– Разве вас было мало?
– Два десятка – вот и все!
– Боже милостивый! Баязид, и ты не боялся?
Шах-заде хмыкнул. Еще бы ему бояться, когда он султанский сын!
– Что же я могу сделать для своей земли, Гасан? – заволновалась Роксолана, растерявшись от недобрых вестей, которые так неожиданно обрушились на нее. – Чем тут можно помочь?
– А что можно сделать? Оставить в покое – это было бы лучше всего. Но кто же на этом свете даст покой земле или человеку? Ваше величество спрашивают царевича, слыхал ли он песни на Украине. Может, мало мы там были, может, слишком быстро скакали, что не услышали песен. Но услышать их можно и здесь, даже мы, янычары, слагали каждый свою песню, хотя это песни такие, что их негоже и повторять. А невольники? Вы слыхали их песни, ваше величество?
Она хотела сказать: «Я сама невольница и сама тужу и пою, пою и тужу». Но промолчала, лишь поддержала Гасана самим взглядом. «Ну-ка, что это за песни, хочу их слышать и знать, если сын мой услышит, может, пригодятся ему в будущем». Взглянула искоса на Баязида – тот скучающе изучал украшенную драгоценными самоцветами рукоять кинжала, подаренного султаном. Гасан отпил немного из чаши, кашлянул, прочищая горло, грустной скороговоркой начал пересказывать страшную песню невольников:
– «Не ясный сокол тужит-рыдает, как сын отцу и матери из тяжкой неволи в города христианские поклон посылает, сокола ясного родным братом называет: «Сокол ясный, брат мой родной! Ты высоко летаешь, почему же у моих отца-матери никогда в гостях не бываешь? Полети же, сокол ясный, родной брат мой, в города христианские, сядь-упади у моего отца и матери перед воротами, жалобно пропой, моему отцу и матери большую печаль причини. Пусть отец мой добро наживает, землю, большие имения сбывает, сокровища собирает, пусть сыновей своих из тяжкой неволи турецкой выкупает!» Услышав это, брат-товарищ к брату-товарищу обращается: «Товарищ, брат мой родной! Не нужно нам в города христианские поклоны посылать, своему отцу и матери большое горе причинять: хотя наши отец и мать будут добро наживать, землю, большие имения сбывать, сокровища собирать, но не будут знать, где, в какой тяжкой неволе, сыновей своих искать; сюда никто не заходит, и люд крещеный не приезжает, только соколы ясные летают, на темницы садятся, жалобно покрикивают, нас всех, бедных невольников, в тяжкой неволе турецкой добрым здоровьем навещают».
Роксолана снова взглянула на сына. Понял ли он хотя бы одно слово? Сын продолжал играть драгоценным оружием, а ей показалось – играет ее сердцем. Обессиленно прикрыла глаза веками. Отпустила обоих. В дверях сразу же возникла могучая фигура кизляр-аги Ибрагима, промелькнули вспугнутые тени евнухов, она гневно взметнула бровями: прочь!
Ибрагим переступал с ноги на ногу, не уходил.
– Чего тебе? – неприветливо спросила Роксолана.
– Ваше величество, к вам посланец из-за моря. С письмом.
– Пускай ждет! Завтра или через неделю, может, через месяц. Сколько там этих посланцев еще!
Кизляр-ага склонился в молчаливом поклоне.
– И позови Гасана-агу. Да поскорее!
Гасана вернули, он не успел еще выйти из длинного дворцового перехода. Роксолана ждала его, стоя среди покоев.
– Возьмешь золото, сколько будет нужно, – сказала торопливо, – и выкупай из неволи всех наших людей, каких найдешь в Стамбуле. Найди всех и всех отпусти на волю.
Он молча кивнул.
– Если нужна будет бочка золота, я дам бочку. Султан хвалится, что годовой доход его составляет целых шестьдесят бочек золота. Не обеднеет. И никому ничего не говори. Мне тоже.
– Ваше величество, они отпускают невольников, а потом снова ловят, не давая им добраться домой.
– Позаботься об охранных грамотах. В диване нужно иметь умного визиря для этого. Там сейчас одни глупцы. Подумаю и об этом. Там еще какой-то заморский посланец. Узнай, что ему надо. А теперь иди.
Вспомнились слова из книги, которая теперь преследовала ее каждый миг и на каждом шагу: «Но тот, кто давал, и страшился, и считал истиной прекраснейшее, тому Мы облегчим к легчайшему».
Должна была пережить одинокую зиму. Черный ветер караель будет прилетать с Балкан, бить в ворота Топкапы, может заморозить даже Босфор, будет морозить ей душу, хотя какой холод может быть больше холода одиночества? Бродила по гарему. Холод, сквозняки, сырость. Окна застеклены только в покоях валиде и ее собственных, а у невольниц-джарие – прикрыты кое-как, и несчастные девушки тщетно пытаются согреться у мангалов с углем. Подавленность, зависть, ненависть, сплетни, темная похотливость, извращенность. Только теперь по-настоящему поняла всю низость и грязь гарема, поняла, ужаснулась, переполнилась отвращением. Спасалась в султанских книгохранилищах, но все равно должна была снова возвращаться в гаремлык – в гигантскую проклятую клетку для людей, в пожизненную тюрьму даже для нее, для султанши, ибо она жена падишаха, а муж, как сказано в священных исламских предписаниях, должен содержать жену точно так же, как государство содержит преступников в тюрьме. Наверное, женщин запирают здесь в гаремы так же, как по всему миру запирают правду, прячут и скрывают. Выпустить на свободу женщину – все равно что выпустить правду. Потому их и держат в заточении, боясь их разрушительной силы, их неутоленной жажды к свободе. Как сказано: страх охраняет виноградники. Может, и Сулейман упорно убегает от нее, приближаясь лишь на короткое время, чтобы меньше слышать горькой правды, меньше просьб и прихотей, прилетает, будто пчела к цветку, чтобы выпить нектар, и поскорее летит дальше и дальше. Он никогда не пытался понять ее, подумать о ней как о равном ему человеке, думал только о себе, брал от нее все, что хотел, пользовался ею, как вещью, как орудием, даже к своему боевому коню относился внимательнее. Тяжело быть человеком, а женщиной еще тяжелее. А она чем дальше шла и чем выше поднималась, тем больше ощущала себя женщиной. «Не предай зверям душу горлицы Твоей». Искать спасения в любви? Хотела ли она, чтобы ее любили? А кто этого не хочет? Но чего стоит любовь пусть даже могущественнейшего человека, если вокруг царит сплошная ненависть и льется кровь реками и морями? Кровь не может быть прощена никогда, а только отмщена или искуплена. Чем она искупит все кривды, которые претерпевает ее родная земля? Ледяной купелью исповеди, раскаянием и муками? Как хотелось бы не знать ни душевного смятения, ни мук почти адских. Но праведным суждено смятение. Разве мы не временные гости на этом свете? И разве не боимся прошлого лишь тогда, когда оно угрожает нашему будущему? Даже уплатив дань всем преисподним, не обретешь спокойствия. Искупление, искупление. А у нее дети, и в них – будущее, истина и вечность.Чужеземцы
Великий евнух Ибрагим снова надоедал Роксолане. Теперь он уже хлопотал не о венецианском посланце с письмом, а об Иерониме Ласском. Сопровождал султаншу в медресе, где учились ее сыновья. Она хотела убедиться, что там не холодно. Быстро шла длинным темным коридором, ведшим в устланное красными коврами помещение кизляр-аги в медресе для шах-заде. На широких мраморных ступеньках огромный Ибрагим мог бы догнать укутанную в мягкие меха султаншу, но не отважился, брел позади, большой и неуклюжий, за спиной показывал евнухам, чтобы позаботились о порядке в зале для занятий, хотя сделать уже что-либо было поздно. Роксолана быстро осмотрела несколько крошечных комнат, предназначенных для уединения вельможных учеников, затем перешла в зал для занятий, представлявший собой большое, просторное помещение в форме нескольких широких террас. Стены зала были украшены желто-золотистыми фаянсами с изображением цветущих деревьев, напротив входа картина – Мекка с черным камнем Каабы и стройными белыми минаретами. Посредине зала лоснящаяся пузатая жаровня, излучавшая тепло, огромный светильник в форме зари, на нем шкатулка, в которую прятали Коран после чтения. Всюду персидские столики, длинные низкие диваны, обтянутые шелком, на столиках синие кувшины с цветами, высокие окна с разноцветными стеклами с изображениями полумесяца и звезд.
– Здесь тепло и уютно, – милостиво промолвила Ибрагиму султанша.
Здесь ее сыновья постигали самую первую мусульманскую мудрость – Коран, самую первую и, по мнению улемов, самую главную, здесь изучали буквы, начиная с элифа, похожего на тонкий длинный дубок, а дубок, как известно, пришел из рая. Каждая буква, как человек, имела свой нрав и свой лик: у «ба» запали подвздошья, «сад» имел губы, как у верблюда, у «та» уши, как у зайца. Суры Корана имели свое особое значение и назначение. Первая сура Фатиха читалась перед началом каждого важного дела, а также за упокой души. Тридцать шестую суру «Ясын» читали во всех случаях, когда в медресе ученики доходили до «Ясын», хором кричали: «Ясын, ягли берек гелсын» – «Ясын, масляный коржик неси!» Большим праздником было, когда доходили до семидесятого стиха восемнадцатой суры – почти половины Корана, но наибольшее разочарование ждало малышей в конце занятий, когда ходжа говорил им, что сто двенадцатая сура Ихляс стоит всего Корана. Если так, тогда зачем было изучать эту огромную запутанную книгу – ведь стоит запомнить лишь несколько стихотворений Ихляса.
Ее сыновья изучали Коран с пятилетнего возраста. Уже даже самый младший, Джихангир, заканчивал эту тяжелую и неблагодарную науку, чтобы высвободить время для знаний, необходимых властелину, хотя и не было никаких надежд на то, что он станет султаном: ведь над ним стояли по праву первородства еще четыре брата. Даже Селим, второй после Мехмеда, не возлагал особых надежд на престол, учиться не хотел упорно, почти воинственно, на упреки матери дерзко отвечал:
– Пускай обучается всем премудростям тот, кто станет султаном! А нам лишь бы жить! Не сушить голову, не корпеть над книгами, быть вольным, под небом и ветрами, с конями, псами, соколами, охотиться на зверя, раздирать теплое мясо, пить свежую кровь!
Когда Селим, рыжеволосый и зеленоглазый, как она сама, отчеканил ей это, Роксолана ничем не выдала себя, лишь окаменело ее лицо и побледнели уста. Селима возненавидела с тех пор и уже не могла тянуться к нему сердцем, хотя внешне никогда этого не показывала. Не могла простить ему преждевременного пророчества страшной судьбы, собственной и его младших братьев, и часто ловила себя на том, что сама думает точно так же. Может, и к своему самому младшему относилась со странным равнодушием, не веря в его будущее, а Джихангир, будто ощущая материнскую холодность к нему, надоедал ей, просился спать в ее покои, канючил сладости, игрушки, одеяния, не давал покоя ни днем, ни ночью, так, будто мать была его рабыней. С рабами и детьми разговаривают однозначно: пойди, встань, принеси, дай, не трогай. Джихангир не признавал такого способа обращения, он требовал у матери, чтобы она рассказывала ему сказки и поэмы, чтобы не умолкала ни на миг. Он рано постиг тайны человеческого поведения, будучи еще не в состоянии осознать это, все же как-то сумел почувствовать, что Роксолана должна вознаградить своего последнего сына, эту жертву судьбы, это возмездие или проклятие за все зло, накопленное Османами, отплатить если и не нежностью, то вниманием и покорностью, и потому сумел захватить власть над матерью и стал настоящим деспотом. А маленький деспот намного страшнее большого, потому что он мелочен, назойлив и не дает передышки ни на миг, от него не спрячешься и не избавишься.
Но как бы там ни было, Джихангир был дорог ее сердцу так же, как Мехмед, Селим, Баязид и Михримах, и сегодня утром она подумала, что ему здесь, может, холодно, как холодно всюду в просторном неуютном султанском дворце, и пришла сюда, чтобы развеять свои опасения.
– Хорошо, – сказала она кизляр-аге. – Мне здесь нравится.
– Может, позвать шах-заде Джихангира, ваше величество?
– Не надо. Ты свободен. Тогда Ибрагим и сказал об Иерониме Ласском.
– От кого он на этот раз? – улыбнулась Роксолана, вспомнив сладкоречивого тихоню, льстивого дипломата, о котором французский король Франциск сказал: «Никогда не служит одному, не обслуживая одновременно другого». Богатый краковский вельможа, прекрасно образованный и воспитанный, Иероним Ласский от службы у польского короля переметнулся к королю венгерскому, затем перешел к Яношу Заполье, оказывал бесконечные услуги императору Карлу, королю Франциску, Фердинанду Австрийскому. Непостоянный и продажный, он без колебаний переходил на сторону того, кто платил больше. Самое же странное: имел смелость появляться в Стамбуле каждый раз от другого европейского властелина, не боясь гнева султанского или даже расправы за неверность.
– Так от кого он? – переспросила Роксолана.
– Не знаю. Он хотел к его величеству султану, но Аяз-паша взял его под стражу в караван-сарае на Аврет-Базаре, и теперь он просится к вам на прием.
– Как же я могу его принять, когда его не выпускают из караван-сарая? Не могу же я поехать к нему сама.
– О нем просит Юнус-бег. Ласского можно привезти в Топкапы под охраной.
Великому драгоману Юнус-бегу она не могла отказать. Верила, что благодаря ему повержен Ибрагим. Никогда не разговаривала с этим человеком, не знала, как относится он к ней (может, и ненавидит, как ненавидел Ибрагима и всех чужеземцев), но была благодарна ему за то, что стал невольным ее сообщником, помог в ее борьбе за свободу.
– Хорошо, привезите этого человека, – сказала она великому евнуху.
Приняла Ласского там, где и всех. Пан Иероним, высокий, стройный, в дорогих мехах и ярких одеяниях, задрав пышную светлую бороду, одарил султаншу изысканной улыбкой, затем опустился перед ней на одно колено, раскинул руки.
– Ваше величество, недостойный слуга ваш припадает к вашим ногам!
– Встаньте.
– Я безгранично благодарен вам, ваше величество, за высокую милость видеть вас и слышать ваш ангельский голос.
– Если вы докажете, что ангелы владеют также и мудростью, тогда я согласна и на такое определение, – засмеялась Роксолана, предложив ему сесть.
– Ваше величество, ангелы – это небесная красота! А что может быть мудрее красоты?
– Убедили. Теперь я вся обращаюсь в слух и внимаю вашим просьбам. Но прежде всего хотела бы знать, от кого вы прибыли на этот раз.
– Ваше величество! Разве вы забыли, что я прибывал в Стамбул чуть ли не каждый раз, когда вы дарили его величеству султану прекрасных деток? Я счастлив, что имел удовольствие преподносить свои скромные подарки в честь рождения принцессы Михримах, шах-заде Абдаллаха и Джихангира.
– И каждый раз от других королей?
– Ваше величество! Я всего лишь простой человек, что я могу? Я пробовал верно служить своему королю Зигмунту. Это благородный король, он мудро правит государством, отличается большой веротерпимостью, покровительствует искусствам и наукам, но он ужасно нерешителен и боязлив, ваше величество. Он боится султана, московского князя, татарского хана. Когда боится король, тогда подданные не боятся короля. А это плохо. Страх скрепляет намного крепче, чем любовь. Вы только посмотрите, до чего доводит отсутствие страха перед властелином. За год до похода его величества султана Сулеймана против Петра Рареша король Зигмунт созвал шляхту, чтобы со своей стороны ударить по молдавскому господарю, засвидетельствовать верность своему великому союзнику падишаху. Но собранная под Львовом и Глинянами шляхта стала препираться и разглагольствовать, а ее челядь тем временем вылавливала кур по селам, оттого всю затею так и прозвали «куриной войной». Что это за король, который не умеет взять в руки своих подданных? И мог ли я со своими способностями, которые признала вся Европа, отдать свою жизнь такому нерешительному властелину? Рыба ищет, где глубже, птица – где выше, а человек – где лучше.– Мы оба с вами предали свой народ, – утешила его Роксолана.
– Но вы на свободе, ваше величество, а я в заточении.
– Неизвестно еще, кто на свободе, а кто в заточении.
– Я бы не отказался поменяться с вами, ваше величество.
– Для этого вам нужно сначала стать женщиной.
– Простите, я упустил это из виду.
– Вы хотели меня о чем-то просить, – напомнила ему Роксолана.
– Да, ваше величество. У меня важные вести для его величества султана, а великий визирь запер меня в караван-сарае и не выпускает. Я должен немедленно добраться до Эдирне и предстать перед его величеством. Вся надежда на вас.
– Но что я могу?
– Ваше величество, вы все можете! Разве Европа не знает об этом? Султан управляет империей, а вы – султаном.
– Преувеличение. Но меньше об этом. Если уж просить, то я должна знать, о чем идет речь.
– Речь идет о Венгрии, ваше величество.
– Так вы снова от Яноша Запольи?
– Собственно, я оттуда, но если быть точным, то на этот раз я словно бы от самого себя, хотя вполне вероятно, что до некоторой степени и от короля Фердинанда, но только в интересах его величества султана. Хотел предупредить. Чрезвычайно важная весть. Никогда еще ни к кому мне не приходилось прибывать с вестью такого чрезвычайного значения.
– Что же это за весть? Раз уж мне хлопотать о вас перед его величеством падишахом, я должна знать. Или как вы считаете?
– Ваше величество! Какие могут быть тайны от вас! Именно поэтому я просился к вам. Не могу же я доверять новости мирового значения этому безъязыкому Аяз-паше, который, по моему мнению, существует на свете лишь для того, чтобы здесь не переводились глупцы. Дело в том, что король польский Зигмунт собирается выдать за Яноша Заполью дочь Изабеллу.
– Но ведь Заполья безнадежно стар! Сколько ему лет? Наверное, шестьдесят? Стар и толст.
– Ваше величество, у королей нет возраста. А Заполья король. Изабелла с дорогой душой пойдет за него, чтобы стать королевой. Какая бы женщина отказалась от такой чести! Но у меня есть проверенные сведения, что австрийский двор не признает за Изабеллой прав на венгерскую корону, ибо она дитя побочного ложа – родилась всего лишь через шесть месяцев после брака Боны Сфорцы с королем Зигмунтом. Проще говоря, ваше величество, королева Бона приехала из Италии к своему мужу в положении. Золотая корона покрыла ее грех. Собственно, никому до этого не было бы дела, если бы не корона Венгрии. Фердинанд охотно отдал бы за Яноша Заполью одну из своих дочерей. Как говорят, пусть другие ведут войны, а ты, счастливая Австрия, заключай браки.
– Мы защитим бедную Изабеллу, – степенно промолвила Роксолана.
– Я верил в ваше великое сердце, ваше величество! – воскликнул Ласский, вскакивая с диванчика и опускаясь на колено. – Только вы, только ваше благородство!
– Хорошо, я напишу султану и попрошу о вас.
– Как я сожалею, ваше величество, что у меня нет подарков, равных моей благодарности. Я спешил с этой вестью к падишаху, и моя посольская ноша была слишком легкой.
– Нет лучшей ноши в дороге, чем здравый разум, не правда ли?
– О да, ваше величество, стократно да!
История с Ласским немного развеселила Роксолану. Она передала кизляр-аге, чтобы тот назавтра привел к ней посланца из Венеции. Все равно ведь Ибрагим не отступится, будет напоминать о посланце, ибо тот, наверное, подкупил великого евнуха, надеясь получить от султанши нечто большее. А что он мог получить от нее? И от кого посланец? И почему такой таинственный?
Когда увидела венецианца, отбросила всякие предположения о его таинственности. Ибо таинственность никак не шла этому грубому огромному человеку с черной разбойничьей бородой, с дерзкими глазами, громоподобным голосом, который он тщетно пытался приглушить, отвечая на вопросы султанши.
Сесть он не решился, оставался стоять у двери, где рядом с ним стоял такой же здоровенный кизляр-ага Ибрагим, послание своего хозяина передал Роксолане через служанку, которую султанша вызвала, щелкнув пальцами, кланялся неуклюже и смешно, но колено не преклонил перед властительницей, как ни пригибал его шею Ибрагим.
– Ваше величество, – гудел венецианец, – послан к вам преславным и величественным королем всех поэтов, обладателем золотого бриллиантового пера синьором Пьетро Аретино, именуемым оракулом истины и секретарем мира.
– Я не слыхала о таком, – простодушно призналась Роксолана. – Как зовут вашего повелителя?
– Пьетро Аретино, ваше величество. Его знает весь мир, и мраморные ступеньки его дома в Венеции истерты больше, чем мостовая Капитолия колесами триумфальных колесниц.
– И чего же хочет этот славный человек от меня?
– Он передал вам послание, ваше величество.
– Ты можешь заверить, что в нем нет ничего оскорбительного для его величества султана и для меня?
– Мне велено ждать ответа, следовательно, там не может быть ничего плохого, ваше величество.
Тогда Роксолана щелкнула пальцами, в покое появилась молодая служанка, подлетела к великану, тот из складок своей широченной одежды извлек серебряный, весь в художественной чеканке футляр с подвешенной к нему большой золотой медалью и, поцеловав медаль, передал девушке.
Роксолана взяла футляр, некоторое время рассматривала рельефы на нем на тему о Диане и беззаботном пастухе Актеоне, который засмотрелся на спящую богиню и за это был превращен ею в оленя и затравлен ее псами. Работа в самом деле была исполнена мастерски. Венецианец заметил, что футляр понравился султанше, пробормотал:
– Это работа непревзойденного Бенвенуто Челлини. Медаль тоже.
– Наш друг Луиджи Грити заказывал у маэстро Челлини монеты его величества Сулеймана, – сказала Роксолана. – Уже тогда мы убедились в его непревзойденном мастерстве. Теперь вижу, его рука стала еще увереннее, а глаз острее.
На медали был изображен бородатый, длинноносый человек, чем-то похожий на посланца. Он сидел с книгой в руках на резном стуле, а перед ним стоял вооруженный человек в сопровождении слуг и подавал ему драгоценный сосуд с круговой надписью: «Властелины, собирающие дань с народов, приносят дань своему слуге».– Кто этот бородатый? – поинтересовалась Роксолана. – Это, наверное, и есть синьор Пьетро Аретино?
– Да, ваше величество, это сам маэстро. Точно такую же медаль, только бронзовую, а не золотую, он послал адмиралу султана Сулеймана, грозе всех морей Хайреддину Барбароссе, и тот отплатил щедрыми дарами.
Роксолана открыла футляр, достала оттуда шелковый свиток, развернула его. Написано было по-итальянски. Начала читать и не смогла удержаться от улыбки.
Аретино писал:Роксолана свернула шелк, отдала служанке, кивнула посланцу:
– Ответ передаст вам Ибрагим.
Венецианец попятился из покоев, а она смотрела на его широкую черную, как у Аретино на медали, бороду и смеялась в душе. Уже придумала, как отомстить хвастливому венецианцу и его посланнику. Он смеется над всеми властелинами Европы, а она посмеется над ним. Могла бы еще понять и простить лесть, вызванную страхом, но за плату?! Вишь, даже капудан-паша султана Хайреддин поддался на лесть и одарил этого велеречивого хвастуна награбленным золотом. Она никого не грабила и не намерена этого делать. Напрасные надежды. И напрасно послушный посланец Аретино тратил деньги на подкуп кизляр-аги. Роксолане почему-то вспомнился бывший султанский имрахор Рустем с его мрачными остротами. Тот бы сказал: «Еще речки не видно, а он уже штаны подвернул». Рустем из маленького, привезенного из Боснии раба дошел да начальника султанских конюшен, затем был дарован ему титул паши, и уже был бы он, наверное, визирем, если бы Ибрагим во время персидского похода не вспомнил о нем – вспомнил, как любил Рустема султан за его безжалостный юмор и беспощадный язык, и поскорее дал Рустему санджак на крайнем востоке империи, где-то возле Армении, в диких горах, среди камней и снегов. Хитрый Ибрагим устранял всех любимцев султана, чтобы самому нераздельно владеть душой падишаха. Если бы сила да воля, он и ее устранил бы и уничтожил. Но как она могла забыть о Рустеме? Вот человек, рожденный для султанского дивана! Гасана уже недостаточно, ей нужны более влиятельные и могущественные помощники, ибо теперь ее помощники – это помощники султана.
Пока не забыла, поскорее написала султану в Эдирне о Рустем-паше, приложив к письму локон своих волос. Затем принялась за письмо к Пьетро Аретино.
Покорнейшая слуга Хасеки Султанша».
Письмо и пакет для Пьетро Аретино отправила с Ибрагимом, смеясь в душе над «секретарем мира» и представляя, как появится он перед своими мессаре в османских шароварах, расшитых золотом в неприличнейших местах. Посмеяться над своей выдумкой ей не с кем было. Вот если бы в самом деле был здесь Рустем-паша, тот бы сказал: «Пускай носит на здоровье. Благочестие таится в шароварах». Этот человек насмехался над всем миром. Платил миру ненавистью за то, что османский эмин еще ребенком затолкал его в переметную суму и привез в Стамбул, бросив на конюшне, среди лошадей, где мальчишка должен был жить или умереть, где он рос, лишенный всего человеческого. Вырос таким разъяренным, что когда его укусил султанский конь, он укусил коня! Казалось, с уважением относился разве лишь к падишаху да к Роксолане, и не за то, что она султанша, а за ее происхождение. Сам предложил султану, что обучит Роксолану верховой езде. Это было еще в то время, когда у нее не было власти, при жизни валиде и Ибрагима. Какой шум поднялся тогда при дворе! Даже великий муфтий заметил султану, что такой поступок султанской жены не согласуется с шариатом. А что ей за дело до их законов? Может, в крови у нее дикая ярость скифов и мужество амазонок? Может, родилась она, чтобы скакать на коне по степям, а не изнывать за деревянными решетками Топкапы, пусть и позолоченными?
Рустем тогда сказал: «Обычай всех преступников – не спрашивать человека о будущем и никогда не обращать внимания на прошлое. А что такое человек без прошлого? Ободранный и голый, будто нищий возле мечети».
Он должен был приехать и обучить Михримах верховой езде. От общения с такими людьми, как Рустем, ощутимее становится сама суть жизни. Как она могла забыть о нем, как могла?
Рустем
Рустем будто не привык к тому, что о нем всегда забывали. С кем был, те помнили, ибо ненавидели. Исчезал с глаз – выбрасывали из памяти. С ненавистью поступали точно так же, как и с любовью. С той лишь разницей, что одну выбрасывают из памяти, а другую – из сердца. Далекий боснийский род Опуковичей, из которого он происходил, наверное, просто забыл о глазастом пятилетнем мальчике, которого тридцать лет назад схватил султанский эмин, вырвав из рук несчастной матери. Да если кто и помнит о нем, так разве лишь родная мать Ивица. Если не умерла от горя. А так один на свете, как месяц в небе.
Наверное, ему повезло, что бросили его тогда в конюшню. Впоследствии он даже в воспоминаниях не хотел употреблять грубое слово «брошен», заменив его почетным «определен».
Там, среди крепких запахов султанской конюшни, среди фырканья коней и ругани старших конюших, проходило его детство и, кажется, должна была пройти и вся его жизнь. Постепенно он привык к теплому тошнотворному дыханию конюшни. Лишенный свободы и желаний, пропитанный собственным и конским потом, прикованный к этим четвероногим разномастным созданиям, подчиненный их норову. Конюшня угнетала, не давая никогда передышки, но одновременно и спасала от угрожающей власти огромного мира, который лежал за ее кирпичными порогами, отпугивая боснийского мальчугана своей непостижимостью и жестокостью. В конюшне только ты и кони, и ты словно бы ценнее остальных людей благодаря дикой силе коней, и ничего людского для тебя не осталось. Конюшня налагала свои обязанности, но одновременно освобождала от всего, что человека преследовало, раздражало и мучило. Кони были всегда только конями, в то время как люди, как известно, становятся всем на свете, и никогда не знаешь, чего от них ждать.
Маленький Рустем (так назвали его, отняв отцовскую веру и материнское имя Драган), внешне неуклюжий, мешковатый, как все боснийские мальчуганы, возле коней словно бы перерождался, становился юрким, умелым, никто на конюшне не мог с ним сравняться, и кони, кажется, почувствовали это его умение, а султан Сулейман, который, вспоминая свою молодость, иногда приходил на конюшню ковать коней, хвалясь, что зарабатывает себе на хлеб, заметил и выделил Рустема, и вскоре тот был определен (теперь уже в самом деле определен) для присмотра за султанским вороным конем. И уже никто так не умел тогда угодить Сулейману, никто не умел так вычистить и оседлать султанского коня и так подвести его к повелителю, как этот хмурый босниец, и Рустема возненавидела конюшня, затем возненавидел султанский двор, ненависть, как огонь по сухой траве, перекинулась на войско, чуть ли не на весь видимый мир, потому что мир никогда не прощает успеха.
На первых порах Рустем ничего не замечал. Жил среди коней, следил за тем, чтобы они были вовремя расседланы, вычищены, вытерты до блеска, имели увлажненный овес в желобах и свежее сено, выводил вместе с другими своими товарищами коней на прогулку, а по ночам, когда никто не видел, гоняли их, чтобы не застаивались. Кони боялись темноты, раздували животы под подпругами, мелко дрожали, прядали ушами, щерили большие желтые зубы, переступали с ноги на ногу, пугливо всхрапывали. Когда же вырывались из конюшенной духоты, громко и радостно ржали и несли своих всадников в темноту, в безбрежный простор, а те сидели на конях, настороженные, чуткие, дикие от воли, уже и забыв, когда были людьми (потому что оставались ими лишь во сне), и казалось им, что жизнь – это только вот такая неистовая скачка на коне, все остальное – надоедливые обязанности, скука и никчемность. Кони были послушными, верными, они мчались в безвесть в темноте и в лунном сиянии, резкий ветер бил в лицо всадникам, и ветер этот словно бы тоже имел масть этих коней – вороной, как крыло ночной птицы, желтый, как лисий хвост, горячий и смердящий. Конские копыта били о землю глухо и понуро, под такой перестук копыт эти кони будут мчать своих всадников и в бездну. Рустему часто слышался этот перестук даже сквозь сон, но он не боялся, не просыпался, облитый холодным потом, продолжал спать, а если и пробуждался, то лишь для того, чтобы навести порядок в конюшне. Иногда кони неизвестно отчего пугались ночью в своих стойлах, и тогда угомонить их можно было только нечеловеческим криком, бросившись бесстрашно к ним, нанося во все стороны удары с жестокостью, которая царила лишь среди людей. Кони мгновенно затихали и уже не тревожились.
Рустем лучше всех в султанской конюшне мог угомонить разъяренных коней и проявлял при этом столько жестокости, что его невольно остерегались все остальные конюшие, хотя никто из них отнюдь не принадлежал к ангелам – были это люди черствые, злобные, ненавидящие. Среди этих одиноких молчаливых людей Рустем рос еще более одиноким и молчаливым, чем они. Высокий, понурый, кривоногий, с каким-то застывшим лицом, скрытым в жестких черных зарослях, этот человек пользовался таким всеобщим презрением и нелюбовью, что благосклонность к нему султана никто не мог ни истолковать, ни просто понять. Рустем видел, какой ненавистью окружен, но не заискивал ни перед кем, не боялся враждебности окружающего мира. В его непокорной боснийской голове родилась мысль не только отомстить этому миру, но даже уничтожать его всеми доступными ему средствами. Но чем он мог отомстить? Презрением, которое мог выражать, возвысившись над всеми благодаря непостижимой благосклонности Сулеймана? Но достаточно ли молчаливого презрения, когда вокруг торжествует жестокость? К тому же благосклонность и милость падишаха могут пройти так же неожиданно и непостижимо, как и родились, – и тогда ты останешься беспомощным, отданным на расправу и съедение, бессильным и безоружным. Человек в этом мире должен иметь свое оружие. Как хищник – клыки и когти, как змея – яд, как Бог – громы и молнии, как женщина – красоту и привлекательность. Не надо думать, что Рустем пришел к этому выводу сознательно. Сопротивление рождалось в нем словно бы само по себе, вызванное самой жизнью, неволей и недолей, а в особенности же окружающей жестокостью. Точно так же, как бесстрашно бросался он навстречу ошалевшим коням, стал Рустем ввязываться в людскую речь, бросая туда изредка злые насмешливые слова, едкую брань, издевательские восклицания. Вскоре ощутил в себе настоящий дар брани. Он бранился почти с гениальной грубостью. Те, кого он ругал, не могли ему этого простить и возненавидели Рустема еще больше, а он разгорался от этого еще сильнее, сыпал свою брань неутомимо и щедро, вызывая восторг у посторонних слушателей и ненависть у тех, кого ругал.
– Аллах против всех, и я тоже против всех. А все против меня, – говорил Рустем.
Он был одинок, как Аллах.
Быть может, это почувствовал султан Сулейман, который, собственно, тоже был безнадежно одинок на этом свете, и возвысил Рустема, сделав его со временем начальником султанских конюшен – имрахором. Кажется, было только трое людей в безграничной империи, с которыми падишах любил разговаривать: любимая жена его Хасеки, всемогущий Ибрагим и этот хмурый босниец, пропитанный острыми запахами конского пота и конской мочи. Султану нравились мрачный юмор Рустема и его беспощадный язык. Сам принадлежал к людям мрачным, но вынужден был эту мрачность сочетать с величием, ибо этого требовало его положение. Потому охотно слушал человека, не скованного ни долгом, ни положением, человека если и не свободного до конца, зато своевольного. Тридцатилетним Рустем уже имел самое высокое в империи звание паши, хотя не отличился ни в битвах, ни в чем-нибудь другом, а умел только присматривать за конями, седлать их, скакать на них и жить с ними.
Ибрагим, который ревниво убирал всех, кто пытался занять хотя бы малейшее место в сердце султана, оставался бессильным лишь перед двумя: перед Роксоланой, чары которой превышали его хитрость, и перед Рустемом, может, единственным человеком в империи, который говорил все, что думает, и просто убивал своими словами. Про Ибрагима, когда тот стал всемогущим великим визирем, а потом уже и сам себя называл вторым султаном, безжалостно уничтожая своих противников, Рустем сказал: «Если бы сам Аллах пришел на землю, то и ему Ибрагим велел бы набросить на шею черный шнурок».
Ибрагим отплатил имрахору, отправившись в поход против персидского шаха. Когда зимовал в Халебе, прислал Рустему в Стамбул фирман, согласно которому Рустему выделялся санджак Диярбакыр, на самом краю империи, возле кызылбашей. Высоченные горы, вечные снега, пустынность, стремительные реки, мечущиеся по равнине, изменяя свои русла, дикие племена, которые никогда не успокаивались. Но раз тебя назвали пашой, поезжай править. Рустем попросил султана, чтобы его оставили в Стамбуле при конюшне, но Сулейман не захотел вмешиваться в действия своего всемогущего любимца. «Вот приедет Ибрагим из похода, тогда скажу, чтобы вернул тебя обратно», – сказал ему султан.
Да, наверное, забыл, а может, и сказал, но Ибрагим вскоре был убит, и некому было выполнять повеление султана – так Рустем остался в Диярбакыре. Знал, что при дворе целые толпы прихвостней, продраться сквозь которых, чтобы попасть к султану, нечего и думать. Хотя теперь, как санджакбег, Рустем вынужден был иметь дело с людьми, но все равно не мог избавиться от ощущения одиночества, о котором забывал лишь тогда, когда оставался с конями, когда шел на конюшню, где было чисто, как в мечети, а тяжелый запах конской мочи и навоза словно бы отгораживал тебя от суеты и скуки мира.
Снова, как и когда-то, любил Рустем (теперь уже паша с пышным сопровождением) ездить верхом на коне по ночам, скакать по бездорожью, под чужими звездами, неизвестно куда и неизвестно зачем.
Одинокий, как чужая звезда на вечернем небе.
На всю жизнь запомнил последнюю свою ночь в Диярбакыре. Как скакал вечером на коне, а между деревьями гнался за ним узенький, будто ниточка, золотой серпик молодого месяца, скользил по небу неслышно, таинственно, не отставал и не обгонял, но вот дорога сделала поворот, и месяц оказался далеко впереди, и теперь уже он убегал, а Рустем догонял его и не мог догнать. Потом дорога внезапно выскочила на темную округлую вершину, всю в высоких деревьях, и месяц упал вниз и теперь проскальзывал между стволами, чуть ли не у корней, но тут дорога снова пошла в долину (Рустем почувствовал это, сползая под тяжестью собственного тела на переднюю луку седла), конь нес всадника вниз, ниже и ниже, земля под копытами уже не издавала полного звука, как на вершине, а издавала мягкий, приглушенный топот, копыта не стучали, а словно бы ударяли по воде, деревья расступались шире и шире, внизу раскинулась безбрежная голубовато-тусклая равнина и над нею огромное, такое же голубовато-тусклое небо, и где-то на страшной высоте, над самой головой Рустема, висел серпик молодого месяца. Теперь месяц висел неподвижно – как ни гнал Рустем своего коня, далекое мертвое светило не приближалось, было недостижимым, как судьба.
Рустем придержал коня, пустил его шагом, долго так ехал, как человек, которому некуда спешить. И тут среди ночи, на незнакомой дороге догнал его султанский гонец из Стамбула и вручил фирман от самого падишаха. Гонец с девятью охранниками должен был скакать из Стамбула днем и ночью, делая лишь необходимые передышки в караван-сараях и ханах, чтобы вручить султанский фирман паше там, где и когда его найдет, и фирман должен быть прочитан немедленно, и точно так же немедленно должно было выполняться повеление падишаха.
Чауши присвечивали Рустему зажженными сухими ветками, пока тот ломал печати на драгоценном послании и, громко дыша, медленно читал фирман. Султан вызывал его в столицу, жалуя ему высокое звание визиря, вводя в свой диван и повелевая, бросив все, прибыть как можно скорее к подножию его трона.Лучина погасла, и никто не видел выражения лица хмурого паши после прочтения фирмана. Рустем вздохнул, подумал про себя: «Назовут визирем все равно что дадут змею в руки: удержать не сможешь, ибо скользкая, а выпустишь – ужалит». Но смолчал, положил в знак покорности фирман себе на голову, затем поцеловал султанскую тогру, крикнул своим охранникам почти оживленно:
– На Стамбул!
С ненавистью вспоминал потерянные на краю земли несколько лет своей жизни. Лишь теперь открылось, что для его беспощадного ума нет надлежащей поживы там, где одни подчиненные, где все его слова воспринимаются с рабской покорностью. Земля и люди были здесь в его нераздельной власти, впервые в жизни имел под своим началом не одних только коней, но, как ни странно, это не приносило никакой радости, тоска заполняла все дни Рустема, тоска непостижимая и беспричинная, и лишь теперь, прочтя султанский фирман, которым его вызывали в Стамбул, понял: рожден, чтобы насмехаться не над теми, кто ниже, досаждать не мелким и бессильным, а только силе самой великой, самой грозной. Там – настоящая жизнь, потому что там опасность, игра с огнем, и даже если погибнешь из-за своего несдержанного языка, то и тогда это будет радостнее, чем прозябание здесь, у черта за пазухой, ибо погибнешь не окончательно, не безнадежно, останется после тебя память, останутся слова – злые, правдивые, неповторимые.
И самая ужасная судьба может обернуться неожиданным торжеством. Рустем возвращался в Стамбул, охваченный мрачной гордостью. Вспомнили! О нем вспомнили! Коню за все его страдания и терпеливость в походах бросают охапку сена, а человеку что? Коню – паша, а человеку – паша?
Он отправился в Стамбул не мешкая, без сожаления и воспоминаний покинул свой санджак, не слезал с коня так долго, что измучились даже привычные к переходам султанские гонцы, а Рустем смеялся: «Кого там за что делают пашами, а меня сделали за то, что люблю на конях ездить!»
В Конье его ждал султанский подарок – породистый конь в драгоценной сбруе и перо с бриллиантом на тюрбан.
– Рая без моего султана я не знаю! – сказал Рустем, но лицо у него при этом было таким мрачным, что никто ему не поверил.
В огромном караван-сарае Султан-хан за Коньей Рустема встретил большой конный отряд, посланный Сулейманом, потому что султанский визирь должен был скакать не в одиночестве, а с войском.
Рустем понял, что его испытывают на расстоянии, еще и не подпуская к столице и к подножию трона. Вынужден был прикусить свой злой язык и провозглашать слова, вовсе не присущие ему.
– Да продлит Аллах тень на земле нашего великого султана Сулеймана, – обращаясь к всадникам, пробормотал Рустем. – Восемь букв его имени – будто кровавые звезды, посылающие свои лучи до самых дальних уголков вселенной.
Легче было бы проскакать, не слезая с коня, месяц, а то и три, чем такое сказать, но другого выхода не было. «Вот засяду в султанском диване, – мрачно думал Рустем, – тогда уж скажу им всем. А пока туда пробираешься, нужно наступать себе на хвост. Переходя через мост, и медведя дядей назовешь, а свинью теткой».
Он гнал и гнал коня, не давая передышки своему визирскому войску, ехал через Илгын, Акшехир, Чай, Кютахью, подавляющее большинство караван-сараев миновал, не останавливаясь, подтрунивая над теми, кто жадным глазом посматривал на прибежища для путников:
– Натыкано здесь этих караван-сараев, будто грехов людских. Но это все для верблюдов, а не для благородных коней!
Еще раз выехали навстречу ему султанские послы с дарами. Султан жалует с пречистого и честного своего тела шаровары непорочности, халат доблестный и футуввет-наме – грамоту на власть. В знак благодарности Рустем поцеловал копыто коня султанского посланца.
Измучился сам, измучил людей и коней, прискакал в Стамбул в надежде, что его сразу же примет сам султан и торжественно введет в диван; вместо этого ему велено было ждать в том же самом доме, который занимал еще в бытность свою имрахором, а потом появился бывший янычар Гасан-ага и повел Рустема к султанше Роксолане.
Султанский имрахор когда-то учил Роксолану ездить верхом на коне. Наука была недолгой, потому что ученица оказалась ловкой, сметливой. Рустем, кажется, лишь один раз помог султанской жене сесть в седло, никакого воспоминания в нем от прикосновения к этой вельможной женщине не осталось, потому что женщины вообще не оставляли в нем ни воспоминаний, ни впечатлений. Теперь не знал, удивляться или злиться от такой странной встречи: вместо султана – только султанша. И ради этого человек проскакал на коне через всю империю? Может, ради того, чтобы посмотреть на султаншу? Но что в ней увидишь? У женщины, как и у коня, самое главное шея, колени и копыта (последние чтобы не крошились и были высокими). Но у коня все это открыто, а у султанши навеки закрыто от всех посторонних взглядов.
Все же он немного успокоился от своих мыслей и шел за Гасан-агой по запутанным переходам Топкапы, подбадривая себя улыбкой: «Вот взглянем на султаншины копыта…»
Роксолана поразила его такой приветливой неприступностью, что он остолбенел, с трудом согнувшись в поклоне, так и не сумел раскрыть рта.
– Рада видеть тебя, визирь, – ласково промолвила султанша.
Неуклюжий босниец кивнул головой, будучи не в состоянии произнести хотя бы слово.
– Мы с его величеством султаном хотим просить тебя…
Просить? Когда это султаны кого-нибудь просили?
…Просить, чтобы ты взялся научить нашу нежную Михримах ездить на коне.
Рустем оцепенел. Его назвали визирем лишь для того, чтобы учил ездить верхом султанскую соплячку? Ну, скажем, это уже не рабыня, как было когда-то с ее матерью, а высокородная принцесса, и подсаживать в седло он будет уже не рабское мясо, а благородную султанскую плоть, но что же изменилось для него? Был простым рабом, конюшим, начальником султанских конюшен, пашой и санджакбегом (дикие племена должны были трепетать от одного упоминания его имени, но что-то он там не заметил этого трепета), теперь имеет высочайшее звание визиря, а продолжает оставаться все тем же простым конюхом. Может, эта маленькая непостижимая женщина шутит? Она славянка, а вреднее славянок в обращении с мужчинами едва ли найдешь на свете. Учить принцессу Михримах ездить верхом? А кого еще учить? И где же диван, в котором должен был засесть визирь Рустем-паша?
Он стоял так долго и с таким глупым выражением лица, что Роксолана засмеялась и махнула рукой.
– Вижу, какая это радость для тебя, визирь. Я передам его величеству султану. А теперь можешь идти. Гасан-ага скажет тебе, когда должен приступить.Снова вел его Гасан-ага по дворцовым переходам, но теперь уже Рустем потешался в душе над самим собой. Вспоминал, как в Коране сказано о конях: всегда только благородные. А всадники – только верные. Благородство всадникам и не снилось. Вот так и ему. Даже до конского благородства не дорастет никогда. Всегда и вечно будет оставаться только верным. Вспомнил, как ездил тогда с султаншей. На первых порах бежал рядом с ее конем, не решаясь держаться даже за стремя. Потом она пожелала езды настоящей. Он вынужден был тоже садиться верхом, но должен был держаться всегда только позади, так что комья земли из-под копыт Роксоланиного коня летели на него, били ему в лицо, залепляли губы и глаза, но вселяли в его душу такую надежду, что Рустем смеялся в душе. Теперь его назвали визирем, а комья земли из-под копыт коня султанской дочери снова будут залеплять ему лицо. Что же изменилось? Если подумать, то малая радость стать пашой или даже визирем. За что здесь становятся тем или другим? Один стал пашой за то, что умел свистеть по-птичьи, другой готовил как никто черную фасоль, третий читал султану персидских поэтов перед сном так нудно, что султан засыпал после первого бейта, никогда, собственно, и не слыша чтения. А он сам стал пашой за то, что умел рассмешить мрачного Сулеймана. Кроме того, никогда ничего не просил у султана ни для себя, ни для кого-либо другого, ни во что не вмешивался и не вызывал зависти. Не вызывал, пока не вылезал из конских стойл. А стал пашой, назвали его визирем – и уже все здесь, в столице, смешалось, и пока он доскакал от своего Диярбакыра, уже ему предназначен не диван, а одни лишь комья земли из-под копыт коня султанской дочери. От кого здесь зависит твоя добрая слава? От людей, которые сами ею никогда не отличались?
Пожар
О столице говорили: «Если бы Стамбул не горел, все пороги в нем были бы золотые». Или еще: «В Стамбуле пожаров хоть отбавляй, а в Анатолии податей хоть отбавляй».
Рустем-паша утром был со своей сановной ученицей на Ат-Мейдане. Михримах не похожа была на свою мать. Та сразу поняла науку молодого конюшего, а эта жеманилась и дурила голову новоиспеченному визирю, как будто решила во что бы то ни стало вывести его из терпения. Напрасные надежды! Рустем потихоньку сплевывал в дресву под ноги коню, терпеливо переводил дыхание, следуя рядом со скучающей всадницей, теперь уже твердо зная, что в диван он въедет если и не на собственном коне, то следом за конем, который везет на себе Михримах. Когда подсаживал на коня султанскую дочь и ощущал под твердой рукой своей мягкую царственную плоть, в нем что-то словно бы даже вздрагивало. Удивлялся и ненавидел себя. Замечать чье-то тело означало замечать и тело собственное. А до сих пор, кажется, и не замечал его, оттачивая на бруске ненависти свой непокорный дух. Он сердито сплюнул от неприятного открытия, и сделал это так откровенно, что Михримах заметила и стала привередничать сильнее, чем всегда. К счастью, Рустема в то утро спас пожар.
Загорелось далеко, где-то на той стороне Халиджи, на корабельных верфях и в еврейском участке Хаскёй. Но огонь сразу же перекинулся через залив, а еще быстрее понесся по Стамбулу отчаянный крик: «Янгуйн! Янгуйн!» – «Пожар! Пожар!» – и все живое бежало в ту сторону, где царило пламя, одни бежали по долгу, другие из любопытства, третьи от злорадства. Тушить пожар имели право только янычары. Хотя возле каждого дома должна была стоять большая кадка с водой и хозяин обязан был держать лестницу вышиной в свой дом, который, согласно предписаниям, не мог превышать двух этажей, лить эту воду на огонь могли только янычары, присматривавшие за городским участком. Они прибегали на пожар первыми, окружали пылающий дом, отгоняя саблями даже хозяев, когда видели, что в доме есть что-то ценное, поскорее вытаскивали из огня, а потом ждали, пока сгорит, зная, что серебро и золото превратятся в слитки, которые легко найти в пепле, а все остальное не имело для них ценности.
Едва услышав крики о пожаре, Рустем понял, что может избавиться от своей привередливой принцессы, и смело придержал коня Михримах.
– Ваше высочество…
– Чего тебе?
– Разрешите сегодня прекратить нашу науку.
Михримах взглянула на него поверх яшмака своими глазищами, в которых собрано было все самое злое и от султана, и от султанши. У Рустема засосало под ложечкой от этого взгляда, на языке у него так и вертелись слова тяжелые, как камни, но он загнал эти слова в такие глубины, откуда они не могли уже выбраться. Стараясь придать покорность своему грубому голосу, хмуро произнес:
– Пожар.
Думал, что этим объяснил все. Но Михримах была иного мнения.
– Пожар? Ну и что же? Погорит и перестанет.
– У себя в Диярбакыре я привык…
– Тут Стамбул. А в Стамбуле есть кадий, который за все отвечает.
Рустем не выдержал:
– Ваше высочество! Вы не знаете этого старого обманщика? Да ему пускай сгорит хоть и весь Стамбул, он будет дуть в одну дудку: «Ничего не видел. Ничего не знаю».
Все это ее не интересовало, как говорят: «И каши не хочет, и по воду не идет».
– Сгорит – ну и пускай себе сгорит.
– Ваше высочество, а хассы?
– А что это такое?
– Участки Стамбула, принадлежащие султану и султанской семье.
Она задумалась на короткое время.
– Принадлежат? А что принадлежит мне, ты можешь сказать?.. Ну ладно. Тебе так хочется на этот пожар?
– Я взял бы своих людей. Все же я визирь его величества.
– Там есть еще несколько визирей. Но если уж так хочешь… Пусть меня проводят в Топкапы.
Так Рустем добыл себе свободу.
С пожаром было труднее, чем с султанской дочерью. Во-первых, потому, что в Стамбуле стоял ужасный июльский зной.
А во-вторых, судя по всему, не обошлось без злоумышленников, ибо как бы иначе пожар переметнулся через Золотой Рог, гигантскими перескоками помчался по столице, захватывая новые и новые участки? Несколько участков выгорело дотла, пожар уничтожил поставленный еще Фатихом дворец Эски-Серай, сгорел наполненный заключенными зиндан, превратился в дым огромный деревянный базар, погибла библиотека Матьяша Корвина, вывезенная Сулейманом из венгерской столицы, огонь добрался даже до каменного Бедестана, на котором расплавилась оловянная крыша.
Следом за пожаром, будто принесенный таинственными злыми силами, вполз в столицу черный мор, и смерть косила людей тысячами, не останавливалась и перед порогами дворцов – так умер великий визирь Аяз-паша, оставив гарем со ста двадцатью детьми и воспоминания о себе как о самом глупом из всех известных визирей. А поскольку дураки всегда мстительны, то многие вздохнули облегченно, услышав о смерти Аяз-паши. Даже Роксолана не сдержала своей радости перед Сулейманом, хотя и знала, что грех радоваться чужой смерти:
– Может, и лучше, что мор убрал Аяз-пашу, мой султан.
– Он был моим верным слугой, – заметил Сулейман.
– Только и всего! Служить могут и вещи неживые. А паша и при жизни был будто мертвый, потому что не имел в себе слова. Человек же, лишенный слова, хуже зверя. Зачем ему жить?
– Своей саблей он показал, что он сноровистее многих живых.
– Кому же показал? Убитым?
– Когда приходил к тебе, хотел сказать, что это он раскрыл мне глаза на измену Ибрагима. Хотел, но не умел сказать.
– Это и лучше: все равно я не поверила бы. Разве не сам падишах распознал презренного грека? А этот несчастный Аяз-паша принадлежал вроде бы к тем, кому поручено, чтобы глупость не исчерпывалась на этом свете. Хотя, может, глупые тоже нужны, чтобы видно было умных. Кого теперь поставите великим визирем, мой повелитель?
– Самого умного. Лютфи-пашу.
– А разве Рустем не умнее?
– Молод еще. Подождет.
– Вы до сих пор не ввели его в диван.
– Не было повода. Смерть Аяз-паши дает его.
– И пожар тоже… – напомнила Роксолана.
– Мне передали, что Рустем-паша вылавливает злоумышленников. У него не было возможности отличиться на войне, пусть попробует на пожаре.
– Разве нельзя потушить пожар?
– На все воля Аллаха. Что горит, должно сгореть.
– А если весь Стамбул?
– Тогда Аллах подарит нам еще лучший Стамбул. Как сказано: «Аллах купил у верующих их души и их достояние за то, что им – рай».
Диван если и не напугал Рустема, то вконец разочаровал. Издали неведомый, таинственный, угрожающий и неприступный, изнутри диван показался Рустему сборищем напыжившихся баранов. Аяз-паши уже не было, но еще словно бы жил его дух среди этих ковров, приглушенных голосов, гнетущего молчания. Султан молча смотрел каменными глазами на своих визирей, никого не узнавая, никого не допуская ни к произнесению речей, ни к размышлениям, и под таким взглядом человек чувствовал себя вроде бы бараном. Не диван, а кучка баранов. Аяз-паша был глупый, как баран. Лютфи-паша упрямый, как баран. Евнух Сулейман-паша жирный, как баран. А он, Рустем, отощавший, будто баран после снежной зимы. Счастье, что в Стамбуле свирепствовал пожар, и он снова бросился туда, захватив с собой янычар, метался среди пепелищ, кого-то ловил, бросал в зинданы, за кем-то гонялся, кого-то преследовал, падая с ног от усталости и рачительности, весь прокопченный, подобно кюльханбею [12] , над которым потешается детвора. Теперь уже не было времени для собственных насмешек, зато насмехались над ним стамбульские бездельники – левенды: «Старается, будто хочет понести два арбуза под мышкой».
А пожар, словно лютый невиданный зверь, угомонившись в великом Стамбуле, неожиданно перелетел ночью через Босфор, поджег Ускюдар, там поднялась беспорядочная стрельба, как будто ворвался туда враг, хотя откуда бы он мог появиться в самом сердце грозной империи?
Рустем с янычарами и конными чаушами немедленно переправился на тот берег и пропал на несколько дней, будто погиб в огне, но родился из пепла живой и здоровый, только еще более прокопченный и совсем охрипший. Пожар наконец отступил, теперь только дотлевало то, что не сгорело окончательно, погорельцы разгребали пепелища, принимались ставить новые дома, каждый при этом мечтал захватить участок больший, чем имел раньше, или же придвинуться поближе к главному пути стамбульской воды, шедшему вдоль Кирк-чешме.
Рустем появился перед Михримах точно таким же послушным, как и раньше, придерживал поводья ее коня, бежал рысцой следом, когда султанская дочь пускала коня вскачь.
– Ну как, погасил пожар? – полюбопытствовала она.
– Само погасло.
– Почему же так долго пропадал там?
– Ловил поджигателей.
– И поймал?
– Малость.
– Кто же они?
– Казаки.
– А что это такое?
– Никто не знает. Прозываются так, вот и все. Приплыли из-за моря на лодках. В Синопе сожгли все, разграбили, захватили коней – и сюда.
– Не побоялись Стамбула?
– А чего им бояться?
Михримах остановила коня, долго смотрела на визиря. Видела многих спокойных людей, среди них самый спокойный – отец ее, султан Сулейман, но такого человека, как этот бывший султанский конюх, найдешь ли еще на свете.
– Почему же не расскажешь о них?
– А что рассказывать? Они вошли в Ускюдар, а я наскочил на них. Нас было больше, мы и одолели. Семьдесят и двоих отвез в Эди-куле. Их вожака тоже. Теперь грызет свои кандалы.
– Как это – грызет?
– Зубами. Лютый человек и силой обладает неистовой.Михримах пришло на ум: это с Украины, с материнской земли! Рассказать ей! Немедленно! Ведь была она не просто девушкой, а султанской дочерью, настроения у нее менялись с такой скоростью, что даже сама не успевала удивляться. А уже в следующее мгновение воскликнула:
– Поведи меня туда!
– Куда, ваше высочество?
– О Аллах, какой ты недотепа! К тому казаку! Я хочу его видеть!
– Казак – пока на свободе. А в Эди-куле ни казака, ни человека.
– Хочу его видеть!
– Ваше высочество, даже имам не поможет повешенному.
– Сказано тебе! Пойди скажи моим евнухам, они проведут туда и без тебя.
Евнухи торчали на Ат-Мейдане, не спуская глаз с Рустема-паши и Михримах, так, будто визирь был котом, а принцесса птичкой или мышью.
– Эти проведут, – пробормотал Рустем. – Эти проведут и заведут куда хочешь. А вам бы, ваше высочество, не следовало идти в то паскудное место.
– Не твое дело!
– Я только к тому, что когда воз разбился, то всегда найдутся охотники указать дорогу, да только ведь ехать не на чем.
У Михримах снова сменилось настроение.
– Не хочу я туда ехать. Это, наверное, так страшно. И этот казак… Как его зовут?
– Казак, да и все.
– Имя?!
– Что имя? Для мертвых все равно. Сегодня он еще зовется Байдой, а велит его величество султан – и…
– Байда? Что это такое?
– А кто может знать? Наверное, человек, который любит пить и гулять, ну и от нечего делать помахивает сабелькой.
– Я пошлю ему сладостей.
– Ваше высочество! Какие же сладости для человека, которому завтра отрубят голову? Уж если посылать, то меду и водки.
– Что это такое?
– Напитки, которые употребляют христиане, чтобы поднять дух.
– Разве не поднимает духа молитва?
– Молитва – для правоверных. От нее они даже пьянеют, точно так же, как от крови.
– Как ты смеешь? Правоверные пьют только воду.
– Ваше высочество, водой они уже запивают. А пьют кровь. От нее и пьяны. Как сказано: «Купайтесь в их крови».
– Пошли тому казаку то, что нужно. И скажешь мне завтра.
А самой снова не давала покоя мысль: «Рассказать ее величеству султанше! Немедленно рассказать матери! Ведь это же с ее земли! Все ли там такие?»
А к Рустему снова обратилась придирчиво:
– Разве никогда раньше не было казаков в Эди-куле? Почему я не знала?
Он был спокоен:
– Ваше высочество, они не добирались до Эди-куле. Слишком далеко. А этот добрался. Забыл о мудрости: прежде чем украсть минарет, подумай, как его спрятать.Байда
Что начинается несчастьем, заканчивается тоже несчастьем. Всегда о самом главном узнаешь слишком поздно. И хотя весть о казаках в Эди-куле, словно бы состязаясь, принесли ей Гасан-ага, Михримах, даже сам султан, Роксолана знала, что уже поздно, что ничем не поможешь, да еще и этот неповоротливый и неуклюжий Рустем на этот раз проявил неуместную резвость и дал Сулейману прекрасный повод выставить перед всем Стамбулом виновников ужасного пожара, сожравшего чуть ли не половину столицы, обвинив этих несчастных, не спрашивая их провинности, ибо побежденный всегда виноват и всегда платит самую высокую цену.
Гасан приходил к ней каждый день, она допытывалась:
– Как они там? Что делает тот, которого ты называешь Байдой?
– Ваше величество, он поет.
– О боже! Что же он поет?
– Песни. Сам слагает их для себя. Последняя такая: «Ой, п’є Байда мед-горiлочку, та не день не нiчку, та й не в одиночку!..»
– Это Михримах послала ему еду и питье. Мое дитя!
Гасан-ага печально улыбнулся одними глазами. Если бы султанша могла видеть, как ест и пьет Байда в подземельях первого палача империи Джюзел-аги…
Но женщине не всегда надо знать, видеть, она наделена непостижимым умением чувствовать. Неожиданно весь мир для Роксоланы замкнулся на этом странном Байде с его казаками, жила теперь в каком-то лихорадочном напряжении, ждала каждый день вестей из Эди-куле, гоняла туда Гасана, дважды вызывала к себе Рустема-пашу и оба раза прогоняла с не присущей ей злостью, ибо ничего иного не мог вызвать в ней этот неуклюжий и так по-глупому предупредительный босняк, пожелавший превзойти всех султанских визирей на чужом горе. И это она возвратила этого нелюдя из забвения, призвала в столицу!
Она мучилась от затаенных мыслей, тревожных желаний, невысказанных просьб, которые готовила для султана. Что придумать, как подойти к Сулейману, о чем просить? Ей почему-то казалось, что она не сможет жить в этих дворцах, если не воспользуется на этот раз своей властью, чтобы помочь людям, в жилах которых течет родная кровь, голоса которых стонут где-то в подземельях точно так же, как стонал здесь в рабстве ее голос, в глазах которых те же самые вишневые звезды, что и в ее глазах.
Султан, словно бы почуяв посягательство на свою власть, в эти тревожные дни избегал Роксоланы. Может, встревожился, когда увидел, как засверкали ее глаза от известий о заточенных казаках, может, донесли ему, что Михримах посылала этим разбойникам напитки и еду, – он допустил к себе Рустем-пашу, расспросил, как тот управился с такими дерзкими налетчиками, одарил его кафтанами, затем ввел в диван и велел рассказать о своем геройстве во время пожара визирям, чтобы те смогли надлежащим образом оценить его преданность султану, которую сами они не сумели проявить в такое смутное время. Визири возненавидели Рустема сразу и единодушно, но его это не очень беспокоило, он лишь посмеивался в свой жесткий ус: «У кого целые штаны, тот садится где хочет». Считал, что совесть его чиста, потому что выполнил свой долг перед султаном. Если бы ему сказали, что султаном назван вороной жеребец из его конюшни, он точно так же старался бы и для жеребца, ибо, если подумать, жеребец такой же правоверный, как и султан.
Отчасти беспокоила Рустема султанша, но считал, что здесь дело наладится само по себе, потому что в руках у него была принцесса Михримах, с которой каждодневно упражнялся в верховой езде на Ат-Мейдане, удовлетворяя ее праздное любопытство к украинским пленникам в Эди-куле. Если уж человека вырвали из зубов черта и с другого конца света призвали в столицу, то зачем-то он нужен. Главное здесь – затеряться в толпе, пристроиться где-нибудь, хотя бы на краю гигантского придворного колеса, которое само тебя закрутит, а крутилось же оно непрестанно, размеренно, несмотря ни на что. Султан молился в мечети, заседал с визирями в диване, вместе с великим муфтием Абусуудом, который, подобно ученому чижу, ежедневно корпел над законами, ходил в мечеть, султанша изнывала где-то в глубинах гарема, принцесса Михримах училась верховой езде, украинские пленники надежно сидели в подземелье в Эди-куле, евнухи сплетничали по всем закоулкам Топкапы, стремясь заменить свою мужскую неполноценность языком, которым они владели так же умело, как янычары оружием.
Единственное, что изменилось в эти дни в великом дворце, но чего Рустем по своей неопытности еще не смог заметить, – это то, что султан не звал к себе Роксолану, а она не шла к нему, не просила, не посылала писем через кизляр-агу Ибрагима, схоронилась в глубинах дворца, будто умерла.
Топкапы полнились настороженностью, ожиданием, пересудами, подозрением. Может, падет всемогущая султанша или хотя бы пошатнется. Мол, разгневался султан на свою жену, все подземелья Эди-куле забиты злоумышленниками, которых султанша зазывала из своих далеких заморских степей, провела, содействовала, подговаривала, помогала, чуть ли не сама поджигала с ними Стамбул. И теперь будет расплата и возмездие. Не миновать кары и самой Роксолане.
Черные слухи бурлили вокруг Роксоланы, блюдолизы, дармоеды, прислужники и обманщики купались в этих слухах, как в райских реках удовольствия, одна лишь султанша ничего этого не слышала, не знала, забыла и о султане, и о коварной челяди, и о себе. О боли своей душевной, о своей недоле, о своем народе. Она не видела казаков, которые мучились где-то в подземельях Эди-куле, не представляла их живыми, не слышала их голосов, даже песня загадочного Байды не откликалась в ней, потому что слух ее наполнен был песнями собственными, горькими воспоминаниями о своих истоках, недостижимых теперь ни для памяти, ни даже для отчаяния. «Ой, летить ворон з чужих сторон, та ножки пiдiбгавши. Ой, тяжко ж менi та на чужбинi, родиноньки не мавши…» Первые пятнадцать лет ее жизни, на воле, на родной земле, разрастались в ней, будто сказочный папоротник, все пышнее и пышнее, но, верно, должен быть на нем и тот волшебный цветок, которого никто никогда не видел, но вера в который держала ее на свете. О цвет папоротника, народ мой!
Думала о своем народе. Тысячи лет жил он на плодородной, прекрасной земле. Разбросанный по широким степям, среди раздольных рек и лесов, растерзанный захватчиками-властелинами без меры, без проку, без веры, но единый, могучий и добрый ко всему живому, растущему и цветущему, к солнцу, звездам, ветрам и росам. Сколько было завистливых владык, охочих, враждебных, которые хотели согнать этот народ с его земли, поработить, согнуть, уничтожить. Казался он всем чужеземцам таким добрым, кротким и беспомощным, что сам упадет в руки, как перезревший плод. А он стоял непоколебимо, упорно, тысячелетия, враги же погибали бесследно, аки обре, и над их могилами звучали не проклятия, потому что ее народ не умел ненавидеть, и не молитвы, потому что верили там не в богов, а в жито-пшеницу, в мед и пчелу, потому что там до самого неба лилась песня: «Дунаю, Дунаю, чому смутен течеш?..» Окрестные захватчики считали свои победы, а ее народ мог считать разве лишь урон, причиненный ему то одним, то другим врагом, но не жаловался, терпеливо переносил горе и беду, еще и посмеивался: «Черт не схватит, свинья не съест».
Почти двадцать лет изнывала Роксолана в стамбульском гареме, не теряла времени напрасно, перелистала целые горы пожелтевших рукописей в султанских книгохранилищах, читала поэмы, хроники, описания сурнаме [13] , кичливую похвальбу – и всюду только победные походы, звон мечей, свист стрел, стон погибающих, озера крови, ужасные вороны над телами поверженных, черепа, как камни, муравьи, черви, гадюки. Сурнаме были словно бы продолжением войны, здесь тоже убивали простых людей, но не мечами и пушками, а недоступной для бедных пышностью, несносной торжественностью, шумом, топотом, давкой.
Разнузданные в убийствах и грабежах, османцы в то же время непоколебимо придерживались предписаний, вынесенных еще их предками, может, из далекого Турана, записанных огузскими ханами: «Отец огуз-ханов провозгласил и определил тюре – пути и наставления его сыновьям. Он сказал: учитывая то, что ханом с течением времени станет Кайи, да будет провозглашен он бейлербеем [14] правого крыла. Но в соответствии с тюре бейлербей должен быть также и у левого крыла. Да будет им Байиндыр. Тюре угощения тоже должно иметь такой порядок, о брат мой: сначала должен садиться Кайи, затем Байяи, затем Алкаевли и Караевли, после них пусть садится Язир, а за ним Дюкер, а уже потом, разумеется, Тудирга, Япурлу, Явшар, Кызык, Бедели, и самым последним на правом крыле – Каргин.
Вот в таком порядке надо садиться, и перед ними должны класть подарки, ставить кумыс и кумран. И как пьются сообразно со старшинством кумыс и кумран, так пусть раздаются должности и звания беев между коленами и родами, а если что-нибудь останется, могут воспользоваться и другие».И все это – дикость, бессмысленные обычаи, обожествление каждой буквы только за то, что записана она предками, – сливается у этих людей в понятие отчизны, со слезами на глазах они восклицают: «О ватан, ватан!» («О отчизна, отчизна!»)
А что вынес ее народ из седой древности, из золотого Киева, из его пышности и славы, которая погибла под обломками соборов, разрушенных ордами диких ханов? Тайные письмена, спрятанные за монастырскими стенами, печальные песни да цветистые думы о несметном богатстве Дюка Степановича и невиданной красоте Чурилы Пленковича. Народ не хвалился и не жаловался, изливал в песнях и шутках все свои кривды и свою недолю, нес в своей крови печаль степей, а в памяти красу и бессмертие золотого Киева, оберегал свою душу – и так выдержал века.
А она? Уберегла ли душу свою? Не отдай зверю души своей, горлица, не отдай. Она все же отдала, потому что была бессильной, собственно, мертвой. Но ведь воскресла и обрела силу. А вспомнила ли о своем народе на заоблачных вершинах султанского могущества, шевельнула ль хоть пальцем, чтобы убавить кривды, причиняемые османскими головорезами? Теперь они поймали ее братьев и называют разбойниками лишь за то, что они хотели отомстить хотя бы малость. А что она, могущественная султанша? Что будет делать теперь, что делала прежде? Посылала деньги в Рогатин, посылала сына-недоростка в Рогатин, да и сама поехала бы в золоченой карете в Рогатин, чтобы возродить в памяти отцовский дом на взгорье, росные утра и кукушку на ольхе! Народ мой, почему не сумела сделать для тебя добро?
Изнеможенная от дум, растерянная, беспомощная, как никогда ранее, с самого утра Роксолана шла в сады гарема, бродила там, избегая встреч, прогоняя с глаз надоедливых евнухов и угодливых служанок, слушала голоса птиц и журчание воды в фонтанах, искала успокоения в голубом сиянии моря, в перешептывании деревьев, в ярких вспышках цветов, но не было спасения и там. Хотелось живого слова, сочувствия, совета, поддержки, да только где ты все это найдешь, где услышишь, если вокруг все молчит, убитое рабством, уничтоженное страхом, задушенное насилием?
Неожиданно в один из дней ее мук раздался в апельсиновой роще, возле которой остановилась султанша, молодой девичий голос. Евнухи метнулись туда, чтобы заткнуть рот нарушительнице покоя, но Роксолана движением руки остановила их, прогнала прочь, а сама остановилась оцепенело и слушала, слушала… Молодая болгарка-рабыня печально пела о том, как из белого моря выросло дерево, вершина которого доставала небо, ветви стелились по земле, цвет на нем серебряный, плоды перламутровые, а маленький птенец соловей сидел на дереве, плакал, выщипывал на себе перышки и бросал в море. Проходивший мимо царь Константин спросил птенца, о ком он так тоскует. И ответил птенец:Царю-ле, царь Костадине!
Тебе са царско свьршило,
Земя ште турска да стане,