Когда сегодня я оглядываюсь на прошлое и вызываю в памяти эту картину, снова вспоминаю согбенные фигуры выбивавшихся из сил людей, вспоминаю, как они кряхтели и кашляли, как изо рта судорожно вырывались облака белого пара, я снова переживаю унижения того рабства, в которое я тогда попал. Я снова чувствую невыносимо тяжкое ярмо. За каждой тележкой шли русские конвоиры, кричавшие: «Давай, давай, давай!», видя, что кто-то слабеет и едва держится на ногах. Этот крик до сих пор стоит у меня в ушах и продолжает резать слух. Этот крик преследовал меня во сне. «Давай, давай, давай! Быстро, быстро!» Мы слышали этот крик ежедневно и беспрерывно. Здесь мы были не просто пленными, здесь мы стали рабами, которые должны были вкалывать, работать и пахать до полного изнеможения. Здесь нам показали, почему нам еще давали хлеб и почему вообще оставили в живых: для подневольного труда, который стал единственным смыслом нашего существования. Тем не менее я прошу тебя, читатель, не понять меня превратно: я не хочу проклинать русских. В таких вещах нет правых и виноватых. Кроме невероятно жестоких часто попадались добродушные, все понимавшие и даже сердечно относившиеся к нам конвоиры. Да у нас и нет права за что-либо осуждать русских. Я далек от мысли рисовать русских людей черной краской. Слишком часто наши суждения зависимы, слишком часто способность к ним затуманивается телесными страданиями. Мы, безусловно, должны ненавидеть то, что происходило тогда с нами! Это следствие войны.

Но хуже, бессердечнее, чем самые жестокие русские, были совсем другие люди. Мой рот переполняется слюной, и мне приходится сплюнуть, когда я их вспоминаю. Эти другие были немцами! Теми немцами из Национального комитета «Свободная Германия», которые вскоре стали нашими надзирателями на работе. Они стали водить в горы нашу колонну. Их задачей было доставить нас на работу и гарантировать русским заданную производительность и результат. Заступиться за нас было некому. Никто нам не сочувствовал, когда мы, сгибаясь под тяжестью бревен, которые нам приходилось тащить с гор и из ущелий, едва не падали от измождения. Обеденный перерыв, во время которого мы едва успевали съесть свой кусок хлеба, был ограничен до минимума. Строгое наказание ждало всякого, кто осмеливался во время работы отбежать к костру, чтобы погреть над огнем окоченевшие руки. Сначала мы должны были нагружать два вагона древесиной в течение рабочей смены, потом норму увеличили до трех вагонов. Позже нас заставили работать по шестнадцать часов в сутки — и по воскресеньям и по праздникам. Исключений не было. В лагерь мы возвращались в девять или в десять часов вечера, но нередко и в полночь. Там мы получали водянистый суп и без сил засыпали, чтобы на следующий день в пять утра снова отправиться на делянку. Спотыкаясь о ледяные глыбы, утопая в снегу, мы брели к поезду и через низкие борта забирались на промерзшие платформы и ехали в горы. Там мы таскали бревна, обрубали сучья и были счастливы, когда вечером возвращались в лагерь, получали свой суп и на пару часов валились спать. Многие заболевали, ломали кости, а некоторые даже погибали на работе. Колея шла по горам, то есть спуски чередовались с подъемами, и вагоны часто сходили с рельсов, а иногда и опрокидывались, и тогда бревна погребали под собой сидевших на них людей. Такова оказалась замена Фокшан. Дверь клетки снова захлопнулась.

Как люди превращаются в автоматы, как всякое движение совершается без души, как труд теряет смысл? Кто в таких условиях может помышлять о побеге? Кто думает об избавлении, об освобождении? Кто питал страстное желание бежать, избавиться от неволи, освободиться, уйти в горы, в снега, в леса? Где найти для этого огонь, желание, силы? Разве не угасли в нас все порывы к свободе? Кто еще желал большего, чем получить кусок хлеба, а потом повалиться на пол и уснуть мертвым сном? Стали ли мы такими, какими нас хотели сделать — бездушными и готовыми выполнить любой приказ роботами? Стали ли мы окончательно крошечными колесиками гигантской сталинской машины? Я замечал, что и на меня надвигается этот ужас, и изо всех сил старался не поддаваться ему. Когда у меня слипались глаза, после того как нас привозили в лагерь, я незаметно прокрадывался в деревню, где в конце концов нашел румынскую семью, согласившуюся давать мне еду, если я буду приносить им хорошие дрова. Теперь я хорошо представлял себе свою задачу. Я шел к лагерному дровяному складу, набирал столько поленьев, сколько мог унести, возвращался в деревню и досыта наедался мамалыгой и фасолью. Потом в стоявшем на окраине деревни сарае я украл бочарные клепки и, продав их другим хозяевам, получил за них изрядное количество денег. Вы только представьте себе — я стал вором! Я украл то, что досталось людям ценой нелегкого труда. Я прокрадывался к дому под покровом темноты, потом проникал во двор и брал то, что принадлежало мне по праву дерзкого. Я был вне общества, вне законов. Что мне было делать? Ты скажешь, читатель, что это оправдание всех воров? Но то, что я делал, было очень опасным. В любой момент на меня могла наброситься хозяйская собака! Я был очень осторожным, очень ловким и умным вором. Да, это был я, тот самый человек, который сейчас пишет эти строки, но тогда после каждого удачного набега я испытывал удовлетворение, гордость и чувство одержанной победы. Я потерял всякий стыд, воровство доставляло мне настоящее удовольствие. Румыны в противоположном конце села давали мне деньги за то, что я им приносил. Настоящие, реальные деньги! На эти деньги я покупал хлеб и кукурузную муку и варил себе густую кашу во время обеденных перерывов. Товарищи страшно удивлялись; для них было полнейшей загадкой, как я вдруг стал таким богачом. Да, у меня теперь было неоценимое богатство, и мне было наплевать на зависть других пленных. Да, таким я стал. Я был тогда не таким, каким был до этого и каким стал потом. Я жил тогда как настоящий раб, голодный пария, который день и ночь думает о свободе, одержимый тоской и тягой к свободе. В моей голове окончательно кристаллизовались планы будущих действий, и воровством я был вынужден восстанавливать и поддерживать силы. Хитрость стала моей стихией, темное ремесло оказалось успешным. Я накапливал силы перед решительным броском.

Все это не отменяло работу на лесоповале, но я стал работать обдуманно, с прохладцей, не спешил хвататься за самые тяжелые бревна. Я почувствовал, что выдержу все, я был счастлив, ощущая, что мои жилы и мышцы становятся крепче, перестав слабеть. Свист ветра в лесной чаще заставлял бешено колотиться мое сердце. Скоро, скоро, скоро! Как близка сладкая свобода! Она манила, она звала! Но я сдерживал себя, понимая, что время еще не настало.

Однажды утром получилось так, что во время переклички я оказался последним в шеренге. И этого последнего было решено отправить на русском грузовике в город А., расположенный в шестидесяти километрах от лагеря. В городе надо было загрузиться продовольствием. Как только я забрался в кузов, машина сразу тронулась. Спрятавшись за кабину, я, скорчившись в три погибели, кутался в свои лохмотья, стараясь защититься от пронизывающего ледяного ветра. Шофер вовсю давил на газ. Дорога была отвратительная, неровная, вся в ямах и колдобинах. Меня немилосердно швыряло от борта к борту пустого кузова. Что думает человек в такие моменты? Ничего! Такой человек остается один на один с грубой и беспощадной мощью природы, отрекается от себя, превращается в безвольный объект, лишенный мыслей и чувств камень. Когда мы наконец прибыли в А., я действительно превратился в окоченевший промерзший камень. Сначала машина остановилась перед каким-то кабачком. Русский офицер, сидевший в кабине рядом с шофером, вышел из машины. Он сказал водителю пару слов, и тот тоже вышел. Двери кабины захлопнулись, и оба русских скрылись в питейном заведении. Они решили погреться, и я очень хорошо их понимал. Прошел час, потом второй. Мимо проходили люди. Многие из них смотрели на меня и качали головой при виде жалкого создания, скорчившегося в кузове и бросавшего по сторонам испуганные взгляды. Догадывались ли они о том, как мне холодно? Как я мерз? Потом из кабачка вышел громогласный офицер и водитель, и мы поехали на склад. Наступил полдень, и хотел я того или нет, мне пришлось поработать совершенно окоченевшими конечностями. Я носил мешки, таскал ящики туда, куда мне велели. Когда погрузка была окончена, стало совсем темно. Я с удовлетворением отметил, что большая часть мешков была заполнена сушеным хлебом, который русские именуют сухарями. Это было мне на руку, ибо после вчерашнего супа я ничего не ел. Кишки громко протестовали, а желудок свернулся в тугой болезненный узел. Когда грузовик наконец отъехал от склада, я снова сидел в кузове, но на этот раз в приятной компании. Меня окружали огромные, набитые под завязку, мешки с сухарями. Отъехали мы недалеко. Машина снова остановилась возле кабачка, в котором русские снова надолго исчезли. Много ли времени мне потребовалось, чтобы в свете тусклых уличных фонарей развязать тесемку ближайшего мешка? Это и было сделано — быстро и ловко. Так же быстро я набил сухарями все карманы. Потом я поспешно завязал горловину чудовищного мешка, который, правда, похудел после моего налета, и предался занятию, которое всегда успокаивает и утешает людей. Я погрузился в это состояние с головой — я жевал и жевал, жевал без остановки, совершенно забыв о том, что делаю нечто запретное и что мне стоило бы поостеречься. С небес на землю меня спустили появившиеся у машины русские. Поднялся страшный крик, на меня обрушилась свирепая ругань. Они забрались в кузов и выволокли меня оттуда на землю. Я валялся на булыжной мостовой, елозя по ней окоченевшими руками и ногами. Встать я не мог, так как на меня обрушился град ударов кулаками и прикладами. Меня били по голове и спине, ноги в сапогах пинали меня в бока, и при этом оба моих мучителя выкрикивали немыслимые проклятия и ругательства. Потом они устали и столкнули меня в канаву. Мимо шли люди, глядя — не знаю, с какими чувствами, — на эту постыдную сцену. Но наверняка эти прохожие даже не догадывались, что тот, кто, еле ворочаясь, лежал в канаве, вел с собой нешуточную борьбу. Я испытывал почти непреодолимое желание вскочить и вцепиться этим русским в глотки, такой ярости я, пожалуй, не испытывал никогда в жизни. Что бы произошло, если бы я дал волю своему гневу и негодованию? Ничего особенного — раздались бы один-два выстрела, и все мои планы рухнули бы, не начавшись. Истекая кровью, я забрался в кузов и безропотно, забившись в угол, позволил снова везти себя сквозь тьму и холод в проклятый лагерь.

Я снова стал ходить на работу, снова впрягся в тяжкое ярмо, снова втискивался по утрам на жесткие скамьи открытой платформы. Не ропща, я таскал бревна и сучья на стертых в кровь плечах. Но еще более жгучей стала жажда свободы. Время шло, в полдень солнце начало нежно пригревать с небес наши измученные души. Мы даже сбрасывали часть лохмотьев, так как работать становилось просто жарко. Точно так же грело душу предвкушение, оно волновало и заставляло кровь быстрее бежать по жилам. Неужели весна уже на пороге? Не показалось ли мне, что среди покрытых снегом ветвей деревьев слышится тихое пение птиц? Нет, это была лишь мечта, ибо через пару часов снова становилось холодно, и наши бороды покрывались сосульками, а когда мы вечером возвращались в барак, под ногами скрипел снег и раскалывались кусочки льда.

Был уже конец февраля. Бежать было еще рано, но я уже испытывал радость от того, что срок близок. Иногда я отставал от колонны и одиноко брел в темноте по снегу под ясным звездным небом. В эти минуты меня одолевали самые разные мысли. Я думал о моих погибших братьях, и порой мне казалось, что они идут рядом со мной и мы говорим о родине, о доме. У меня начинало щемить сердце при мысли о том, что и на родине я никогда больше их не увижу, но мне казалось, что Фокке кладет мне руку на плечо, а Герберт шутливо толкает в бок. Так мы шли, весело переговариваясь, навстречу вихрю снежинок, улетавших в долину, и Фокке говорил: «Удачи тебе, старик!», а Герберт добавлял: «Не разочаруй нас!» Ночью все менялось. Мне снился убитый пулей Фокке, я смотрел в мертвое лицо Герберта. Когда же мне хотелось расплакаться и обвинить во всем немилосердную судьбу, дорогие покойники протягивали руки к моим устам и останавливали меня. И тогда являлась другая мысль, другие чувства: Германия! В душе начинали празднично звонить колокола, я чувствовал прилив сил и твердо знал, что я выполню задуманное.

Все следующие дни я говорил с Готлибом. Я с огорчением понял, что он колеблется; я очень хорошо это почувствовал. Он говорил, что надо еще подождать, он даже высказывал предположение, что всю нашу команду скоро отправят на родину — нас давно кормили этой утешительной сказкой. Он что, ослеп? Неужели и его живой ум покрыла свинцовая парализующая пелена? Он что, забыл ужасы Фокшан, он что, не помнит, что эту сказку нам рассказывают уже в тысячный раз? Я оставил его в покое и решил бежать в одиночку.

После долгих поисков мне удалось найти в соседней деревне одного румына, на которого я мог бы положиться. Не без колебаний я однажды вечером раскрыл ему свою тайну. Он рассмеялся, когда я все ему рассказал, и, вместо ответа, поставил передо мной тарелку с дымящейся мамалыгой и положил на стол золотистый кукурузный початок. Мы начали действовать заодно. Румын обещал достать для меня гражданскую одежду, а я взамен предложил ему мой рваный китель, форменные брюки и — самое главное — пару валенок. Мне было известно, что в ближайшие дни нам выдадут валенки, так как многие пленные постоянно отмораживали ноги, а наша обувь, в которой нас привезли из Фокшан, находилась просто в неописуемом состоянии. Отсутствие обуви злило меня больше всего, а новые валенки содействовали бы моей удаче. Я приступил к последним приготовлениям, решив бежать в конце марта. В это время было еще холодно, но я был твердо намерен стать первым, а весна была уже близко. Возможно, мне удастся спрятаться в какой-нибудь заброшенной горной выработке и на какое-то время затаиться. Откладывать побег дальше я не хотел ни в коем случае.

Теперь я принялся мучительно раздумывать, какой путь мне избрать. Думал я и о том, в какое время суток следует бежать, чтобы дать себе как можно большую фору. Время между побегом и моментом обнаружения моего отсутствия должно быть максимально большим, меня не должны хватиться сразу. Надо было продумать все мелочи. После всех этих раздумий мне в голову вдруг пришел великолепный план: нельзя идти туда, где меня, скорее всего, будут искать. Уходить надо в противоположном направлении. Нельзя было уходить по дороге через холодные горные районы, в опасную область на границах между Румынией, Венгрией, Австрией и оккупационными зонами. Этой опасности мне хотелось избежать. Там очень легко погибнуть. Это был действительно очень опасный прямой путь, полный ловушек и неожиданностей. На этом пути меня просто разорвут пущенные по следу собаки. Нет, я выберу направление, где никому не придет в голову меня искать. Надо идти в направлении Констанцы, к Черному морю, попытаться проникнуть на пароход и пересечь Средиземное море, а оттуда, если повезет, попасть в Америку. Мне надо было лишь оторваться от русских. К тому же я знал, что в Констанце сходятся многие морские пути. Самое главное — уйти от русских, тогда передо мной откроются какие-то новые возможности. Здесь, конечно, у читателя может возникнуть вопрос: а чем ты собирался все это время питаться? Этим вопросом я в то время даже не задавался, ибо тогда я бы вообще не решился на побег. Единственной моей опорой было мужество и непреклонная воля преодолеть все трудности и препятствия. Я решил бежать через один-два часа после вечерней переклички. Все уснут, и я получу фору длиной в ночь. Я был готов к побегу. Но его все же пришлось немного отложить.

Так случилось, что мои первоначальные планы оказались вдруг перечеркнутыми: утром 2 марта обнаружилось, что на месте нет трех наших товарищей! Они меня опередили! Они решились на побег первыми! Три товарища, от которых я меньше всего ожидал такой дерзости. Теперь мне пришлось притвориться всем довольным и равнодушным. Я ошибся. Надо признать, что я плохо понимаю людей, я оказался ненаблюдательным и нерасчетливым. Можно считать, что под моими ногами обвалилась первая опора. Реакцию русских на побег нетрудно себе представить: усиление патрулей, постоянный надзор со стороны русских солдат и немецких полицейских. За попытки к побегу нам грозили жесточайшими карами, наказание полагалось даже в случае малейшего подозрения. Для меня это означало, что фора сократится с целой ночи до пары часов. Если же случай будет не на моей стороне, то у меня может не оказаться даже и этого. Ночные переклички проводили нерегулярно и неожиданно, часто среди ночи.

Гораздо хуже всех этих новых трудностей был трусливый страх товарищей, опасавшихся потерять свое жалкое благополучие и принявшихся внимательно следить за всяким, кто пытался отделиться от общей массы. Стоило кому-нибудь задержаться с явкой в барак на четверть часа, как среди боязливых пленных начиналась паника. Многие были готовы донести лагерному начальству об опоздании. Стоило комуто сделать несколько шагов к воротам, чтобы просто размяться, как в помещении тотчас стихал храп и наступало напряженное молчание, которое вновь сменялось храпом, как только дверь хлопала второй раз. Собственно, и сон был наполнен трусливыми предчувствиями, отравлен трусостью и малодушием. Словно жабы лежали они на полу, и меня просто тошнило от их подлой трусости. Конечно, им приказали внимательно следить друг за другом и предупредили, что если кто-то снова сбежит, то отвечать за это придется всем. И им стало страшно, они и в самом деле испытывали страх, унизительный страх, помогавший им сохранить спокойствие, как жабам в стоячем болоте. Хитростью и коварством защищали они свое болото. На полу лежала орда доносчиков, готовых на любую подлость и низость. Ах, как все это было противно, мелко и отвратительно! Не было даже проблеска светлых мыслей, не осталось ни сил, ни порыва к сопротивлению; не было больше чувства локтя, чувства товарищества, никто не желал удачи тем смельчакам, которые решились взять в свои руки собственную судьбу. Почему они не думали об этом, засыпая по ночам? Почему они не могли просто не заметить, если кто-то тихо встал и пошел к выходу? Почему это не приходило им в голову? Разве не самое подходящее время — время смены караула? Разве не могли бы они сказать, что да, кто-то вышел из помещения пять минут назад, но они думали, что он пошел в туалет? Если бы охрана не обнаружила его там, то разве это усугубило бы их вину? Почему они так не думали? Почему они портили мне жизнь, почему я должен был измышлять всякие хитрости против них, против моих товарищей? Этого я не знаю. Это было отвратительное, мерзкое чувство. Я был одинок, но мне было совершенно ясно одно: мне не понадобятся все мои десять пальцев, чтобы сосчитать дни до моего побега.

Так я думал тогда. Сегодня я сижу за чистым столом и записываю свои тогдашние мысли. В своих фантазиях я снова переношусь в то бедственное время, и происходит нечто странное: всевидящий дух заставляет руку замереть над листом бумаги — что сегодня ты думаешь о том времени? О жабах? Об отвратительных трусливых тварях? Действительно ли все они были негодяями, подлецами, скотами, собаками? Мне начинает казаться, что стоит прислушаться более чутко, и — смотрите! — вот рядом со мной сейчас стоит человек, которого не было тогда. Этот некто подходит ко мне все ближе и ближе — вот его уста уже склонились над моим ухом. Потом он тихо, но до ужаса отчетливо шепчет: «Подумай о том, чтобы ты сам стал делать, если бы рядом с тобой не было того другого?» Он протягивает руку в ту сторону, где до сих пор никого не было. Я поворачиваю голову и вижу этого другого и узнаю его. Я хочу окликнуть его, но он удаляется, словно не хочет, чтобы его назвали по имени, потом он снова появляется, но зовут его уже иначе, но это тот же самый другой. И каждый раз, когда я вижу, как он, уйдя, снова возвращается, он носит другое имя, но это тот же человек. Моя кровь начинает кипеть, неведомая сила разливается по жилам, меня буквально разрывает от томления. Другой корчит забавную гримасу и дает понять, что теперь я могу назвать его настоящим именем. Некто, склонившийся к моему уху, отчетливо шепчет: «Теперь ты все понимаешь?» Мне все становится ясно, и я могу произнести: «Ты мой все понимающий дух. Но где ты был тогда?» — спрашиваю я, и он улыбается в ответ…

Но довольно этих умствований; вернемся к превратностям тех волнующих и взрывоопасных дней. Я словно сидел на иголках и не мог найти ни времени, ни покоя, чтобы собраться с мыслями. Я пробрался к моему румыну, я не утерпел — но что вы хотите? Я буквально вцепился в него, я тряс его, я заглядывал ему в глаза и с жаром говорил с ним, лихорадочно подыскивая слова из моего скудного румынского лексикона. Я говорил, что надо спешить, что я не могу, не смею больше терять время! Так как он молчал, ничего мне не отвечая, я пылко обернулся к иконке, висевшей в углу его убогой хижины, и с жаром обратился к Господу на языке моей возлюбленной родины. Это сломало лед. Когда я медленно повернул голову и посмотрел на хозяина дома, посмотрел так проникновенно, так печально, как, наверное, никто и никогда на него не смотрел, то заметил, что в его глазах между длинными ресницами стояли слезы. Я снова подошел к нему и молча остановился. Я почувствовал, что сумел тронуть его за душу. Он позвал плачущую жену и послал ее в кладовую. Вскоре она вернулась. На руках висела румынская одежда. В правой руке она несла пару старых опинчей. Я сбросил рваную серую военную форму и нарядился в сельский румынский костюм. Посмотрев на себя в большой осколок зеркала, я невольно рассмеялся. Кто бы мог распознать в этом человеке немца? Кто бы смог догадаться, что этот человек стремится на далекую родину, при мысли о которой под старой, заплатанной румынской блузой его сердце бьется, как кузнечный молот? Со счастливым замиранием сердца смотрел я в зеркало на свое перевоплощение: остроносые постолы на обмотанных, по обычаю, вокруг голени ремнях; старые армейские коричневые кальсоны, заштопанные во всех местах, домотканое хайнэ, прикрывшее армейский свитер. На остриженной голове красовалась смушковая шапка кэчулэ — символ и гордость любого румына. Под носом висели усы, как у моржа, да и все остальное очень успешно превращало огонь и молодость в медлительность и крестьянскую простоту. Теперь я был снаряжен в путь. Для полноты картины не хватало только валенок. Но валенки были уже получены, и завтра их нам раздадут. А послезавтра? Послезавтра я снова стану полновластным хозяином своей судьбы!!

Эти мысли жгли меня, словно огнем, приводили мою душу в экстаз, заставляли вибрировать каждую клеточку моего тела. Близился заветный час, близился тот момент, о котором я непрерывно думал столько дней и ночей. Послезавтра! Послезавтра ночью все решится. Преисполненный несказанной благодарностью, я сжал руки верного румына, но этого было мало, я обнял его за плечи, но благодарность переполняла меня настолько, что я разразился слезами и бессвязно заговорил. Он не понимал того, что я говорил, ибо у меня не хватало румынских слов для этого — только родным языком мог я высказать все, что было у меня на сердце!

Но этот всплеск эмоций быстро прошел. Сторонний наблюдатель мог бы его и вовсе не заметить, если бы следил за мной не слишком внимательно. Я взял себя в руки — и, как я уже сказал, за пару секунд — сел на низенькую табуретку — непременный атрибут румынского деревенского дома и, подняв глаза, совершенно спокойно произнес слово, которое хотел произнести. Duminică — звучит это слово по-румынски и означает «воскресенье». Сделав короткую паузу, я добавил короткий глагол, наполнивший смыслом и значением первое слово — fugi, сказал я спокойно и непринужденно, и теперь мой друг знал, что в воскресенье я собираюсь бежать и что решение это не может быть изменено.

— Noapte? [1] — спросил он.

— Da [2], — ответил я, и все стало окончательно ясно.

В воскресенье, поздним вечером, я приду к нему с парой валенок и покину его в обличье румына, я уйду в ночь, чтобы уже никогда не вернуться.

Все было так понятно и так просто.

Но силы тьмы, видимо, не желали отпускать меня на свет. Они нанесли удар, вселили в меня чувство леденящего ужаса, заставившего вздрогнуть от страха все мое существо. Во дворе яростно залаяли хозяйские собаки, и через секунду в дверях появились двое немецких пленных — два моих товарища. По их лицам было ясно, что они немало удивились, увидев румына, который только сегодня днем еще был немцем. Они просто онемели от изумления. Молчал и я, изумленный не меньше их.

Они пришли, чтобы обменять старый китель на что-нибудь съестное. Это не была заранее запланированная сделка. Они зашли в первый попавшийся дом, чтобы выменять китель на хлеб или мамалыгу. К этому трюку пленные прибегали часто, и иногда им действительно удавалось что-то получить взамен. Надо же было случиться, что они зашли в дом моего помощника именно в тот момент, когда я проводил генеральную репетицию побега. Первой мыслью было встать и выйти в темноту, не откладывая дело до воскресенья. Но я тотчас отбросил эту мысль: румын мог пустить по моему следу собак — ведь я не принес ему обещанные валенки! Я хорошо его понимал: всякие сентиментальные чувства и благосклонность мигом улетучиваются, когда не исполняются деловые обязательства. Я промолчал, ожидая, когда мне в голову придет какая-нибудь удачная мысль, и она не заставила себя ждать. Это была сумасшедшая мысль, и я с ходу огорошил ею нежданных гостей: скрывать мои намерения было бесполезно, слишком они были явными, и я сказал им о своем плане и призвал присоединиться ко мне. Я лицемерно солгал, сказав, что все это время просто мечтал найти одного-двух товарищей, но, к несчастью, пока не смог их отыскать. Они молоды, заливался я соловьем, и было бы просто смешно, если бы все вместе не нашли способ обхитрить русских. Я призвал на помощь все свое красноречие, с непередаваемым, напыщенным пафосом я обрушивал на их голову хлесткие фразы. Я говорил о нашей презренной, недостойной жизни, рисуя картины возвращения на родину. Я напирал на то, что наша скотская жизнь вытравливает из нас все человеческое, что она отупляет, отнимает простейшую мысль о том, что надо изменить эту жизнь, бежать отсюда, покончить с этим жалким существованием, для чего требуется намного меньше мужества, чем то, которое они тысячи раз проявляли на фронте. И знаешь, читатель, я не промахнулся! Впервые в жизни я понял, что такое сила слова! Они слушали меня внимательно, ловя каждое движение моих губ. Они были ошеломлены, они с такой страстью внимали моим словам, что я понял, что сумел воодушевить их. По лицам этих отчаявшихся созданий я, к вящей своей радости, видел, что сумел покорить их. Они согласились, решив, что стоит в ближайшие дни попытать счастья втроем. Я сказал, что им надо как можно скорее добыть гражданскую одежду, чтобы они видели, что я настаиваю, что я ничего не скрываю, и прониклись бы ко мне доверием. Я ничего не сказал им про воскресенье. Я ничего не сказал про послезавтра. Мне хотелось только одного — чтобы они молчали…

Поступил ли я низко? — задаю я сейчас вопрос себе и тебе, читатель. Бывают в жизни времена, когда мы остаемся одни, когда нам надо защититься от любого вмешательства извне, когда любая хитрость может считаться оправданной. За долгие дни и ночи, что я обдумывал подробности будущего побега, я пришел к выводу, что бежать надо одному, чтобы ни от кого не зависеть. Я не мог, не имел права опереться на непредсказуемый характер спутников. Я не мог наверняка знать, на что они способны и на сколько времени хватит их упорства и воли. Слишком много разочарований пришлось мне пережить, слишком хорошо стал я видеть подноготную людей, чтобы не понимать, насколько переменчивы людские характеры. Из ста пятидесяти своих товарищей я не знал никого, кому бы мог доверять, никого, кто мог бы сравниться со мной своей силой и волей. Может быть, среди нас и были такие люди, но я не знал их и не общался с ними. Следовательно, бежать я должен был один. Дорога домой будет тяжела, и я не мог обременять себя ненужными попутчиками.

Весь следующий день прошел в тревожном ожидании.

Будут ли молчать те двое, что стали невольными свидетелями моей тайной подготовки к побегу и решили, что и они ее участники? Я продолжал носить маску безропотного смирения и лишь время от времени подмигивал этим двоим, чтобы подбодрить их и призвать к молчанию. Согнувшись в три погибели, со стонами и вздохами, мы, как обычно, таскали бревна; рабский труд, подневольный, как на барщине, под кнутом надсмотрщика. Насколько же легче было сегодня этим двоим при одной мысли о том, что скоро все это будет позади. Нет, я больше не сомневался: они меня не выдадут! Они наверняка живут сейчас только одной мыслью — мыслью о возвращении на родину. Как могут они колебаться и сомневаться, если перед глазами вспыхнул факел свободы? Но хватит ли им сил продержаться оставшееся время, не поймут ли они, что им уже нечего терять? Они должны молчать до завтрашнего вечера. Всего-то до завтрашнего вечера должны они сохранить веру в успех побега. До этого времени в их души не должно закрасться сомнение, колебание или подозрение. Они должны похоронить в душе эту тайну, молчать о ней. Мысленно я заклинал их молчать. До завтрашнего вечера, до завтрашнего вечера должны они предаваться мечте, должны оставаться под чарами моей хитрости! Да, после моего побега они почувствуют себя обманутыми, и от одной этой мысли на губах моих начинала играть дьявольская усмешка. Да, это было дьявольски низко, но я был сыт по горло бесчестным и подлым поведением моих же товарищей, с которыми мне приходилось каждый день сталкиваться. Теперь настала моя очередь посмеяться над ними, теперь я помашу им ручкой, и пусть они потом злобствуют сколько их душе угодно!

Наступил предпоследний вечер. Я ликовал: после работы нам раздавали валенки, и я получил свою пару. Теперь у меня в руках был ключ от выстроенного с таким трудом дома: дом готов, а я готов к переезду. Завтра, в это же время я лягу и притворюсь спящим. Потом, когда все уснут, я встану и, соблюдая осторожность, прокрадусь к двери, как призрак, как беззвучная тень, как ловкая кошка, неуловимая, хотя и живая. Никто меня не услышит, а скрипучую дверь я открою в тот момент, когда скрип заглушат громкие стоны и оглушительный храп. Я буду пробираться босиком с валенками в руках. О, я перехитрю этих остолопов, они ничего не услышат и ничего не заподозрят. Пусть спят спокойно! Потом я стрелой помчусь в ночь, словно молния проскочу я опасность и наутро буду свободен!

Но все вышло по-другому.

Перед последней ночью бывает еще предпоследняя. Все было кончено! Мои планы рухнули, развалились, как карточный домик. Мои расчеты не оправдались. Не осталось никакой надежды. Меня предали!

Подлость совершилась быстро и неожиданно. Лицемерие и ложь перестали прятаться, выступили вперед, набросились на меня и нанесли свой удар, требуя жертвы. Предательство и измена жестоко надсмеялись надо мной. Подлость восторжествовала! Среди ночи в нашу спальню ворвались лагерные полицейские и с руганью, избивая меня по дороге, поволокли в кабинет одного типа из «Свободной Германии». Я до сих пор во всех подробностях, очень отчетливо, помню эту картину. Отвращение и тошнота подступают к горлу, когда я снова представляю себе эту позорную и постыдную сцену. Мне хочется плеваться, когда я мысленно вижу, что тогда происходило. Они стояли вокруг стола, на котором горела свеча. Они не были похожи на чертей, эти ничтожества, нет, они, скорее, напоминали мелкую, грязную, гнойную нечисть. Мешок, ком, метастаз старой отвратительной болезни — предательства, низости и измены — вот что направляло их действия. Ужасен был их вид, меня обуял ужас — казалось, в этой тесной комнате собралась вся мирская нечисть. Я стоял перед ними в своей рваной одежде, безвольно опустив руки. Я понимал, что практически стою на эшафоте под петлей, готовой обвиться вокруг моей шеи. Моими палачами были немцы! Скажи мне, читатель, скажи, что я должен был тогда понять и прочувствовать? Я по очереди смотрел на них, моих самозваных судей! «Ты свинья! — говорили они мне. — Ты грязная собака!» — говорили они. Они брызгали слюной, стараясь выведать то, чего не сказал им предатель. Я не отвечал. Они могли сколько угодно на меня напирать, ругаться, кричать, хватать меня за горло, бить своими грязными руками, грозить мне какими угодно карами. Я ничего не говорил, я просто молчал. Я знал только одно: в эти минуты я теряю все. Но при этом не забывал все время смотреть им в глаза, чтобы они знали, как сильно я их презираю, чтобы сами ощутили всю свою несравненную низость. Они это хорошо чувствовали и от этого приходили в еще большую ярость. О происшествии они уже успели доложить русскому коменданту. Взяли они и тех двух товарищей, которые случайно оказались посвящены в мои планы. Один из них не утерпел и рассказал о происшедшем человеку, которого считал своим лучшим другом. Естественно, я был главным виновником, и вся буря обрушилась именно на мою голову. В конце концов было решено, что на следующий день нас отправят в Фокшаны, где нас ждало достойное и примерное наказание. Что это означает, понимал не только я, но и эти два олуха, которых, как выяснилось, я не зря хотел перехитрить. В Фокшанах нас ждала жестокая расправа — помещение в карцер на хлеб и воду, и просидеть в этой камере пыток нам пришлось бы до отправления следующего транспорта в Россию, в Сибирь. Таковы были наши невеселые перспективы, и сами можете судить, каково было в тот момент мое душевное состояние.

Существует ли на небесах Великий и Всемогущий, направляющий ход истории, не гнушающийся вмешиваться в миллиарды отдельных жизней на нашей затерянной в глубинах космоса планете, доходить до нужд и чаяний каждого отдельного человека? Прежде чем ответить, дорогой читатель, послушай, что произошло дальше.

На следующий день, когда мне должен был прийти конец — ибо я бы не пережил его, — на мою долю выпал шанс. Он был невелик, но я должен был им воспользоваться. Что должен делать осужденный на смертную казнь, обнаружив, что тюремщики забыли запереть дверь его камеры? Он, несомненно, выбежит прочь, не думая об охране и опасностях! Именно так случилось и со мной. Однако слушай. Утром следующего дня, а это было именно Duminică, в несусветную рань, появился русский майор, который был обязан следить за работами нашей «бригады». Наш комендант сильно заволновался. Это волнение распространилось по лагерю, как круги по воде. Было приказано выгнать на работу всех — и больных и здоровых. В лес надо было отвезти всех, включая парикмахера, который брил охранников и двух поваров с кухни. Исключение не было сделано даже для предателей из «Свободной Германии», которые в обычные дни предавались счастливому ничегонеделанию. Мой шанс заключался в том, что на работу погнали и меня. Отправку нас троих в Фокшаны отложили до понедельника. Естественно, работать мы должны были там, где с нас не спускали глаз, чтобы не возникло возможности и соблазна бежать. Да и кто мог подумать, что кто-то решится на побег в таком месте? Попытка к бегству означала смертный приговор. Это было бы полнейшей бессмыслицей — пытаться бежать, чтобы быть на следующий день поставленным к стенке. Тем не менее для меня это был шанс! Я снова окажусь в горах, в лесу, и я был преисполнен решимости бежать, если — пусть даже на миг — окажусь вне поля зрения охраны.

Мы зашли в глубь леса; рядом со мной находился русский охранник. Мне приказали работать на большой вырубке. Русский закурил папиросу и выпустил сквозь зубы клуб дыма.

Может быть, магазин его винтовки пуст? Здесь так мирно и спокойно…



Поделиться книгой:

На главную
Назад